— Иг-горь! Иг-горь! — продолжал ранено звать Тарасов, а Игорь Манекин хоть бы хны — ноль внимания на вскрики, знай себе помахивает да помахивает острозубым камнем.
Последние метры перед площадкой — покрытый слоистой скользкой скорлупой каменный бок надо было проходить только со страховкой — веревкой, к которой привязан альпинист... Присыпко, матерясь, кричал Тарасову, чтобы тот подождал их, не порол горячку, проход через каменный бок может жизни стоить, но Тарасов резко замотал головою и, враз сделавшийся маленьким, каким-то беззащитным муравьем, прилепившимся к огромному обледенелому стесу, которого не то чтобы ветер — простое движение воздуха может запросто сбросить вниз, начал одолевать скользкий бок, шаг за шагом приближаясь к Манекину.
А тот знай себе все машет и машет камнем, узел уже почти совсем перерубил. Еще чуть — и сверзнется палатка в пропасть, оттуда уже вряд ли ее удастся извлечь. Останутся они тогда без крыши над головой, без защиты — альпинистская палатка хоть от мороза и не спасает и перед лавиной не устоит, ее враз скомкает, сжулькает, а вот от ветра и от снега — защита добрая. Особенно если в нее еще затащить керогаз да раскочегарить его как следует — тогда в палатке даже баню принимать можно.
— Держись, Тарасов, держись, родной... — бормотал машинально Присыпко, глядя, как муравей вскарабкался на взгорбок — своеобразный хребет скального бока, застыл на нем, ощупывая камни и не зная, куда дальше ступить. А внизу, под взгорбком, попыхивала чем-то синим, дымным страшная глубь. Если сорвешься в нее, то никто уже не поможет — от человека останутся лишь замерзшие красные ошмотья, раскиданные ударом в разные стороны, будто взрывом.
Вот муравей снова заработал лапками, нашел место, куда можно приткнуть ногу, за что уцепиться пальцами. Тарасов проверял камни. Камни должны быть прочными — не шатуны, на которые, случается, надавишь, а они, как гнилые зубы из разношенных, словно старые сапоги, десен вываливаются, а прочные, мертво соединенные с породой целкачи. Вот Тарасов и медлил, определяя, есть гнилые камни или нет. Проверив, делал очередной шаг. Главным на его пути был этот самый чертов взгорбок.
И Присыпко и Студенцов вздохнули разом, освобождено, будто тяжкий груз с плеч сбросили, когда Тарасов спрыгнул на площадку, где лежал Манекин, вырвал из рук лихоимца камень и швырнул вниз, в пропасть. Начал что-то выговаривать Манекину. Что именно — не разобрать. Доносились какие-то булькающие обрывки, лохмотья разговора, довольно громкие, но неразборчивые, смазанные, будто со дна огромной кастрюли соскребенные. Собрать эти обрывки в единую цельную ткань — дело невозможное. Похоже, что Тарасов успокаивал Манекина, приводил его в чувство. А может быть, костерил. Хотя чего костерить? Сами виноваты...
Ясно было одно — надо срочно уходить вниз, уносить с собою Манекина, сбрасывать высоту, пока горная болезнь окончательно не доконала медалиста. Если доконает — худо будет, за Манекина придется отвечать.
Вот Тарасов сделал резкое движение, замахнулся рукой.
— Как бы он не врезал болезному по челюсти, — вглядываясь в площадку, в нависшего над Манекиным Тарасова, золотолицего, нескладного, в исшарпанной, спаленной едким горным солнцем одежде, проговорил Присыпко. — Не то ведь потом председатель общества со всех нас шкуру вместе со штормовкой спустит. Да и Тарасыч в глаза этому чемпиону смотреть не сможет.
— Не будь провинциальной барышней. «Не смо-ожет», — передразнил его Студенцов. — Я б обязательно сорвался — посадил бы ему фонарь под синим оком. И сумел бы смотреть в глаза кому угодно. Ему. Председателю общества. Министру. Мамаше манекинской. Папаше. Самому себе. Кому угодно! — Студенцов скривил лицо: все же он здорово невзлюбил Манекина. — За палатку ему так надо врезать, чтобы зубы вылетели. — Про мешок с продуктами они еще не знали. — Раз слабак — пусть в горы не ходит, пусть сидит дома, потешает жену либо любимую девочку сказками про собственные подвиги на памирских высотах. Тогда всем будет хорошо — и ему и нам.
— Ишь ты, ишь ты... Больно грозен, — без особого энтузиазма проговорил Присыпко.
Он давно не видел Студенцова таким набычившимся, сердитым. Все же горы здорово меняют людей. Высасывая из них силы, портят характер, делают злыми, колючими, погруженными в себя.
Путь, который прошел Тарасов без страховки за пятнадцать минут, поспешая к Манекину, они проделали за час с лишним, страхуя друг друга, вбивая крючья и выдалбливая в каменистом, особой твердости льду лунки — в общем, двигаясь по писаным правилам, которым подчинен каждый восходитель, находящийся в горах. Каждый, вот так. И никогда нельзя допускать отсебятины, негоже творить ее. А с Манекиным они допустили отсебятину, вольность, отклонение от правил, — допустили и чуть не поплатились за это.
