Он пишет матери о предстоящей поездке на фронт, успокаивает ее:
«Опасного тут ничего нет, а время такое, что помогать надо чем только можешь, дело ведь общее и всякая помощь является святым делом».
И Наташе он рассказывает о новых мыслях своих и переживаниях.
«Увидела бы ты меня теперь в белом братском халате, немало подивилась бы. Создалась какая-то хорошая, святая цель, и я отдался ей всею душой… Понимаешь всем существом своим, что сделался вдруг хоть и маленьким, но необходимым винтиком в этой огромной машине общественной жизни. На душе постоянная радость, жизнь осветилась высшим смыслом, и теперь нет доступа в мою душу ни тоске, ни печали, она полна другим, полна делом… и тобой…»
Он еще не ведает, Митяй, что это одно из последних его писем к Наташе, что именно там, на фронте, встретит он настоящую подругу жизни, будущую жену свою, Наю.
22 ноября брат милосердия Дмитрий Фурманов уезжает из Москвы в санитарном поезде, перевозящем раненых на Урал и в Сибирь, через Вологду — Вятку.
«Работы масса, — пишет он с пути Наташе Соловьевой. — Сегодня в Ярославле сделали 60 перевязок. Горячка, спешка были непередаваемые. И так было легко в этой сутолоке — необходимой, важной. Мигом пролетели три часа, и не заметили, как отпустили раненых. Усталости и в помине нет. Университета словно и не бывало — так теперь он далек от меня…»
И все же, несмотря на то, что он целиком поглощен своей работой, Фурманов не может оставить без внимания всей той грязной накипи, которая все нарастает и нарастает вокруг самых, казалось бы, «святых дел». Его глубоко огорчает вся система стяжательства, взяточничества, «сладкой жизни» офицерского медицинского персонала в общей обстановке нищеты и страданий.
Это первые «фронтовые противоречия», с которыми он встретился. Сколько их, еще более разительных контрастов, впереди! Омерзительная изнанка войны обнажается перед ним. Он начинает проходить курс своих фронтовых университетов. И он начинает бунтовать против этой «системы».
…В декабре Фурманов возвращается с поездом в Москву и наконец-то отправляется на кавказский (турецкий) фронт.
Путь на турецкий фронт долог. Свободного времени много. Среди персонала поезда Фурманов не находит друзей, с которыми можно было поговорить по душам, поделиться глубокими, тревожными своими раздумьями об истинном характере войны. Для многих врачей и сестер милосердия война — это только экзотика, погоня за приключениями.
Гораздо ближе Митяю простые солдаты, с которыми ведет он долгие беседы, расспрашивает, старается проникнуть в самую душу их, записывает. Он не знает еще, Митяй, пригодятся ли когда-нибудь ему эти записи. Но нельзя понять подлинный характер войны без бесед с этими истинными героями, отдающими свою жизнь на поле боя. За что? Во всяком случае, начинает понимать Фурманов, не за веру и не за царя.
Каждая дневниковая запись такой беседы — это маленькая сюжетная новелла. Может быть, без этих творческих заготовок не были бы впоследствии написаны ни «Чапаев», ни «Мятеж».
Запись рассказа конного разведчика одного из туркестанских полков, георгиевского кавалера. О том, как еще до войны им, солдатам, приказали расстрелять своего товарища, обвиненного в бунте.
«Щелк!.. Это мы взвели курки. А Сахаров стоит, не дрогнет, головой не тряхнул. Смотрит прямо в дула нам, и только по лицу словно морщины побежали. Быстро опустил начальник шашку. Трах! Все 33 пули попали… все ему размозжили, по всем частям попало.
А он как стоял привязанный, так и остался, только голову склонил немного набок. Его отвязали, бросили в яму. И сразу страшно стало. Кругом тут гиены завыли — они всегда воют, когда слышат, что человека убивают, всегда воют. А нам стало всем стыдно. Командир все отворачивается, а мы сами-то все винтовками заслоняемся. Стыдно в лицо посмотреть. Пришли в казармы, а товарищи-то и кричат: «Эх вы, головорезы, вам только связанных и стрелять!» И дразнили они нас с тех пор завсегда и проходу не давали. А что мы тут? Приказали стрелять — и стреляй, не то самого пристрелят, как собаку: полурота-то сзади выстроилась ведь не в шутку. И я не мог никак успокоиться, все меня совесть-то мучила. А за что я его все-таки убил? Что он мне сделал плохого-то? И очень уж было тяжело, а особенно ежели товарищи напомнят. Только я это на исповеди батюшке все и рассказал: так и так, говорю, батюшка, человека убил, и душа спокою не имеет. А он и говорит мне: «Эх ты, глупый ты человек! Принимал ты присягу-то аль нет?» —‘ «Принимал», — говорю. «Ну, так чего же, — говорит, — тебе и беспокоиться? Разве там не сказано, чтобы убивать врагов внутренних и внешних?»
Обо всем этом думает Фурманов беспрестанно. Как хочется с кем-нибудь поделиться мыслями своими, посоветоваться. Написать об этом Наташе? Она (как ни горько сознавать это) не поймет его. Написать матери?.. Он часто и много пишет ей. Но не об этом. Не хочет ее беспокоить.
С прибытием поезда в Закавказье работы с каждым днем становится все больше. Фронт уже близок. Идут кровопролитные бои.
