Футбол 1860 года — страница 7 из 57

– Вот вы говорите, смелый Така, не смелый, – вернулся он к вечернему спору, видя, что разговор о спиртном привел меня в хорошее настроение. Еще когда он по-собачьи примостился на полу, видимо, все время с тревогой думал о том, как бы вернуть славу своему ангелу-хранителю. – Во время июньской демонстрации один лишь Така делал совсем не то, что делали другие. А вы об этом не знаете, потому и говорите так. – Хосио бросился в атаку, козыряя все новыми доказательствами, наклонился, глядя прямо на меня сверху вниз, и я ответил на взгляд, посмотрев с некоторым сомнением в его глаза, казавшиеся в темноте двумя шрамами. – Така присоединился к нападающим и жестоко избивал своих вчерашних и завтрашних друзей!

Юноша тихо, но с нескрываемой радостью, задорно рассмеялся. Тлевшую во мне ненависть точно снова разворошили палкой.

– Эта авантюра была не более чем капризом Така, ничем не оправданным бахвальством – вот что это было. И ничего общего со смелостью.

– Только из-за того, что у парламента избили вашего товарища, вы, услышав, что Така был среди тех, кто избивал и сам размахивал дубинкой, теперь возненавидите его, – с неприкрытой враждебностью сказал юноша. – Потому-то вы и не хотите признавать смелости Така.

– Избил моего товарища полицейский. Така не мог этого сделать. Ты говоришь о разных вещах.

– Но ведь в темноте, да еще в такой свалке, разве разберешь, кто избивал, – съехидничал юноша.

– Все равно я не верю, что Така способен проломить кому-то череп, ударить человека так, чтобы тот сошел с ума и покончил с собой. Я ведь еще с детства помню, какой Така малодушный.

Сказав это, я сразу же утратил желание вести этот бесцельный спор. Я почувствовал усталость, почувствовал, как безотчетная злость, будто вылившись из больного зуба, оставила во рту очень противный привкус.

Ожили воспоминания об умершем друге, и я упрекнул себя: неужели вести спор с этим неоперившимся птенцом – самое главное, что должен сделать для покойного оставшийся в живых? Не значит ли это, что оставшийся в живых абсолютно ничего не способен сделать для покойного? После того, что, казалось бы, без всяких видимых причин произошло в последние месяцы: умер товарищ, начала пить жена, пришлось поместить в клинику ребенка, – после всего этого (а может быть, все это было связано с тем, что копилось во мне еще раньше) меня охватило совершенно отчетливое предчувствие, что я умру еще более бессмысленно и глупо, чем товарищ. И те, кто останется в живых после меня, наверное, ничего разумного для меня, умершего, не сделают.

– Вы не понимаете Така, вы ничего не знаете о Така. Вы и правда совсем на него не похожи. Вы точно крыса. Зачем вы пришли сегодня встречать Така? – выкрикнул неожиданно душераздирающим, плачущим голосом юноша.

Я отвернулся, чтобы не видеть его жалкое, в слезах лицо, а он отошел от меня, прилег на кровати рядом с подругой и не произнес больше ни звука.

Я взял стоявшую у ног жены бутылку виски и бумажный стаканчик, который дают пассажирам, когда они покупают еду, и глотнул возбуждающей вонючей жидкости. Жена покупает только самое дешевое виски. Обжегши горло, я надолго закашлялся, словно чумная собака.

– Эй, крыса, чего ты всю ночь глазеешь на аэродром? Разговор есть, крыса, – невозмутимо окликнула меня жена, даже в опьянении сохранявшая ясность мыслей.

Осторожно держа в руках бутылку виски и бумажный стаканчик, я присел у ее ног.

– Если Така спросит о ребенке, что мы ему скажем?

– Наверное, лучше всего промолчать.

– Ладно, но, если Така спросит, почему я пью, снова промолчать не удастся, – сказала жена, которую опьянение делало удивительно логичной. – Правда, ответ на один из этих двух вопросов снимает необходимость отвечать на другой, так что проблема, казалось бы, упрощается.

– Совсем не упрощается. Если бы ты ясно сознавала причинно-следственную связь между этими двумя проблемами, ты бы преодолела и проблему ребенка, и проблему пьянства. Нового ребенка нужно зачать трезвой.

– Не пей, человек должен делать жизнь трезвым, – Така будет и меня поучать? Но у меня нет желания переучиваться, – сказала жена решительно. Я наполнил ее стакан виски. – А может, Така думает, что мы придем встречать его с ребенком?

– Брат не в том возрасте, когда уже начинают думать о детях. Он ведь и сам еще не вполне сформировался.

Мне показалось, что жена видит тень нашего ребенка между своим левым и моим правым коленом. Она поставила стакан на узкий подлокотник кресла, вытянула освободившуюся руку и сделала такое движение, будто гладит очертания толстенького, укутанного ребенка, – это усилило мою растерянность, безысходное негодование.

– Все равно я предчувствую, что Така в подарок привезет игрушечного медвежонка, и все мы окажемся в глупейшем положении.

– У него нет денег покупать игрушки. – Говоря это, я не мог не признать, что, как и жена, не стремившаяся рассказывать о несчастном ребенке деверю, с которым встречалась впервые, я тоже испытывал желание избежать этого.

– Что за человек – Така, чуткий или бесчувственный?

