Фрау Юдит, Дон Меир и Цыганенок. Буква. Вот чей-то дом — страница 1 из 2

* * *

Фрау Юдит, Дон Меир и Цыганенок

У меня на чердаке живет крыса, и это важный стратегический секрет. Нет, я вовсе не боюсь санинспекции. Я не владелец магазинчика или ресторана. Я всего лишь командую небольшим и плохо организованным отрядом котов. Что ни день, нам приходится отражать атаки соседей. «Ваши коты — везде, — жалуются они. — Коты украли рыбу, испугали канарейку, помяли клумбу…» Но у меня есть козыри: «В местах, где много котов, не бывает крыс», — говорю я своей соседке слева, пенсионерке Юдит. Обычно Юдит не очень-то на меня нападает, мы друзья. Умаявшись от садово-огородных работ в своем саду, она приходит ко мне выпить кофе. Но стоит нам устроиться в креслах, как откуда-то с потолка доносится стук. Это крыса бегает по чердаку. «Что это у тебя там?» — спрашивает Юдит. Я вижу, как теплый янтарный свет комнаты становится черно-белым. Жена немецкого генерала зашла ко мне за книгой, мы говорим о Гете, и вдруг — шум на чердаке. «Что это у тебя там?» А я включаю патефон: — «Почему бы нам не потанцевать, фрау?»


…Стоп! Эта крыса, а не укрываемый мной еврейский ребенок. Я не люблю крыс. Я люблю котов и покрываю их тунеядство. И Юдит вовсе никакая не генеральша. Все соседи знают ее историю. Маленькой девочкой она чудом спаслась, когда все ее родные погибли в гетто. С тех пор она совсем ничего не боится, кроме крыс. «Почему твои коты плохо работают? — спрашивает Юдит. — Они совсем не охотятся, разжирели на всем готовом». — «Неправда, фрау Юдит! Они стараются. Сегодня они поймали змею».

Это почти правда. Змееныша притащил кот Рюма, ленивец и толстяк. Я подозревал, что змей неядовитый, но решил на всякий случай поискать в Гугле, вдруг со временем малыш превратится в опасного врага. Пока я метался в Интернете между справочниками и полевыми определителями, снаружи не прекращалась возня. То и дело я выбегал во двор, чтобы предотвратить кровавую расправу, но все выглядело довольно мирно. Кот осторожно трогал змееныша лапой, а тот лениво, как бы нехотя уворачивался. К тому времени, как выяснилось, что Рюма напрасно третирует невинного ужа, на веранде уже валялся безжизненный черный шнурок.


«Эта смерть не должна пройти даром, — решаю я. — Она пойдет на службу моей отлаженной пропагандистской машине». Появилась возможность доказать, что коты — лучшие в мире змееловы. Я фотографирую мертвого ужика на чистом белом фоне, так чтобы находящиеся рядом предметы не выдали тайну его детских пропорций, и отправляю мейл в ежедневную рассылку, которую получают все в нашей деревне. И еще, пожалуй, надо сделать два бумажных объявления. Одно повешу на почте, а другое — возле продуктовой лавки. В середине листа — фото мертвого ужа, а под ним надпись:

«БУДЬТЕ ОСТОРОЖНЫ! ЭТИМ ЛЕТОМ НА УЧАСТКАХ ПОЛНО ГАДЮК! ПОЛЮБУЙТЕСЬ, КОГО СЕГОДНЯ УТРОМ ПОЙМАЛ МОЙ КОТ».

Я знаю, что обычно запоминается только последняя фраза.


Мой новый сосед справа — Меир. Он не любит котов, не боится ни мышей, ни змей, но он нам не враг. Меир встречает меня на улице. Как бы он ни улыбался, в глазах застыл темный масляный замес кисти Эль Греко. Я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать: «Приветик, Дон Меир! Как прошли похороны графа Оргаса? Хорошо погуляли?»

К счастью, он начинает первым:

«Давид, у меня тут такое стряслось… Он опять приходил ко мне, этот черный. О, я знаю, это не случайно! Такой же кот был у той женщины, помнишь, я рассказывал… Я понял, это знак! Он пришел, чтобы напомнить мне о моих ошибках. Видимо, я должен его кормить. У меня где-то здесь было полселедки. Ладно, дам ему курицу».

Я мог бы сообщить Меиру, что черный кот пришел к нему не из прошлого, а с ближней помойки. Что зовут его Цыганенок, маму его звали Княгиня, а бабку — Кабашка. Что все они, кабашковичи, издавна живут только на улице по причине склочного характера. Что селедку, наверняка, он же и спер, когда Меира не было дома, и что лучше бы закрывать окна. Но я никогда не скажу этого. Боюсь, что он перестанет кормить Цыганенка. Вместо этого я прихожу к Меиру с бутылкой сливовой настойки. Мы пьем, и он снова рассказывает мне о своих ошибках.


Когда я возвращаюсь, то обнаруживаю, что вся кошачья команда куда-то подевалась. Я нахожу их всех в одном месте — возле сливового дерева; что-то их заинтересовало, но что? Лишь подойдя к сливе вплотную, я наконец различаю в листве хамелеона. Он смотрит на меня выпуклыми бесцветными глазами минского бухгалтера, который, неожиданно для себя, подался в партизаны. Я пробую снять его со сливы и отнести куда-нибудь подальше от вражеского штаба, но хамелеон вцепился в дерево намертво. Маленькая зеленая лапка, удивительно похожая на человеческую, сжимает сливовую ветку, словно флагшток.

