Социальные контрасты, характеризующие послевоенную Европу, выявлены французской прозой многогранно. Прогрессивным художникам отвратителен процесс умерщвления человеческого в человеке. Вслед за «Званым обедом» Пруста и «Престижем» Мориака рождаются произведения, которые являют читателю портреты-маски, гримасы жадности («Проклятье золотого тельца» Андре Моруа) или раболепия («Золотой ключик Бернса» Жильбера Сесброна). В наши дни стало немодным выставлять напоказ богатство и сословные привилегии. Но они продолжают формировать характеры, вытравляя из человека естественность и радость восприятия жизни («Визит» Франсуа Нурисье).
Сила и постоянство привязанностей сохраняются скорее в «низах», в тех сферах общества, где нет ожесточенной борьбы за власть, за «престижное» место, за право повелевать. «Принцы бедных кварталов» — так назвал одну из своих новеллистических книг Пьер Буланже, намеренно подчеркнув, что степень человеческого благородства тем выше, чем ниже ступенька социальной лестницы. Перу Андре Моруа принадлежит немало ироничных зарисовок, высмеивающих лицемерие «высшего света». Но заглянув на простую крестьянскую ферму, он открыл подлинную красоту нерастраченных чувств (новелла «Возвращение пленного»).
В таких новеллах, как «Возвращение пленного» Моруа или «Прогулка» Бордье, «Брачная контора» Базена или «Флюгера» Гренье, оживает традиция, идущая от Октава Мирбо и Шарля-Луи Филиппа, от «Кренкебиля» Франса и «Правдивых повестей» Барбюса. Специфика новеллы 40—60-х годов, пожалуй, в том и состоит, что она чаще романа приближается ко «дну» жизни. Новелла охотно вводит читателя в дома, где люди несут на себе бремя труда и усталости. Изнутри раскрыл драму одиночества Эрве Базен, автор «Брачной конторы». Ярким праздником врывается киносъемка в быт провинциального городка, и никто не отдает себе отчета в том, что подлинная культура и утонченность чувств нашли себе прибежище не на съемочной площадке, а в рабочей комнате телефонистки («Флюгера» Роже Гренье).
До сей поры в буржуазной социологии еще бытует мнение, будто духовный мир «маленького» человека столь примитивен, что взору художника там просто не на чем задержаться. Но молчаливые люди — не значит молчащие души. Под пером новеллиста человеческие сердца умеют говорить, смеяться и плакать, даже если сами герои молчат («Тишина» Андре Стиля, «Дженни Мервей» Роже Вайяна).
Закаленные жизненными невзгодами труженики легче преодолевают отчужденность, на которую пытается их обречь буржуазное общество. Чувство товарищества опрокидывает стену вражды и между солдатами («Человек в кожаном пальто» Бернара Клавеля) и между крестьянами («Стена» Пьера Гамарра, «Водоем» Пьера Гаскара). Люди приходят друг другу на помощь наперекор морали «сильных мира сего». У Монмуссо, Стиля, Гамарра, Вайяна эта душевная щедрость приобретает особые оттенки. В бедной женщине, «так и не сумевшей подняться выше профессии прачки по иерархической шкале величия» и в муже ее — коммунисте — Гастон Монмуссо видит больше человеческого достоинства, чем в «самом богатом человеке края»: мечта о социализме позволяет им высоко нести голову, пренебрегая житейскими неурядицами. Роже Вайян, чуть раньше образа Дженни Мервей создавший в романе «Бомаск» обаятельный образ ткачихи Пьеретты Амабль, размышлял о социальных истоках благородства: «Отныне только рабочий класс, класс восходящий, производит… человеческие типы, именовавшиеся некогда «породистыми»; качества, которые по языковой традиции продолжают называть аристократическими, мы находим сегодня в среде рабочего класса или тех, кто сражается рука об руку с ним».
Встать на сторону угнетателей или угнетенных — подобный выбор приходится делать героям французской прозы и сегодня. Героиня Роблеса (новелла «Гвоздики») должна предпочесть одно из двух: либо опознать — по требованию полиции — смельчака, расклеивавшего листовки, либо принять на себя ответственность за ложное показание: сохранив жизнь незнакомому человеку, она сохранила и свое человеческое достоинство.