– Он сочетает в себе большую чуткость с поразительной бесчувственностью. Во всяком случае, он не из тех людей, которые в твоем нынешнем положении особенно желательны как родственники, когда встречаешься с ними впервые, – сказал я, и тогда юноша, резко повернувшись на кровати, весь съежился и тихо крякнул, как раздавленная клецка. «Гвардия» Такаси собирается, видимо, возражать.

– Я не хочу, чтобы меня кто-то допрашивал, – перешла жена к самозащите, внезапно вспылив и тут же стихнув, точно мяч эмоции замер на высшей точке взлета.

– Конечно, с какой стати тебя будет кто-то допрашивать? И нечего тебе бояться Така. Просто ты напряжена оттого, что предстоит встреча с новым родственником. Да и нет ничего такого, чего ты должна бояться, и ты действительно сейчас совсем ничего не боишься.

Я пытался успокоить жену, опасаясь, что она начнет бесконечное падение по упрятанной в ней самой винтовой лестнице истерического самобичевания или самосострадания. Потом я снова наполнил ее стакан виски. Если жена не хочет сама заснуть, нужно заставить ее перешагнуть обычный для нее рубеж опьянения. Доказывать что-то жене, без сна, как привидение, блуждающей по ночам и способной внушить себе все что угодно, – это хуже любых физических страданий, будь то головная боль или колики в желудке. Жена пила, преодолевая позывы к рвоте. Напрягая слабый глаз, уставший бороться с темнотой, я пристально смотрю на ее отчужденное лицо, сосредоточенное на своем внутреннем мире. Наконец она перешла рубеж. Суровые черты лица жены, лежавшей навзничь с закрытыми глазами, смягчились, лицо стало детским. Рука со стаканом плавает над коленями. И как только я забираю его, сухая, вся в черных прожилках рука, словно мертвая ласточка, падает на колени. Жена уже спит. Проглотив недопитое ею виски, я передергиваю плечами, зеваю и, следуя примеру юноши, укладываюсь прямо на полу (ты точно крыса), собираясь влезть в неустойчивую вагонетку сна.

Мне снится, что я стою на перекрестке широкой улицы, по которой ходят трамваи, и узкого переулка. За моей спиной снуют огромные толпы людей, и чужие тела, беспрерывно толкая меня в спину и в бока, исчезают. Судя по буйству листвы на деревьях, растущих вдоль тротуара, – конец лета. Это – безбрежное буйство, такое же, как в густом лесу, окружающем нашу деревню. Расстилающийся передо мной еще один мир, на который я, отвернувшись от оставшегося за моей спиной суетного мира, смотрю, будто прильнув лицом к поверхности воды и разглядывая дно, – этот мир пребывает в глубоком покое. Почему он так покоен? Потому что все люди, медленно идущие по тротуарам, – старики. Потому что люди в автомобилях, едущих по мостовой, – тоже старики, и люди, работающие в барах, аптеках, галантерейных, книжных магазинах, и их посетители – все старики. Потому что в парикмахерской на углу до горла закутанные в белые салфетки клиенты, отражающиеся в огромных зеркалах, виднеющихся сквозь наполовину распахнутые венецианские окна, – все старики, парикмахеры – тоже старики. За исключением клиентов парикмахерской и самих парикмахеров, у всех стариков шляпы глубоко надвинуты на уши, они в черных одеждах, а на ногах у них – что-то напоминающее резиновые сапоги. Эти пребывающие в абсолютном покое старики вызывают у меня тягостное чувство, будят какие-то беспокойные воспоминания. Потом среди стариков, заполнивших улицу, я вдруг замечаю покойного товарища и нашего ребенка, помещенного в клинику, – они тоже в надвинутых на уши шляпах, в черных одеждах и в высоких сапогах. Они то появляются, то исчезают среди стариков, к тому же от остальных стариков почти не отличаются, и поэтому невозможно точно, раз и навсегда установить, какой из стариков – товарищ, какой – ребенок, но и сама эта неопределенность не является препятствием для моего чувственного восприятия. Безмолвные старики, запрудившие улицу, связаны со мной. Я испускаю вопль отчаяния, потому что какая-то неведомая сила не позволяет мне бежать в их мир.

«Я бросил вас!»

Но мой крик начал кружить вокруг меня, превратившись в бесчисленное эхо, и мне неясно, долетел он до мира стариков или нет. Старики медленно шествуют, тихо едут в машинах, старательно выбирают книги, застыли в зеркалах парикмахерской – и так навсегда, навсегда. Меня охватывает тоска, разрывающая все нутро. Почему же я их бросил? Потому что не я выкрасил голову в красный цвет и не меня кремировали вместо товарища, потому что не я превратился в забитого звереныша, брошенного в клинике вместо ребенка. Каким образом мне это стало ясно? Это стало абсолютно ясно из того, что я не существую на этой летней улице вместе с ними, как безмолвный старик в шляпе, надвинутой на уши, в черной одежде, в высоких сапогах.

«Я бросил вас!»

Я уже понимаю, что это сон, но это не облегчает моего угнетенного состояния, в которое повергают меня призраки тихих стариков. Реальнее всего я ощущаю именно их.

На мое плечо ложится тяжелая рука. Не отдавая себе еще отчета, от чего – от яркого ли света или от стыда, – я плотнее смежаю веки. Когда же я пересиливаю себя и открываю глаза, то вижу, что на меня пристально смотрит брат, похожий на охотника, в куртке с бобровым (или под бобра) воротником, в грубых брюках. Лицо его, дочерна загоревшее, отливает медью.