Как это всегда и бывает, перемена жизни застала меня в тот самый момент, когда никаких перемен я не желал вовсе, когда устойчивость моего везения, усыпив природную мнительность, заставила меня поверить, что так оно и будет всегда. Между тем вполне можно было предвидеть, что везение робкого безбилетного просителя не может длиться вечно. С некоторых пор стал я замечать, что удача избегает меня. Если раньше сердобольная душа находилась в течение десяти-пятнадцати минут, то теперь самые отзывчивые на вид люди, а я уже научился их узнавать, окинув меня быстрым взглядом, с сомнением разводили руками. Так сказать – извини, брат! Да и контролеры, которые прежде удовлетворялись тем, что мою невзрачную личность заслоняла или подкрепляла собою чья-либо внушительная фигура, ныне решительным жестом отделяли меня от моего случайного покровителя, намекая тем самым на очевидную мою самостоятельность. В другой ситуации такое естественное признание только бы польстило мне, у ворот стадиона оно повергало меня в отчаяние. За два часа до матча являлся я под знакомые бетонные стены, гигантский круговорот толпы уже не пугал, а бодрил и внушал надежду, ведь именно в нем я привык улавливать свою фортуну, пока металась и колготилась толпа в поисках лишнего билетика, переругиваясь, ерничая и скандаля. Пока надеялась она на чудо, не унывал и я. Но вот редели постепенно легионы страждущих, счастливые обладатели билетов исчезали за воротами, откуда уже не доносилась музыка, где уже почти звенела священная тишина – первый признак близящегося начала игры. Уходили залить горе пивом нынешние неудачники, только упорные до фанатизма безумцы еще продолжали испытывать судьбу да алчные спекулянты билетами, ни за что не желавшие сбавлять цену, все еще надеялись на появление какого-нибудь загулявшего артельщика. Всех прочих болельщиков барыги холуйски презирали, за что и вызывали к себе глухую, медленно зреющую ненависть. Когда, наконец, она созревала, барыг били, вымещая на них праведный гнев бескорыстной болельщицкой души. Такая отверженность обозлила спекулянтов, потому что они предпочитали скорее прогореть, чем в соответствии с конъюнктурой благоразумно понизить цену.
Между тем со стадиона, из гулкой этой, переполненной страстями чаши, уже доносились внезапные вздохи, словно бы из одной необъятной всенародной груди исторгнутые, в одну секунду распаляли они мое воображение и одновременно растравляли душу: знать, что игра происходит совсем рядом, представлять себе ее коллизии, ощущать ее дыхание и не видеть ее – от этого можно было сойти с ума. Тем более что игру эту ожидали чуть ли не полгода. Сборная ФРГ, чемпион мира, впервые прибыла в Москву, а вместе с нею, опять же за всю историю московских международных матчей впервые, нагрянули ее болельщики – не один и не два, а несколько тысяч, можно сказать, что целая их зрительская масса со своими знаменами, медными трубами, барабанами и, надо думать, особенными нравами и манерами. Такое количество немцев, то есть еще большее, Москва видела лишь однажды, за одиннадцать лет до этого, когда пленную немецкую армию провели солнечным летним днем по Садовому кольцу; я помню их землистые, утомленные, незнакомые, нерусские лица, их круглые очки, солдатские линялые шапки, похожие на кепки лыжников; странно было увязать в сознании усталый вид этих подавленных, уморенных жарою людей со всеми теми бедами, которые осенили с самого начала и твою младенческую жизнь, – с сиротством, с эвакуацией, с возвращением из нее в товарных вагонах, с суетой бесчисленных проверок документов, пересадок, со льдом, покрывшим под Новый год паркет нашей комнаты, будто уличную мостовую, с вечным сосущим чувством голода, которого даже не приходило в голову стыдиться.
Так вот теперь это были другие немцы, правда, тоже организованные, но уже по иному признаку; по правилам и обычаям международного туризма не в «студебеккеры», крытые брезентом, они садились, а в праздничные, светящиеся изнутри автобусы, еще для Москвы непривычные, и не бледностью отличались их лица, а, наоборот, завидным здоровьем и довольством, пивною сытостью, густым, опять же нерусским румянцем. Их автобусы постоянно окружала толпа, туристы, да еще такие, одною целью сплоченные, были тогда еще редкостью, все в них вызывало удивление, и более всего те самые короткие кожаные штаны, в которых не стеснялись выпялиться здоровенные пятидесятилетние мужики, без смущения являвшие москвичам свои мощные, кривые, вьющимся волосом поросшие ноги.
В привычном и родном гуле трибун можно было различить незнакомые трубные звуки, барабанное гулкое уханье и еще какое-то назойливое жужжание, производимое, вероятно, теми самыми штуками, смысла которых на улице никто из москвичей не мог уяснить, – вроде бы детскими трещотками, странными в мужских волосатых руках. Такая техническая оснащенность болельщиков вызывала смешанное чувство: с одной стороны, нечто вроде восхищения, какое вообще испытывает русский человек, глядя на мастерскую немецкую работу, например, на двухсотсильный «мерседес», совершенный в каждой своей линии – умеют же, черти! – а с другой – какое-то недоумение, пропадала от всех этих шутовских причиндалов изначальная чистота футбольной страсти, это было похоже на то, как выйти на честную драку, зажав в кулаке свинчатку или, того хуже, разводной французский ключ.