«Сегодня было масса работы, до усталости, — пишет он матери из Тифлиса, — привезли более 1000 раненых…»
19 января 1915 года — знаменательный день в жизни Фурманова. В этот день он знакомится со своей будущей женой Анной Никитичной Стешенко.
Аня Стешенко родилась в Екатеринодаре в рабочей семье. На Кубани провела она детство свое и юность. В самом начале войны окончила краткосрочные курсы и в качестве сестры милосердия попала на турецкий фронт, в тот же санитарный поезд, где служил Митяй. Ее нельзя было назвать красавицей. Наташа Соловьева, пожалуй, была красивее. Но… таких глаз, как у Ани, Фурманов не встречал никогда. Он увидел ее неожиданно в палате, при обходе раненых, у койки тяжело контуженного артиллериста. И ему показалось, что в огромных влажных глазах сестры находят отражение все страдания человека, и любовь к нему, и стремление помочь, и уверенность в том, что она сумеет помочь, и какая-то неразгаданная пытливая мысль.
А она, увидав его впервые, точно остолбенела.
— Мы еще не сказали друг другу ни слова, — рассказывала мне впоследствии Анна Никитична, — а я уже решила, что мы больше никогда не расстанемся, что это судьба. Если бы ты знал, как он был тогда хорош. Впрочем, таким он и остался всю жизнь.
Он не хотел называть ее, как все, «Аня»… Он выдумал для нее имя «Ная». И нам, друзьям Фурмановых, всегда казалось, что иначе ее и нельзя было называть.
И все, что связывало его в былые годы с Наташей, отошло куда-то в далекое прошлое. Хотя, всегда честный с самим собой, Фурманов решил обо всем написать Наташе и, может быть, если придется побывать в Иванове, встретиться и в последний раз поговорить по душам.
Теперь впервые рядом с ним был друг. Друг верный, настоящий, с которым можно было делиться раздумьями и сомнениями своими, который понимал его и почти во всем разделял его мысли, чувства и взгляды.
С каждым днем становились ощутимее противоречия этой братоубийственной бойни. С каждым днем росло солдатское недовольство.
Особенно тяжелыми и кровопролитными были сарыкамышские бои. Фурманов сам побывал впервые на поле боя. Здесь, в Сарыкамышских горах, отдавали свои жизни и русские и турки. Оттуда, из-под Сарыкамыша, санитарный поезд отвозил раненых в Тифлис, Баку, Батум, Эривань.
«Я был на Сарыкамышских горах, — писал он в дневнике. — Печальная картина, масса трупов раскидана по склону, а у Нижнего Сарыкамыша человек 100–120 просто свалено в кучу и до сих пор еще не убрано, а тому делу уже несколько недель…» «…Кому-то, за что-то отдали свои жизни, кому-то принесли свои жертвы. А жизнь течет, совсем не просит их и только изумляется человеческой жестокости, человеческому неразумию… Шла она и будет идти своим путем. Слишком мало эти жертвы ускорят ее тяжелый ход. Эти жертвы не добровольные жертвы, а потому и кровь их не очищает. Другое дело, когда целые кадры идут за идею, за святое дело, за ясно осознанную возможность достижения, тогда на крови павших бойцов создаются колонны молодой, новой жизни».
Теперь уже лейтмотив всех дневниковых записей — разочарование, развенчание всех тех иллюзий, с которыми ехал на фронт.
«Ехали сюда, словно окрыленные…ждали простора истомленной душе, ждали полного утоления. И что мы нашли? Пустую, скучную, разлагающую жизнь…»
Особенно раздражает «поездной» быт… «Мы бог знает что делаем целые дни: играем на гитаре, мандолине, поем, шутим, — и все это взамен лучших наших ожиданий, взамен мечты о героических подвигах. А там, на далекой родине, мы еще не развенчаны. Там не сняли с нас того ореола, который мы еще и не надевали до сих пор… Письма дышат любовью, заботой и преклонением…»
А так называемое фронтовое офицерство… Штабники, мечтающие только о карьере, о повышении в чине, о крестах… «Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров…»
Как далеки эти парадные офицерики с пошлыми мыслями своими и чувствами от всего, что волнует Фурманова!
Как глубоки противоречия между официальными, парадными версиями о войне и тем, что происходит на самом деле!
О растущем недовольстве народа пишет Митяю и брат Аркадий из Иванова, с далекой родины. Обязательно надо взять отпуск, хоть на неделю, поехать на родину, повидать мать, окончательно объясниться с Наташей.
Дмитрий часто беседует с ранеными солдатами. Как далеки чувства и переживания их от чувств и мыслей этих штабных офицериков! Это настоящие думы народные, народная мудрость, народная боль. Об этом надо обязательно написать. Но куда? Дневниковые страницы становятся узкими для Митяя. Их никто не прочтет, кроме Наи… В газету? Никакая газета не напечатает сейчас корреспонденции, которая отражает настоящую правду войны.
Все же он делает набросок очерка «Георгиевские кавалеры».
«Перенеся всю тягу зимних голодовок, суровых морозов и непостижимых горных переходов, они словно захирели с первыми весенними лучами… В Навтлуге мы сдавали тяжелобольных и набирали на их место новых, чтобы везти дальше в Баку. Доктор попался такой мерзавец, что все время горела рука на пощечину. Подошел он к георгиевцам.