Бывалые охотники знают, что когда бьют птицу в упор из ружья, то свинец подбрасывает птицу метров на пять-семь, не менее. И тогда с неба летит, кувыркается пух-перо, капают красные брызги, с высоты, култыхаясь, будто тряпичная бескостная кукла, падает поверженная добыча.
Выстрел был метким, тарасовский заряд — горсть волчьей картечи — вошел целиком в орла. И Тарасов и Присыпко услышали даже, как свинец жестко хлопнул об орлиные перья.
Орел даже не дрогнул, хотя и вобрал в себя металл, не подпрыгнул на лету, подбитый снизу жесткой, несущей смерть силой, он только раскинул крылья пошире, заклекотал горько и печально, будто человек, все понимающий и все ощущающий, и в сильном, но уже обреченном вираже уплыл в ущелье, куда уносилась безмолвная, зажатая морозом река.
— Не получилось, ч-черт, — перебарывая звон в ушах, возникший после выстрела, проговорил Тарасов. — Умирать наш суп улетел.
— Паскудно все это, — пожаловался Присыпко.
— Выбора, Володь, к сожалению, не было. Не было и нет, — тихо произнес Тарасов, сглотнул клейкий комок, собравшийся в горле, подивился слабости, которая разом навалилась на него. Вон опять красные голуби перед ним зарезвились, затрепыхались, мешая сосредоточиться, прийти в себя. — Тут, знаешь ведь, как вопрос стоит... Либо-либо. Конечно, если б знал я, что он вместе с зарядом уйдет умирать в ущелье, не стал бы стрелять.
— Нет, не то ты говоришь. Стрелять в орла все равно надо было. Из-за Манекина. Ведь этот восходитель как только видит его, сразу кандидатом в покойники себя чувствует.
— Все мы тут кандидаты в покойники.
— Ладно. Рано еще отходную петь. А в орла ты обязательно должен был стрелять. Хотя паскудное ощущение все-таки осталось.
— Будет. Все это риторика, пустое. Пошли в лагерь. — Тарасов повесил ружье на плечо дулом вниз. Из ствола запоздало вытекла струйка попахивавшего кислым дыма. Двинулись к заледенелому островку, где стояла их обдуваемая всеми ветрами палатка. Обдуваемая всеми ветрами... И переставить ее нельзя было — палатка должна находиться на открытом месте, иначе она может попасть под камнепад или снежный обвал.
Заслышав их шаги, Студенцов отвернул в сторону серебристый, тяжелый от холода полог, высунулся в проем.
— Ну чего, мужики? Есть добыча?
— Нет, — Тарасов повел рукою, загоняя Студенцова назад, в холодное, но все же безветренное нутро палатки. В прогале было видно, что Манекин лежит на старом месте, он так и не выбирался из спального мешка.
— А чего ж тогда стреляли? — разочарованно спросил Студенцов.
— Промахнулись, — пробурчал Присыпко, видя, что Тарасов молчит.
— Чайку, ребята, давайте приготовим, — предложил Студенцов. — Кирзуху сварим, у нас еще горсть крупы осталась. Добьем продукт.
В тишине запалили керогаз, поставили на него мятую, с дочерна закопченными боками дюралевую кастрюльку, стали ждать, когда закипит вода.
Понимая, что тишина, в которой кровь больно толкается в виски, — вещь ненормальная, от такой звонкой тиши, случается, люди и с ума сходят, Присыпко заговорил первым. От «фонаря» повел речь, от осознания того, что надо обязательно что-нибудь сказать.
— Ну чего приуныли, а? Господа-товарищи, жаждущие славы Эдмунда Хиллари. Выше головы!
— Хиллари, Хиллари, — покрутил головой Студенцов, бросил косой взгляд на Манекина, немного ожившего и наполовину выпроставшегося из спального мешка, — Хиллари одну лишь Джомолунгму взял, и все. А у нас вон сколько гор на счету. В Гималаях, кстати, еще одна гора есть, ничуть не уступает Джомолунгме. Ни единым метром. Чегори эта гора называется, вот ее ему слабо оказалось взять.
— Точно, — неожиданно подтвердил Манекин, — есть такой пик, Чегори. В хребтах Каракорума находится. Восемь тысяч шестьсот одиннадцать метров высота.
— Это-то ты знаешь, — не удержался от подковырки Студенцов. — Теоретик! Знал бы лучше другое.
— Хватит! — бросил Тарасов резко. — Чтоб этого... — он свел два кулака вместе, один повернул в одну сторону, другой в другую, — больше не было! И вообще, мужики, пока мы ходим по леднику, пальбу ведем, вы тут баталии друг с другом не устраивайте, предупреждаю, — Тарасов уловил горькую усмешку Студенцова, хотел было повысить голос — гайки ведь в таких ситуациях надо закручивать до конца, но не стал, смягчился. — Нехорошо устраивать баталии в одиночку, — усмехнулся. — Драться нужно при болельщиках, ясно? В одиночку это не интересно. Спортсменам всегда, во все века болельщики были нужны.
— Я читал где-то, что Пифагор разделял людей на состязаниях, — перебил Тарасова Присыпко, — на три категории. Первая — это купцы, те, кто приходит покупать и продавать, делает ставки на состязаниях. Вторая категория — это сами спортсмены, причем кое-кто из них — товар в руках купцов, и третья, самая лучшая категория, — бескорыстные зрители, которых ни купить ни продать.
— Хорошо, когда ни купить, ни продать нельзя, — выпрямился Тарасов, доставая головой до верха палатки, — никто никакого клейма не поставит.
— А лучше всего альпинистам, — снова подал голос Манекин. — В горах ни зрителей, ни купцов.