Не всем дано вырваться из тьмы одиночества на простор человеческой солидарности. Но люди стремятся защитить себя от уныния будничных дней хотя бы ожиданием «праздника». Одни ищут его, отправляясь на поиски легендарного клада («Черепаший остров пирата Моргана» Ж. Арно), другие, готовясь к встрече с лесом, с поющей зеленью земли («На уток» П. Буля, новеллы М. Женевуа, «Прощай, Булонский лес!» А. Прево). Там они надеются забыть — хоть ненадолго — пустоту, гнетущую их в многолюдном городе: «…в Париже — пустота. Комнатка в предместье — пустая. Стол на площадке лестницы почти всегда пустой. На улице, в поезде, в метро — незнакомцы с пустыми глазами» (новелла А. Прево «Прощай, Булонский лес!»). Глаз подстреленного фазана, напротив, очень выразителен — он вопиет, взывает к совести, будит уснувшие воспоминания: герою Алена Прево кажется, что он снова лежит в изнеможении, истекая кровью, неподалеку от алжирского села… «Праздник» оказался иллюзией. Чтобы обрести гармонию с миром, нужны иные решения. Но «маленькому» человеку не так-то легко к ним подойти.
Чтобы резче противопоставить гуманистический идеал жизни мертвящей атмосфере буржуазности, писатели порой сознательно наделяют своих героев необычными судьбами: в повествование вторгается романтическая условность или фантастика. Психологическая достоверность характеров не позволила бы героям новеллы «Радуга» бросить вызов общественным предрассудкам. Но Андре Дотель, писатель-романтик, тревожно всматривающийся в однобокое развитие буржуазной цивилизации и противопоставляющий ей ценности человеческого духа, создал для них ситуацию исключительную: ливневый поток, подхвативший юношу и девушку, позволил им вкусить особую, нездешнюю любовь. С тех пор в грозу они всегда выбегают из дома — прочь от держащих их в плену скуки и лицемерия. В новелле Марселя Эме «Человек, проходивший сквозь стены» «нездешняя» сила помогает смирному клерку торжествовать над коллегами по министерству, придирой-начальником, полицией. Реальная действительность таких перспектив не открывает, уверен Эме, но фантазия делает человека всемогущим, хотя бы ненадолго.
Жанр новеллы выявляет самые различные возможности современной прозы: документального повествования («Последнее письмо» Коньо, «Национальная дорога» Муссинака) и авантюрной истории («Черепаший остров пирата Моргана» Арно); сказки («Маленький принц» Сент-Экзюпери, «Маленькие зеркальца» Бютора) и библейской легенды («Ной» Кайуа); психологической миниатюры («Возвращение пленного» Моруа, «Дженни Мервей» Вайяна) и фантастической аллегории («Человек, проходивший сквозь стены» Эме).
Французская новелла мастерски пользуется иронией, — то создавая ситуации парадоксальные («Чем опасны классики» Вьяна), то рассказывая случаи, обычные для буржуазных нравов («Подпись» Буланже), то исследуя сложную логику человеческого характера. Ироническая интонация некоторых новелл заставляет читателя взглянуть на героя-рассказчика, веско аргументирующего свое право на «спокойную» жизнь, глазами автора, неприемлющего такой позиции. Так, например, к финалу своей исповеди «маленький» человек из новеллы Вюрмсера «Накипело…» кажется не столь уж безобидным: он упрямо хочет считаться «маленьким», чтобы раболепно отступить перед палачами. Само название новеллы — «Les involontaires» — многоаспектно: это и невольные признания, и «невольные» поступки, и опасные своей пассивностью люди: они презирают добровольцев — volontaires — и оправдывают свое предательство тем, что действовали «не по своей воле».
Лучшими своими произведениями французские писатели убеждают современника: социальная пассивность — сродни преступлению; тот, кто отходит в сторону, уступает дорогу слепой и грубой тирании. Вот почему большинство героев французской новеллы по-прежнему сопротивляются самой системе буржуазных ценностей, отстаивая право человека самоотверженно любить, увлеченно трудиться. Они стараются защитить не только себя, но и тех, кто растерялся, кто впал в отчаяние.