Выход один: нужно срочно чем-нибудь отвлечь котов. Увести их в дальний угол сада, туда, где стоит старый диван. («Давайте перейдем в гостиную, господа, я покажу вам чудесную музыкальную шкатулку — дар Фюрера».) С размаху я плюхаюсь на диван. Они меня любят, чертовы мордовороты. Не пройдет и секунды, как самые сметливые начнут подтягиваться сюда. Шуки и Мигель прыгают ко мне на колени, Маркиза трется об ноги, Ваниль норовит устроиться на затылке. Я поглядываю в дальний угол сада, где-то там, в листве, в зеленом камуфляже, затаился хамелеон. Я знаю, теперь он успеет уйти.

Буква

Как я понял, что ее смыло? Ну любой бы догадался, в такой-то дождь! Но я-то, олух, мог бы и не вспомнить, с меня станется, если бы не этот сырой воздух, полный запахов. Запахи, казалось, катятся по улице, обгоняя друг друга как вороха смятых газет. И в каждом таком ворохе, где-то в самой сердцевине, уже когда различишь и горечь мокрой коры, и вонь раскисших опилок, витал сладковатый тошный запах газа — запах цистерн. Я сидел тупил, пока он не стал таким явным, словно в окно мне забросили камень, обернутый запиской. Тогда-то я и подскочил: Буква! Я же нарисовал ее на выпуклом торце цистерны, а значит, ее наверняка смыло! Теперь мне придется туда идти. Ох, как не хотелось!

А что, если мы пойдем с Михайловым? Вот сидим же, слушаем музыку вместе, вот и пошли бы вместе. Никто ведь не говорил, что нельзя. Но Михайлов словно услышал мои мысли. Сладко потянулся, посмотрел этак мечтательно на что-то у меня за спиной, а потом буркнул, не пойми что, и пошел на выход. Можно было его проводить, но михайловский дом, он совсем в другой стороне, никаким боком к цистернам не выйдешь. И зачем только я в это влез! Я же не собирался заводить себе букву! Я не ожидал, что она сама собой получится. И получилась, кстати, ничем не хуже, чем у остальных. А уж я-то на буквы насмотрелся. Полгода там ошивался, возле цистерн — присматривался. Я там ошивался, а они меня не гоняли. И я постепенно увидел их всех, и многих просто узнавал по их буквам. Сам догадался, что закорючка, переходящая в восьмерку, — это Митяй. А перечеркнутый овал — Асатик. Мне нравилась буква Чаплина, заостренная, как черное пламя, и страшно нравилась полустертая, простая, но (каждый, каждый сразу почувствует) чертовски какая-то качественная буква Колчака. Колчака уже два года как никто не видел, но его буква оставалась. Она была всегда неподалеку от буквы Кегли, всегда где-то справа и сбоку, как тень аэроплана. Но не было в них ничего похожего. Наоборот: ясно было, что пока главной была буква Колчака, никому и в голову не пришло бы, что можно сделать вот так, как Кегля. Так же и теперь — не верилось, что кто-нибудь когда-нибудь придумает удачней, чем вести линию резко вверх, а потом на самом пике, словно внезапно обессилев пустить ее, потерявшую весь напряг, и закончить внезапно четким злым крючком. Буква Кегли, в общем-то, описывала то, как он дерется. Он не нападал, а валился на врага, словно его внезапно подкосило, и казалось, что достаточно лишь отскочить — и пронесет. Ага, как же… Через несколько секунд противник мечтал лишь оказаться подальше от этого нелепого длинного тела, разящего как булава.

Я к Кегле, ясное дело, не приближался, но все равно, удивительно, что за весь этот год, что я там ошивался, не схлопотал ни от кого ни разу. И это при том, что теперь у меня буква! Невероятно. Но тогда все произошло, как какое-то чудо. Я ведь не собирался рисовать, просто гулял там, интересовался для общего развития. Утреннее солнце вылизывало цистерны, как прилежная юная кошка свой первый выводок. Я стоял, прислонившись к нагретому чугуну, ощущая лопатками ровное тепло, и всем телом чувствовал: если и существуют где-то раны и ссадины, разбитые тарелки и трещины на асфальте, то еще минута, и они исчезнут, сравняются, потому что это я, как растопленный целебный воск, заполню их собой. Я оттолкнулся от теплой шершавой поверхности цистерны, и вдруг: «Меф» Само написалось, само! Я обалдел, по правде говоря. Разумеется, я мечтал иметь свою букву, но мне и в голову не приходило использовать для этого свое дурацкое имя. Но когда уже написалось, так показалось, что иначе и быть не могло. Вот в этом главная сила любой буквы. Когда она уже написана, так и сомнений не остается, что могло быть иначе. Я огляделся, не видит ли кто? Но в том-то и дело, что видели. Они все были где-то поблизости — я чувствовал: и Чаплин, и Митяй, и Кегля — они были в курсе, и они не возражали.

Теперь мне показалось, что они тогда подсмеивались из закоулка, давая мне фору, только для того, чтобы отыграться позже, когда букву придется защищать. Я-то знал, что придется. Ну наведываться там, проверять, все ли в порядке, но мне в голову не приходило, что из-за обычного дождя мне понадобится лезть на рожон. Потому что рисовать букву заново — это нарываться. И главное, именно сейчас, когда уже темно и неизвестно, как оно все там обстоит, у цистерн. Вот Михайлов, мы же почти друзья, мог он мне намекнуть про дождь? Сам-то он, я это еще раньше заметил, рисовал свою так, что никакой ливень ей не страшен: за трубой. Теперь я вспомнил и остальных, размещавших буквы в тесных каких-то местах, в нишах, на стыках. Неужели они все предвидели дождь? Наверное, нет. Просто они не пижоны, как некотоые, которым нужно во что бы то ни стало влезть в самую середину. И которым придется теперь отдуваться.