Фрау Шрам — страница 6 из 50

ка-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с «молотовским коктейлем», молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке… От нее шли к нам позывные «Свободы», но «Свобода» никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.

Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.

Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.

Вспоминаю отцовские слова: «Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады», теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке — вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.

А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.

Я иду к столу для грязной посуды…

Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.


Думал — приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и… Но не тут-то было. Дверь не успел открыть — уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, — вспомнил я.

Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.

Я сместил кота ногой и прошел к себе.

Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид…), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза «девочки на шаре». Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она — не то что я: Москва Баку, Баку — Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: «АманАманАман, Аманнн…»

Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим «Арамисом» (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его «шерстяными» ногами.

— А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?

— Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш[8].

— Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?

Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.

— С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.


Смахнув пыль с чемодана и сумки, спешу заварить настоящее бразильское зелье. Открываю банку, прикидываю, сколько надо засыпать сейчас и сколько у меня останется, чтобы забрать с собой в Баку. Правильно заварить мате — целое искусство. Мате не терпит каких-либо приложений типа сахара, пирожных, шоколада и тому подобного, мате надо пить горячим (очень горячим) и без суеты, глоток за глотком, глоток за глотком, все равно что кофе в хорошей кофейне. Третья чашка, как правило, «забирает» тебя, как сказала бы Нина в отношении рюмочки хорошей водки: «sends me»[9].

Я беру банку, две тыквенные чашки и иду на кухню.

Значительный сидит на подоконнике и смотрит в окно, будто увлекательный роман из жизни кошек читает, причем, судя по тому, как он свингует хвостом, находится в самой интригующей его фазе.

Чтобы поскорее вскипела вода, наливаю ее в турку: как раз на две чашки будет. Пока закипает, залезаю за воротник рубашки, пробую смахнуть с плеча и спины оставшиеся после стрижки волосы, слежу за хвостом Значительного и думаю, у кого больше запас прочности, у меня или у него, у меня и у него — или у табурета, на котором любит сидеть и курить Людмила, или вон у того кухонного шкафа, обклеенного винными этикетками (судя по их количеству, тоже, видать, целая жизнь, да еще какая!). Или у той фиалки, что на окне рядом с котом? Стоило забулькать воде (сам себе показался эдаким средневековым алхимиком с книжной гравюры), как сразу сообразил, куда именно надо смотреть, когда думаешь о запасе прочности, о стремительно летящем времени. Судя по свинцовому небу над крышами домов, будет дождь…

Разливаю мате по тыквенным чашкам, ставлю их на уворованный Нинкой макдоналдсский поднос (другого у меня нет) и медленно иду к себе в комнату.

В коридоре, несколько удивленный, задерживаюсь у двери: магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас прямо средь бела дня лепит (в данном случае, уместнее было бы сказать, кует или даже выковывает) из Людмилы библейскую блудницу. Казалось бы, чего проще, ан нет, бедняги так мучительно стонут, что сразу понимаешь всю сложность прохождения пути от Москвы до Магдалы; ни поездов, ни авиакомпаний, ни тракта, ни столбовых верст, только тело и душа, body and soul, способны перенести их со скоростью света в древний иудейский городок, щедро залитый солнцем, пока еще не перешедшим в нашу эру. Город всех — и ничей. Город бесконечных вертикалей.

What about him?[10]

Они же так свалятся на мостовую.

Я захожу в комнату, ставлю поднос на стол, пожимаю плечами, этот дивный напиток учит ко всему относиться философски: ну что ж, выпью один, так даже лучше. Закурю, поставлю Брамса. Я уже так давно не слушал Скрипичный Брамса в исполнении Кремера.

Если анаша рассыпает тебя всего, то мой мате, наоборот, собирает твое разбросанное повсюду метафизическое «я», сосредотачивает на себе. Я пью мате, курю и читаю эссе Нины. Вернее даже не читаю, а так, только листаю. Я немало удивлен: одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять — Нина к этому эссе не имеет никакого отношения. Зачем она подложила его мне? Какую цель преследовала? Неужели думала — не догадаюсь? Разве пишет так женщина типа Нины о пороке: «Быть может, признание и осмысление своих пороков — единственный способ продвижения — прозрения; и, возможно, не так случайна в русском языке фонетическая близость слов: ПОРОК и ПРОРОК; например, в позднетюркском фонетическая грань между блудницей и Богом столь же тонка: Чаляб и Джаляб! (О-о-о! Что-то я не припомню, чтобы Нина когда-то восхищалась «Аз и Я»!) Эта тонкая грань и является основным сюжетом довлатовских произведений»[11]. Или вот еще, совершенно не ее взгляд-вывод: «Довлатова можно причислить к поколению «шестидесятников»; к тому самому, послевоенному, на стенах «жилплощади» которых висели портреты Хемингуэя в свитере, «папы Хэма» — так они его называли. Почему именно его портреты? Почему не Сарояна, Фолкнера или Ремарка? Трудно сказать. Тут, видимо, не обошлось без пресловутой фрейдовщины и куда как более тонких проявлений природы. Да, этому дважды обманутому поколению был необходим такой вот «хранитель огня». Мужчина-герой-охотник. Вот что пишет сам Довлатов в очерке «Папа и блудные дети»…»

— Серафимушка?!

Когда я взглянул на него, мне показалось, будто он некоторое время стоял у полуоткрытой двери, следил за мной и почесывал свой круглый животик. А я терпеть не могу, когда меня изучают, почесывая живот или задницу.

— Христофор Арамович, сколько раз я говорил, меня зовут Илья.

— Простите, дорогой. Просто всегда есть люди, которых хочется назвать другим именем, — сказал он, направляясь прямо к штабелю с фонариками. — И потом, ведь человек меняется через каждые две-три минуты: меняет атомы, меняет маски; почему бы не назвать его другим именем.

— И тем не менее. Проходите. Садитесь. Я сейчас новый заварю…

— Да Бог с ним, с вашим мате, скажите-ка лучше, как я вам в этих очках? Арамыч похлопал по коробочкам с буквой «М» как если бы это был мускулистый круп резвого половецкого коня. (В районе предполагаемого бицепса колыхнулся несколько раз махровый полосатый холодец.)

— Очки как очки. Нынче круглая оправа в моде… черепаховая… «с той оговоркой, конечно, что черепаха тем и известна, что ее отлично и разнообразно подделывают», — вспомнил я очень к месту русско-американского классика.

— Черепаховая, черепаховая, настоящая, могу заверить. Оксфорд-Кембридж… тридцатые годы… Скажите-ка, а не кажутся ли они вам на сегодняшний день женскими, Аркашенька?

— Меня зовут Илья. — Я подошел к окну, достал из шкафчика, где у мужа моей кузины обычно хранится спирт «Роял», начатую обойму презервативов и кинул их на водолазку рядом с чемоданом; сделал это я нарочито небрежно, как сказали бы в Баку «с понтом» или «у меня тоже есть».

— Хотя вы правы, какая разница, женские, мужские, наше время на удивление бесполо, — он уселся в кресло напротив и прикрыл халатом жирную волосатую грудь. — Знаете чьи?

Пожимаю плечами: откуда мне знать.

— Вашей бывшей соседки, Марии Осиповны. Людмила сейчас нашла под тахтой. Хотела выбросить, представляете, а я говорю, что ты, будет о старушенциях память. Да и не только о них, ведь эти очки… Брамс?.. — и смотрит на меня поверх черепаховых очков, хотя прекрасно знает, что это Скрипичный Брамса. (Я не раз гонял эту кассету при нем; правда, никогда не дослушивал до «венгерского» финала.)