В январском номере журнала «Нувель ревю франсэз» за 1975 год прошла дискуссия о значении жанра новеллы сегодня. Едва ли можно согласиться с «оптимистическим» выводом ее участников, будто бы только новеллы — в силу их лаконизма — и способен еще читать современный читатель, «опустошенный вечным шумом, измученный скоростями, беспрерывно «торопящийся с того момента, как зазвонит будильник». Еще менее справедливо утверждение, что новелла, «схватывая мгновение», не претендует — в отличие от романа — на социальный анализ. Но в дискуссии верно зафиксировано основное направление развития новеллы: «она старается держаться ближе к земле, к реальной жизни». В этом смысле поиски французской новеллы и романа движимы одной целью: помочь современнику понять других и самого себя, разгадать причины отчуждения, противопоставить ему мораль взаимопонимания.
Новеллы, составляющие эту книгу, повествуют о классовых противоречиях и духовной стойкости, о трагедиях и надеждах, о нравственных испытаниях и росте самосознания французов в середине XX века. Внебуржуазная шкала ценностей, которой поверяют свои поступки многие герои современной французской прозы, помогает им искать путь к активной борьбе за торжество социальной справедливости.
ФРАНЦУЗСКАЯ НОВЕЛЛА XX ВЕКА1940–1970
ГАСТОН МОНМУССО(1883–1960)
Монмуссо родился в селении Люин (департамент Эндр-и-Луа-ра) в бедной рабочей семье. Его детство и школьные годы протекли в деревне Азей, на земле Турени, прославленной именами Франсуа Рабле и Поля Луи Курье.
В юности Монмуссо плотничал, работал на мукомольном заводе в Туре, а с 1910 года стал железнодорожным рабочим в Париже. Возмущенный капиталистической эксплуатацией, Монмуссо включается в стачечную борьбу. «Октябрьская революция… — свидетельствует он, — изменила ход истории во Франции и во всем мире».
Бессменный директор еженедельника «Ви увриер» с 1922 года, Монмуссо в том же году избирается генеральным секретарем Унитарной всеобщей конфедерации труда. Делегат II конгресса Проф-интерна, он вместе с Пьером Семаром встречался и беседовал в Москве с В. И. Лениным. Задолго до этой встречи Ленин «вошел в мою жизнь… под сильным воздействием реальности и опыта, — вспоминал Монмуссо. — В моем сознании Ленин и Октябрьская революция составляли монолит. Встреча в Кремле побудила меня совершить первый, решающий шаг к коммунизму».
Еще в самом начале 20-х годов у Монмуссо наметилось внутреннее размежевание с анархо-синдикализмом: под влиянием борьбы Советской власти с интервенцией и внутренней контрреволюцией он приходит к признанию необходимости пролетарского государства. После возвращения из Москвы на родину Монмуссо вступает в ФКП. В 1926 году избирается в ее ЦК.
В 20-е годы реакция неоднократно бросала Монмуссо в тюрьмы. Он боролся против фашизма и в эпоху Народного фронта, и в годы Сопротивления. «Человек, который стремится постичь истинный смысл жизни, — говорил Монмуссо в грозный 1944 год, — вступает в борьбу за человечество, за наилучшую цивилизацию на стороне народа и вместе с народом, во имя коммунизма».
Позиция Монмуссо-художника столь же определенна: он на стороне рабочего класса, на стороне народа; он открыто утверждает идеи коммунизма, историческое значение примера Советского Союза.
Любимый герой Монмуссо, рассказчик всех его книг — коммунист Жан Бреко. Ироничный ум Жана Бреко, его юмор и жизнелюбие сродни мудрой насмешливости и жизнестойкости Кола Брюньона. В памяти Бреко живет история «благословенной Турени», а в его сочной речи оживает ее красота: сотворенные гением народа сказочные замки, первозданность Шинонского леса, стремительный бег Луары, аромат Вуврей и Шанонэ. Жан Бреко любит труд: ведь «жажда созидания лежит в самой природе человека». Однако при капитализме творческие возможности труженика остаются втуне. Настанет день, верит Жан Бреко, когда миллионы рабочих «размиллиардят миллиардеров».
Разные истории из жизни туреньских крестьян и рабочих поведаны с юмором, а порой и с мягким лукавством. Когда же речь идет о толстосумах, ирония и сарказм Жана Бреко обретают памфлетную силу.
«Никто не станет отрицать, — говорил Марсель Кашен, — что, вслед за Рабле и Полем Луи Курье, Жан Бреко в наши дни защищал права народа наперекор всем его исконным врагам».