Но ничего, ничего — теперь все это позади осталось, теперь надо терпеливо ждать вертолета, и он, чумазый, задымленный, с испачканными порохом выхлопа боками, родной и желанный, словно бы там отец с матерью должны прибыть, придет на ледник, обязательно придет... Ведь там, в Дараут-Кургане, в Алтын-Мазаре, в Оше, во Фрунзе и в Душанбе, в Москве, в конце концов, знают же, что они здесь, на леднике остались. Они — четыре человека, проходящие в разных талмудах-документах, во всей этой сложной бюрократии, как группа мастера спорта Тарасова. Четыре человека — это четыре характера, четыре судьбы, четыре жизни, четыре мира, которые невозможно повторить, — каждый представляет ценность для государства, каждый занимает подобающее ему место. Каждый!
Вертолет придет, обязательно придет.
Вот только когда — никому, даже, пожалуй, тому, кто ныне творит суд в небесной канцелярии, неизвестно. Когда утихнет, перестанет мучить, мять землю ветер, когда угомонится, осядет в горах снег, воздух попрозрачнеет, дабы пилотам было видно, куда править машину, а дно ущелий очистится, сделается приметным, чтобы, неровен час, не зацепить за камни хвостом либо брюхом. Вот тогда и прибудет воздушная машина с разлапистым винтом на хребтине.
Видно, здорово молили они бога, некую всевышнюю силу, посулили ей что-то необыкновенное, раз случилось чудо, в которое они сами не верили, — не только пурга, а и ветер кончился, сошел на нет, и, хотя кое-где беззвучно дыбились, взметываясь чуть ли не к облакам дымные синие хвосты, они втроем, вызывая стоны и ругань у лежащего в палатке Манекина, принялись выкаблучивать что-то немыслимое, биться в конвульсиях папуасской пляски, топать ногами, выкрикивать несвязные радостные слова, бухать ботинками по жесткому снегу. То, что ветер утих, — действительно чудо. Ведь когда он тут заряжает, начинает дуть, то делает это дело основательно, по полтора-два месяца не утихомиривается, свистит, гогочет, хрипит, пугая людей и зверей, колотится в кашле, в вое и в вскриках, мнет, трясет, перебрасывая с места на место снег, двигает камни, облизывает макушки, выступы и пупыри — в общем, здешние ветры рождает не бог, а сатана.
Умаслили они сатану, честное слово, умаслили, — вон ведь, ветер утих. А раз утих хрипун-разбойник, — значит, скоро винтокрылый тихоход прибудет.
Но не тут-то было. После двух часов тишины, немного страшноватой оттого, что она была необычной, выбивала сыпь-пшенку на коже, в горах что-то засвистело, запиликало тоненько, залопотало на незнакомом наречии и в центре ледника вдруг зашевелилось нечто коричневое, схожее с чертенячьей шерсткой, поднялось невысоким буруном. Это острый лезвистый ветер, прискакавший невесть откуда, из-за перевалов, что сдавливают, обращая в стеклистый ручеек верховья Большого льда, вылизал проредины между камнями морены, ледяными тумбами-жандармами, выковырнул оттуда землю, мелкую щебенку, собрал в кучу, подбросил вверх, понес на людей.
В ту же минуту загрохотало, будто на дно гигантского жестяного ведра набросали гаек, гвоздей, дроби, и все это неведомая сила начала азартно трясти, подбрасывать вверх и ловить продавленным, готовым вот-вот вывалиться дном. Да, ловя, стараться, чтобы каждая железка брякнула посильнее. Случилось действительно диво, — только диво недоброе, несущее человеку зло. Затишье было обманным, этаким ложным движением — ветру передышка требовалась для того, чтобы переменить направление. А переменив направление, он способен куражиться, творить худые Дела уже месяцами.
Увидев это, пригорюнились плясуны.
Володя Студенцов сел на камень, обхватил колени помороженными, сплошь в трещинах и заусенцах руками, бросил острый взгляд на палатку, где притихший, понимавший, что во всем виноват он, только он, лежал Манекин.
— Вот с-сука, — пробормотал Студенцов тихо, вроде бы только для себя, а Тарасов обормот все же услышал и острый взгляд перехватил и враз окостенел лицом. Желваки на щеках у него налились твердым: положение такое, что сейчас нельзя отпускать поводья. Иначе телегу понесет... Раздоров в группе быть не должно. Надо закручивать гайки до отказа, брать людей в железный обжим. Не то ведь покалечить, серьезно изуродовать, а то и убить друг друга ребята могут. В таких условиях проще всего человеку совершить движение назад, к обезьяне, сделаться нелюдем, озлобиться, стать животным.
По этой причине зимовщикам горных гидрометстанций не выдают, например, оружия. Им и тозовские карабины-пятизарядники, и винтовки-малопульки, и обычные дробовые ружья, и даже кремневые пистолеты, от которых можно лишь прикуривать, запрещено держать на зимовке. Из всего многочисленного огнестрельного арсенала оружия у мужиков есть лишь самое малое — ракетница. Одна. Не две, не три, а одна. И то ее как зеницу ока стережет старший — не дай бог, попадет кому-нибудь из подчиненных в группе и тот натворит чего-нибудь. Даже если просто начнет расцвечивать небо красным и зеленым — старший за этот фейерверк головой отвечать будет. Работы можно за это лишиться. Или еще хуже — под суд угодить. Либо просто будет переведен на какую-нибудь муторную скучную должность в пыльный неинтересный аил, в котором самыми романтичными существами будут ишаки, часами торчащие у арыков и недоуменно разглядывающие собственные отражения в мутной глинистой воде, — и больше ничего. Сплошная тоска. Однообразие и тоска. Поэтому старшие хорошо знают законы зимовки, и если кто-нибудь начинает хандрить, озлобляться, быстро сбивают с него хво