Все мы, неприкаянные души, не сумевшие правдами или неправдами попасть на трибуны, при новом, каком-то особенно бурном всплеске жужжания и барабанного боя с замершим сердцем приникаем к ограде. Неужели? И до этого взрывался внезапно стадион от напора приливших чувств, однако быстро затихали эти взрывы, и не ликование в них слышалось, а просто радость, какою сопровождается классный удар или смелый бросок, радость ограниченного действия, по любому поводу выраженная, кроме самого главного – кроме гола.
А сейчас ликующий всплеск подозрительно долог, подозрительно визгливо заливаются трубы, подозрительно торжествующе гудят турецкие барабаны и зудят по-осиному трещотки. Страшная мысль поражает нас своей очевидностью – забили немцы! Переглядываемся в смущении и даже с ощущением какой-то неясной вины, будто от нашей сегодняшней нерасторопности, от того, что не сумели попасть на стадион, произошла эта досадная случайность.
Случайность ли? Ни с того ни с сего снова взвиваются немецкие трещотки, завывают пронзительно трубы, грохочут барабаны, даже странно, что такой благовоспитанный, аккуратный народ выражает свой восторг таким папуасским способом. Даже и смотреть друг на друга не хочется. Контролеры, примиренные с нами общей бедой, посылают на трибуны гонца узнать, так ли обстоят наши дела наяву, как об этом можно подумать, дежуря у ограды. Гонец возвращается, повесив голову. Спрашивать нет нужды – и так ясно, сколь прозорливы мы оказались в худших своих предположениях. Эти самые худшие предположения вообще имеют свойства оправдываться почаще самых затаенных, невысказываемых лучших надежд. Становится грустно. Тоскливо и горько мне становится, невезение нашей сборной кажется неотвратимой бедой, лично меня поглощающей, обидной мне лично, это ныне хладнокровно отделяю спортивный престиж страны от ее исторической чести и нисколько их не путаю; тогда же гол, забитый в наши ворота, представлялся знамением национального бедствия, разделить которое поровну – долг каждого из нас. Вот мы и делим. Как подавлена и сумрачна толпа возле ограды, как непохожа она на себя самое, на ту задиристую, крикливую, не знающую уныния толпу, которая в любой ситуации найдет повод поржать и позубоскалить!
Беда сплачивает больше, чем радость, мужики молчат и сосредоточенно курят, словно на похоронах. И вдруг один из них, перекатив решительно папиросу из одного угла рта в другой, произносит со всем трезвым пониманием обстановки, ни себя, ни других не утешая, но подводя итог внутренним своим сомнениям:
– Ну ладно, в сорок первом тоже отступали. Аж до самых Химок. – Честное слово, так и говорит, без малейшей рисовки решившись на такие отчаянные параллели. На которые, кстати – почему-то это сразу сделалось понятно, – именно он имел самые серьезные основания. Потому никого они и не резанули. И вот тут, словно в подтверждение этих мужественных слов, зовущих к двум главным русским добродетелям, которые, если в них уверовать, неизменно бывают вознаграждены, – к терпению и к надежде, – на трибунах раздался грохот, напоминающий артиллерийскую канонаду. И ведь не механическими приспособлениями он производился, не музыкальными инструментами, более всего предназначенными для балаганного шутовства, не дурацкими дудками и не пищалками, издающими постыдные звуки, нет, это одна огромная душа рвалась на волю с тою же самой радостью, с какой рвется на волю река, взламывая ледяной покров, и вот трескаются вековые льдины, и рушатся подмываемые потоком снежные берега, и начинается разлив самых заветных, самых счастливых чувств, и ради этих мгновений ничего на свете не жаль, потому что, быть может, вся жизнь прошла в их ожидании.
Сколько раз бывал я на стадионе, сколько раз надрывал глотку в истошном, бессовестном крике, растворявшемся без осадка во всеобщем многоголосом реве, сколько раз досадовал на промахи своих кумиров и возносился, радуясь их удачам, самым напряженным переживанием, вероятно, не футбольного уже уровня, прикосновением, пусть нечаянным и недолгим, к тому, что хочется назвать народной правдой, я обязан матчу, на который не попал. Той игре, за которой следил с сердечными перебоями и со страстью, какой в самом себе никогда не подозревал, не глазами, и даже не слухом, а прямо-таки всею своею кожей, каждой клеточкой своей нервной структуры или как это еще называется.
Незабвенная встреча, всем традициям русской истории отвечавшая, претворившая в игре типичные свойства русской души, которой раньше, чем восторжествовать, необходимо сначала оскорбиться, испить горечь унижения, разозлиться не на шутку, так вот – эта международная встреча на «Динамо», буквально потрясшая всю мою психическую сущность, словно бы впитала в себя всю меру