Gaston Monmousseau: «La musette de Jean Brecot natif de Touraine» («Котомка Жана Бреко, уроженца Турени»), 1951; «Indre et Loire, chef-lieu Tours» («Эндр и Луара, центр — Тур»), 1951; «L'Oncle Eugene selon Jean Brecot» («Дядюшка Эжен no Жану Бреко»), 1953; «La musette de Gaston Monmousseau» («Котомка Гастона Монмуссо»), 1963.
Рассказ «Дядюшка Эжен» («L'Oncle Eugene») входит в книгу «Дядюшка Эжен по Жану Бреко»[1].
Дядюшка Эжен
Если вам случится ехать из Тура в Сомюр той дорогой, что вьется по правому берегу Луары, вы непременно увидите старый феодальный замок, — он возвышается над городишком Люин, напоминая цветущий побег, прижившийся у подножья холма.
Из этих-то мест и происходит мой дядя Эжен, сын папаши Сильвена, который в свое время произвел на свет и мою мать.
Жители Люинской коммуны — и богатые, и бедные — в один голос утверждали, что дядюшка Эжен сумел «выбиться в люди» и «был оборотист в делах», не то что моя незадачливая матушка, которая выше прачки так и не поднялась.
Судьба, как видно, часто зависит от пустяка, вот и угораздило меня родиться в семье прачки и Жана-без-земельного; мой отец, с молодых лет увлекавшийся республиканскими идеями самых разных мастей и оттенков, в конце концов стал коммунистом и оставался им до самой смерти.
Если бы я родился сыном не своего отца Бреко, а «оборотистого» дяди Эжена, то, по всей видимости, давным-давно был бы не тем, что я есть.
Может, я был бы нотариусом, или отошедшим от дел торговцем недвижимым имуществом, как мой дядя Эжен, или, наконец, председателем судебной палаты по уголовным делам.
Правда, мне могут возразить, что в таком случае совесть моя была бы не столь покойна…
Как знать? Никто еще не появлялся на свет с заранее сложившейся совестью.
Совесть зарождается в человеке, как почка в растении, развитие и изменение ее зависят от того, на какой почве, в каком климате она растет и как за ней ухаживают.
Чтобы чувствовать угрызения совести, надо уметь к ней прислушиваться, и главное — не страшиться ее суда, даже если он беспощаден.
Короче говоря окажись я сыном «оборотистого» дядюшки Эжена, у меня, чего доброго, была бы теперь совесть богатого выскочки, и, наверное, я так же прекрасно уживался бы с нею, как и мой дядюшка.
В том, что я плоть от плоти своей матери и своего отца Бреко, — вина не моя, и если моя мать осталась простой прачкой, то вовсе не потому, что таково было ее призвание: вряд ли занятие это могло нравиться ей, скорее, она чувствовала к нему отвращение; но у нее не было выбора; чтобы выжить, надо было кормиться, а на еду приходилось зарабатывать деньги. Вот тут-то и оказалось, что многие обитатели городка Азэ, принадлежавшие к среднему и тем более к высшему сословию, предпочитали по тем или иным соображениям отдавать свои простыни, рубашки, скатерти и носовые платки в стирку.
А посему моя мать, кроме собственного белья, стирала еще и чужое, за тридцать су в день.
Надо думать, она могла бы делать работу и поинтереснее: доверяли же ей мыть посуду во время свадебных пиров или праздников урожая.
Прошу заметить, из нее могла бы выйти и учительница, и акушерка, и булочница или бакалейщица, — в любом деле она была бы не хуже других, если бы ей представилась какая-нибудь возможность.
Но в том-то и дело, что в наше время единственный род деятельности, где она могла проявить себя, был труд прачки, а на этом поприще не приходится рассчитывать ни на блестящую карьеру, ни на большие деньги.
Если дать волю воображению — а почему бы и нет, ведь это ни к чему не обязывает, и я знаю людей, которые, ища утешения от жизненных невзгод, не отказывают себе в удовольствии помечтать о том, чего не было и никогда не будет, — так вот, если вообразить, что мой отец Бреко — не Жан-безземельный, а богатый собственник, которому повезло в делах, и я вовсе не сын прачки, то на моем месте все равно оказался бы кто-нибудь другой, потому что по нынешним временам во французских городках невозможно обойтись без прачек, равно как без белошвеек и портных. И те и другие найдутся тотчас, — известно ведь, какая пропасть бедняков требуется, чтобы содержать одного богатея, и не случайно всюду, где есть богатые, бедных всегда большинство.