Тарасов снова заметил ироническую усмешку на губах Студенцова.
— А по-моему, это плохо, — помотал головой Присыпко. — Ведь на миру и умирать легче бывает. Так, кажется, умные люди говорят? А если рекорды ставить, то еще легче. Легче и проще.
— Вся эта психологическая арифметика яйца выеденного не стоит, — усталым голосом, в котором уже не было прежнего запала, резюмировал Тарасов, — Пустым делом занимался великий математик.
— Не согласен... Все же умен был греческий дядя Пифагор, — сказал Манекин.
— Древнегреческий.
— Все едино. Важно, что он чистые мозги имел.
Вода в кастрюльке тем временем забулькала. Обычно она здесь, в горных высях, вскипает быстро. На высоте температура кипения всего-навсего восемьдесят три градуса по Цельсию, вода вскипает быстро, а продукт варится долго, никак не может его одолеть восьмидесятитрехградусный кипяток. И хуже всего варится крупа.
В этот день они сварили и съели последнюю горсть гречки.
А вертолет все не приходил. Никак не мог он пробиться к попавшим в беду людям.
Ночью Тарасову сквозь сон чудился острый колбасный дух. Колбаса была хорошая, сырого копчения, со специями, с твердым, красновато просвечивающим на свет мясом. Во рту от колбасного духа собрался клейкий жесткий ком, забил тугой деревянной пробкой горло, словно бутылку с шампанским, и Тарасов чуть было не задохнулся. Но, ослабший, вялый, с прерывистым дыханием, все же не проснулся. Удержался — отперхался, откашлялся, раздробил пробку на мелкие куски, очистил глотку, дал проход воздуху, задышал далее ровно, спокойно.
А колбасный дух тем временем истаял, исчез.
Наваждение это было, наваждение. Голодному, сходящему на нуль человеку всегда чудится еда, изысканная, отборная, вышибающая слезы и слюну. Снится голодному, будто сидит он за роскошным, уставленным яствами столом и со всех сторон, со всех углов стола на него вкуснятина смотрит и не надо даже вилкой к ней тянуться — только глазом моргни, как всевозможные сыры, колбасы, ростбифы, осетрины, севрюги, заливные, беляши и расстегаи сами в рот попрыгают. Будто в знаменитой гоголевской повести.
Чур, чур, наваждение!
Прошел еще день, и от голода окончательно свалился Студенцов — утром даже из палатки не смог выползти, чтобы на свет белый поглядеть. Лицо у него туго обтянулось кожей, все костяшки, все бугорки и тычки вылезли наружу, обметались синевой, щеки втянуло под скулы, на шее дряблой неразглаживаемой гармошкой собралась кожа. Совсем потерял прежний дворянский вид Володя, лоск свой обычный, высокопородный, в доходягу обратился.
Тарасов подполз к нему, подергал рукою за клапан спальника.
— Ну? Ты чего, Володь? А, Володь? — зачастил он рассыпчатым шепотом, стараясь напустить в этот шепот бодрости, тепла, живости. — А, Володь? Пошли ледник полоть... Занемог, что ли? Чего с тобой? Температура? — Выбираться нам отсюда поскорее надо, старшой. Иначе подохнем все. Понял, бугор?
— Ну, это мы еще посмотрим, — дернулся Тарасов, на лицо его наползла тяжелая пороховая тень, будто он в клуб паровозного дыма попал и вынырнул из него, измазанный сажей. — Погоди себя и нас хоронить, — пробормотал он. — Мы еще поборемся, обязательно поборемся.
— Слова все это, слова, — тихо проговорил Студенцов. Пожаловался: — Слабость такая, что даже рукою невозможно пошевелить. Ничего не слушается. Ни ноги, ни руки, ни пальцы. И дышать тяжело.
— Дышать всем тяжело, Володь. Высота. Кислорода не хватает.
— Знаю. Но разве этим... этим знанием спасешься? Воздух нужен, а не знание, — Студенцов вдруг захрипел, налился пергаментной желтизной, раскрыл беспомощно сухой рот, забился, стараясь зубами, языком ухватить хотя бы немного кислорода, дать пищу легким.
Тарасов с состраданием смотрел на него, но помочь ничем не мог, такие припадки случаются с каждым по три-четыре раза в час, и помочь тут ничем нельзя — каждый, и больной и здоровый, справляется с этим сам. Помочь сумеет, наверное, только врач, но врача в группе нет. Подумал о другом — можно ли оставлять в одной палатке Студенцова и Манекина? Хоть оба больны они, но как бы ни повыдирали друг дружке глаза, как бы ни вздумали ломать один другому горло — это ведь хуже нет, когда в группе двое полосуются. Одного в таких случаях обязательно надо убирать, сплавлять на Большую землю, чтобы горе-грызуны не поубивали друг друга ледорубами. Но, с другой стороны, и выхода у него иного нет — не выволакивать же одного из них из палатки, на мороз и ветер... И дежурить около них все время нельзя. Вот задача-то! Сейчас надо с ружьем дежурить — раз морозы установились, значит, зима на носу, — зима, несмотря на то что календарь всего лишь навсего сентябрь показывает, — а к зиме с гор в низины спускается разная памирская живность: кеклики — горные куропатки, улары — индюшки, чье мясо считается целебным. Местные жители даже говорят: «Ешь мясо улара и никогда не будешь болеть». Еще может киик прийти — памирский козел. Но эти звери обычно стрелою мимо проносятся. Разве можно подбить стрелу «шестым номером»? Безвредная пыль, а не дробь, этот «шестой номер», пшенка, которой только кожу щекотать. Надо бы подбить кого-нибудь. В этом их спасение. А не подобьют — умр