Так вот, отец мой Бреко происходил из крестьян все той же Люинской коммуны; правда, у его отца, мелкого землевладельца, «угодий» было ровно столько, что для их обработки вполне хватало двух пар рук — его собственных и моей бабки Бреко.
Женившись, отец арендовал участок земли и развел виноградник, — на той возвышенности, что позади замка.
Прежде чем виноградник начнет плодоносить, ждать надо четыре года; это почти как у людей: чтобы научиться резво топать ножками, бойко болтать язычком и без посторонней помощи делать пипи в укромном уголке за забором, времени требуется не меньше.
Перед самым плодоношением отцовский виноградник, как и многие другие, был сплошь поражен филоксерой. Пришлось отцу отказаться от аренды, а так как его республиканские взгляды были всем известны, то в округе, где верховодили монархисты, найти работу ему не удалось.
В один прекрасный день меня усадили на телегу, где была кучей навалена мебель и кухонная утварь, и, выехав таким вот манером из родного Люина, я как-то под вечер оказался в Азэ, что на реке Шер, в краю республиканцев, где отцу посчастливилось устроиться поденщиком, а матери, привыкшей иметь дело с родниковой водой, довелось познакомиться с моющими свойствами воды речной.
Чего бы я, Жан Бреко, ни стоил сам по себе, путь мой по жизни начался именно так; и это понятно: когда люди делятся на богатых и бедных, вовсе не мы распоряжаемся своей жизнью, это жизнь распоряжается нами — и так будет продолжаться до тех пор, пока мы не переделаем ее на собственный лад.
И задирать нос тут нечего, — это я говорю тем, кто смотрит на простых тружеников свысока, хотя, если рассудить здраво, они не достойны чистить нам башмаки.
Так вот, естественным ходом вещей дядюшка Эжен сделался торговцем недвижимостью, а моя мать — тоже не менее естественным образом — стала всего лишь прачкой.
Когда я пытаюсь установить истинное значение слов, то убеждаюсь, что в подобных случаях слова «брат» и «сестра» утрачивают — с точки зрения обычной морали — всякий смысл.
Мне могут заметить, что в истории дядюшки Эжена нет ничего исключительного — подобным историям, мол, «несть числа»…
А что если я, Жан Бреко, все-таки хочу поговорить с вами о моем дяде? Дайте мне досказать до конца.
Сильвен, мой дед со стороны матери, был бонапартист, семь лет прослужил он в армии при Наполеоне III, так и не сумев дослужиться до унтер-офицерских нашивок; его низкое происхождение было тому виною; и тем не менее, он не уставал твердить дядюшке Эжену, что «в те поры всяк носил в походной сумке маршальский жезл».
Дед работал до глубокой старости, но так почти ничего и не наработал; это не мешало ему внушать дядюшке, что «ничего не добиваются одни только бездельники» и что «господь бог всегда отличает достойных».
Можно, оказывается, смотреть и не видеть.
С тех пор, как эти незыблемые истины засели в дядюшкиной голове, им овладела навязчивая мысль — разбогатеть, — и, вернувшись с военной службы, он принялся делать деньги; это ему удалось; и чем больше денег у него становилось, тем истовее почитал он господа бога, уверовав в его доброту.
Мать моя тоже с детства верила в божескую милость, но год проходил за годом, и чем дольше стирала она на людей, чем сильнее сводило ей ревматизмом суставы, чем чаще приходилось ей прибегать к жавелевой воде, полоща белье прямо в реке при любой погоде, тем больше ветшала ее вера, пока не износилась вовсе.
Я вовсе не утверждаю, будто коммунистом нельзя стать, не исходив всех тех дорог, что выпали на долю четы Бреко, однако надо признать, что мысль об этом гораздо скорее приходит в голову, когда продираешься сквозь заросли шиповника, чем на прогулке средь розовых кустов перед фамильным замком.
Дядя Эжен нанялся кучером-садовником к одному из местных нотариусов. Наслушавшись поучительных разговоров о том, как скупать земли у крестьян, попавших в беду, как перепродавать их тем, кто побогаче, или как улаживать дела о наследстве, он понял, что нашел верный путь.
И вот, почувствовав себя достаточно окрепшим, чтобы летать на собственных крыльях, дядюшка возвратился в родные края и сделался торговцем недвижимостью.
Прошлым летом, оказавшись на Луаре и проезжая по дамбе, что как раз напротив Люина, я вдруг узнал старый трактир у поворота дороги, спускавшейся от реки к городу.
Еще мальчишкой я приходил сюда играть с сыном трактирщика.
«Сделаем-ка остановку, — подумал я, — и пропустим по стаканчику во славу этих мест». При входе в трактир у меня часто забилось сердце, — и немудрено: ведь прошло, почитай, шестьдесят пять лет, а здесь ничего не переменилось, только трактирщик был мне незнаком; я попросил его принести бутылку «вуврэ» или «монлуи».
— Сухого или сладкого? — спросил трактирщик.
Тут я хочу всем вам дать дружеский совет: если случится — а так случается нередко, — что вас спросят, какое «вуврэ» или «монлуи» вы предпочитаете, сухое или сладкое, отвечайте не моргнув глазом: «Принесите бутылочку из урожая такого-то года», и при этом глядите трактирщику прямо в глаза.
Он улыбнется понимающе, отнесется к вам с величайшей предупредительностью, и вы отведаете настоящего «вуврэ» или «монлуи»; оно может оказаться сухим или сладким, — все зависит от года сбора либо от сезона, когда вы будете его пить, — только и всего.
Ибо вино, если оно настоящее, — это кровь виноградника, а виноградник, даже упрятанный в бутыли, продолжает жить в этой крови, выжатой из него и должным образом процеженной. Он начинает буйствовать, как только в лозе пробудится сок, еще пуще неистовствует в пору цветения и позже, когда из недозревших еще ягод готовят «кислое» молодое вино, пока наконец, уже слишком старый и утомленный борьбой, не становится смирным напитком, в котором дремлет избыток достоинств: благородный оттенок, тонкий букет и дивный аромат — и тогда нам остается только уметь им наслаждаться.
Отпивая вино маленькими глотками, смакуя его и прополаскивая горло, я подумал о дяде Эжене и вдруг загорелся нетерпением узнать, что с ним теперь.
— Вы про господина Эжена? — осведомился трактирщик. — О, это самый состоятельный человек в здешних краях! И притом весьма достойный. Да, ему уже за девяносто. Теперь, на старости лет, господин Эжен остался совсем один; все свое состояние он завещал люинскому приюту для престарелых, получил там для себя отдельную комнату до конца дней и живет припеваючи!
Бедный дядюшка Эжен! Я его понимаю: я хоть ему и племянник, но никогда не рассчитывал стать его наследником.
Мысль о дяде никогда не связывалась у меня с представлением о наследстве, — слишком велика была пропасть, отделявшая сына прачки от его разбогатевшего родственника.
Таким уж меня, Жана Бреко, сделала жизнь; в канун Нового года меня, совсем еще крошку, моя бедная мать посылала поздравлять с праздником своих клиентов; по обычаю, бедняк, вроде меня, получал за поздравление гостинцы, и я чувствовал себя таким завзятым попрошайкой, что ощущение это сказалось потом и на моих отношениях с богатым дядюшкой: «Если я навещу его, — казалось мне, — он, пожалуй, решит, что я хочу к нему подольститься».
«А ну его!» — зарекся я. Позднее моим сознанием завладели иные понятия — понятия рабочего человека, тем прочнее укоренившиеся во мне, что они не имели ничего общего с представлениями торговца недвижимостью.
Чего-чего, а наследников у дядюшки Эжена хватало; бесчисленные племянники и племянницы со стороны моей тетки наперебой заискивали перед ним, и если он, нажив состояние, остался в старости один, как перст, то это потому, что хорошо знал, чего стоят излияния его родственников.
Столько дел о наследстве прошло через его руки! Как часто приходилось ему видеть наследников, что бросались к нотариусу и чуть ли не дрались над свежей могилой богатого родственника или состоятельного отца!
И вот дядя передал все свое добро в богадельню. Бедный мой дядюшка Эжен, как я его понимаю: он ни в чем не нуждается, ноги его обуты в мягкие шлепанцы, ест он понемножку, ровно столько, сколько в состоянии переварить желудок человека, которому перевалило за девяносто, — все равно, богат он или беден.
Теперь дядя Эжен в богадельне; а в богадельне много народу — стариков и старушек в синих халатах, у которых либо никого нет, чтобы им помочь, либо есть дети, но и они уже не в силах ухаживать за ними — то ли из-за отсутствия средств или времени, а может, потому, что и у них не осталось никакого «добра» — ни дома, ни земли, проданных по причине филлоксеры или аграрного кризиса, разоряющего одних только малоземельных.
Не исключено, что дядя Эжен с ними знаком.
Но у дяди Эжена — отдельная комната; вероятно, он сидит в своем кресле и размышляет, — теперь он может посвящать размышлениям все свое время.
Мой отец прожил более восьмидесяти лет, и я знаю, что такое восьмидесятилетний старик, у которого вдоволь времени для размышлений.
Когда в 1936 году меня избрали депутатом от коммунистической партий, отец сказал мне при встрече: «Это славно, мой мальчик, но смотри не бери пример с других… Конечно, мне хотелось бы пожить еще немного, чтобы увидеть во Франции Советы, но все равно я счастлив — ведь мне довелось быть свидетелем того, как крепнул социализм в СССР».
Вот о чем думал мой отец. Дожив до восьмидесяти лет, он не предавался тягостным воспоминаниям о том, что выпало на его долю, он думал о будущем.
А вот дядюшку Эжена одолевают, должно быть, те же мысли, что и деда Сильвена: тот, сидя в кресле, только и мог, что рассказывать о своих итальянских походах. Дядюшка Эжен тоже вспоминает о победах, одержанных на поприще перекупщика земли, о деньгах, которыми он ссужал невезучих крестьян под такой кабальный залог, что те уже никогда не могли расплатиться.
Долгими днями вспоминается ему то участок земли, то дом, которые уже перестали быть собственностью попавших в беду хозяев, и добавились к его «добру» или, после перепродажи, звонкой монетой осели в его ладонях.
И дядя Эжен по-прежнему не устает повторять себе: «Я стал самым богатым человеком в округе». Бедный дядюшка! Снова и снова, по сто раз на день, твердит он одно и то же, и как знать, не мнит ли он себя равным нынешнему герцогу Люинскому, который с высоты своего замка озирает потухшим взором великолепную панораму долины, где текут воды милой моему сердцу Шер, спеша в ласковые объятия серебристых струй Луары?
Взять реванш над своим господином — вот ведь что важно для крепостного, — не так ли, бедный мой дядюшка Эжен? — а вовсе не тревоги и не слезы крестьян, разоренных филлоксерой, градом или ящуром и решившихся прибегнуть к услугам перекупщика!
Если бы дядя Эжен задумался над судьбой этих несчастных, то я знаю, за какую мысль он бы ухватился: он успокоился бы на том, что не он же наслал филлоксеру на виноградники маломощных хозяев, не он заразил ящуром их скот и хлева, — он просто делал свое дело перекупщика, притом в полном согласии с законом, и господь бог, который не может быть одинаково добр и к богатым, и к бедным, признал его достойным милости и сподобил стать богаче всех в этом краю.
И мне вдруг захотелось навестить дядю Эжена.
«Это я, Жан Бреко, — сказал бы я ему, — сын прачки, ваш племянник, коммунист; много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз, мне было тогда не больше сорока пяти, а теперь уже все семьдесят…
Бедный мой дядюшка! Стало быть, вы — в доме для престарелых и всем довольны. Значит, бедный мой дядюшка, комнаты в двадцать пять метров достаточно, чтобы приютить на склоне лет богатейшего человека округи, — и, кроме убогого воспоминания, что огоньком свечи мерцает над мраком прошлого, вам, стало быть, ровно ничего не нужно?
Право, стоило ли ради этого стараться, бедный мой дядя Эжен!
Нет, нет, не тревожьтесь, я не посягаю на вашу собственность, это пристало разве что наследникам господина Бус сак а, — они небось сгорают от нетерпения: «Старику давно бы пора на тот свет», — твердят они, готовые вцепиться друг другу в глотку.
Ведь я, Жан Бреко, сын прачки, — один из самых богатых людей Франции, мне принадлежат несметные сокровища, бедный мой дядюшка: я богат животворной и пламенной идеей, она сверкает ярче самой прекрасной звезды на небосклоне, она никогда не угаснет и вечно будет звать меня вперед.
И потом — у меня есть семья, огромная и добрая, как хлеб».