отпущенных на мою долю футбольных страстей.
Я ехал домой, как и положено было после сенсационной игры, на запятках двадцатого троллейбуса – все Ленинградское шоссе можно было миновать таким дерзко-вызывающим способом, милиция начинала свистеть лишь при въезде на улицу Горького – и чувствовал себя как после болезни или же нервного кризиса, который заключил собою целый период моей жизни. Я ничего еще не решил тогда и ни к какому осознанному намерению не пришел, я лишь смутно догадывался, что никогда больше не явлюсь к воротам стадиона, не имея в кармане билета хотя бы на «восток», никогда уже не остановлю спешащего болельщика, какою бы добротой ни светилось его лицо, бесстыдной мольбой: «Дядь, проведи!» Все, кончено, хватит! Судейский трехзвучный свисток не только знаменитому матчу положил предел, но чему-то и во мне самом, например, беззаботной уверенности, что все обойдется и устроится как бы само собою, стоит лишь как следует попросить. Пора просьб, бесхитростных и простодушных, осталась там, за чертой игры, не виденной мною, но пережитой. Так пережитой, как может переживаться собственная судьба, в которой для того, чтобы восторжествовать, гоже нелишне однажды не на шутку разозлиться и обидеться.
Ну что ж, одна из самых первых в моей жизни обид – и не просто обид, обида – чувство однозначное и с точным адресом, здесь же много чего переплелось и от этого переплетения до такой степени осложнилось, что неизвестно даже, куда излить душевную горечь, на кого пожаловаться, словом, одна из первых моих надсад, это потом им не стало числа – связана опять-таки с футболом. До сих пор я писал о радостях, с ним сопряженных, о том, как украшал он собою заурядное наше дворовое бытие, даря нам праздники и те благие потрясения, что равны счастью или тому, что принято счастьем называть, было бы несправедливо умолчать и о ранах, зарубцевавшихся давно и давно забытых, да вот не окончательно забытых, выходит, раз дают они о себе знать и поныне. Запоздалым стыдом отзываются и пылом щек, таким непосредственным, будто и не было двадцати пяти лет, пропастью отделивших нынешние твои дни от тех, баснословных, невероятных, в какой-то другой жизни тебе явившихся.
Весь наш двор болеет за «Спартака». Я не знаю, почему именно так случилось, скорее всего это единодушие предопределено предпочтениями нашего дворового лидера и героя Рудика, так сладостно и отрадно добровольно следовать за ним, во всем ему подражать. Тем более что он вроде бы и не требует никаких знаков верноподданничества, допускается, как говорится, полная свобода совести и вкусов, но при этом так едко и будто бы невзначай умеет высмеять незадачливого обладателя этих самых собственных пристрастий, что тот надолго делается посмешищем всего двора да еще носителем какой-нибудь прилипчивой клички. А ее уж ничем не сотрешь и не смоешь, как ни старайся публично, на глазах всей компании предать анафеме былые свои заблуждения. Многие, между прочим, пытались, безжалостно издеваясь над прошлым своим мнением, уже как бы отделившимся от них и существующим абстрактно, и заглядывая при этом подобострастно Рудику в глаза. Рудик же никогда не унижался до того, чтобы поощрить такое беспардонное заискивание, однако впоследствии непременно оказывал покаявшемуся кое-какие отдельные знаки дружбы.
Так вот, вопреки дворовой солидарности, так мною ценимой, боготворимой почти, я болею не за «Спартак», а за ЦДКА. Бог знает почему так вышло. Быть может, думаю я теперь, общее обаяние армии, столь непосредственное тогда, тому причиной или же чье-либо первоначальное влияние – приобщить непосвященного к культу какой-либо команды, – это ведь все равно, что вовлечь язычника в лоно той или иной веры, фанатичным сторонником которой он постепенно станет. Убедив себя при этом, будто сознательно дошел до сокрытых в ней божественных истин, а не был вовсе ткнут в них носом игрою случая.
Я вот тоже считаю свою любовь неким одному мне доступным во дворе откровением и мужественно переношу неизбежную свою отверженность, которая исподволь дает о себе знать все теми же вечерами, когда посиделки превращаются в заседание клуба болельщиков. Как счастливы мои приятели, объединенные, можно сказать, породненные обожанием одних и тех же кумиров, поклонением одному и тому же спортивному знамени, одной и той же эмблеме! Мне ничего не остается, как только соблюдать тактичную сдержанность. Ради своего же блага. Пока я молчу, меня терпят, не задевают. Может быть, даже отдают должное моей немой стоической деликатности. Но стоит мне заикнуться о каких-либо достоинствах моих собственных любимцев, вполне, кстати, очевидных всему футбольному миру и вот даже во вчерашней газете воспетых, как шквал насмешек, совсем уж неделикатных, более всего меня касающихся, моей не очень-то выдающейся, по дворовым масштабам, личности, закрутит меня, приподымет и о землю шмякнет – не вылезай! Судьба мои осложнена и тем, что таких, как я, отступников во дворе – раз, два и обчелся. Если бы нас было чуть больше, мы, по крайней мере, не так бросались бы в глаза и, может быть, смогли бы образовать нечто вроде лояльной оппозиции господствующему во дворе вкусу. Но нас ничтожно мало, мы разрознены в своих симпатиях, к тому же некоторые из нас сохраняют их в глубокой тайне, предпочитая чисто внешне поддерживать общепринятые склонности.
Хотя, честно говоря, особого гнева среди товарищей наша ересь не вызывает. Она вызывает, как и подобает всякой ереси, более всего недоумение – в самом деле, неужели и вправду можно верить в чью-то иную звезду, кроме спартаковской, – на нас смотрят как на больных и обиженных богом, но терпят, как терпят в семье скрепя сердце неполноценного от рождения.
И все же однажды наступает пора нашей местной варфоломеевской ночи. То есть сначала еретиков решают обратить в истинную футбольную веру. Я узнаю об этом от Пента, и соседа по лестничной площадке Борьки – лучшего моего друга, с которым мы вместе тырили пустые бутылки у его пьяницы-отца, чтобы набрать деньжат на кино.
– Ты знаешь, – говорит Борька и при этом старается отвести глаза, – ты знаешь, – в голосе его появляется наигранная, на самого себя рассчитанная задушевная убежденность, – мы решили, что в нашем дворе все ребята теперь будут болеть только за «Спартак».
Я не спрашиваю, кто, собственно, кроется за подозрительно обтекаемым местоимением «мы», и не пытаюсь оспорить справедливость объявленного решения. Она вопиюще сомнительна, но я уже догадываюсь, какими благородными порывами, какими бесспорными словами о необходимости верной дружбы обосновывалась и подкреплялась эта мера. А ведь дружба у нас во дворе и впрямь замечательная, осмысленная, подвластная коллективному разуму. Вот приняли мы однажды, собравшись на крыльце, решение отменить во дворе оскорбительные, позорные прозвища и, что бы вы думали, от слова своего, как от закона, не отступаемся. Любители же «доводить», то есть дразнить, издеваться безнаказанно над товарищами, так схлопотали пару раз от всей компании, что присмирели и отказались от своих подловатых замашек. Да, ну почему же любовь к своей футбольной команде приравнивается к таким вот гадским привычкам? Разве она обижает кого-нибудь, оскорбляет чье-либо достоинство?
Вместо этого я лепечу нечто не совсем убедительное о том, что не один я такой оригинал, что есть во дворе и другие болельщики иных команд.
– Они уже обещали, что будут болеть за «Спартак», – радостно и, как мне кажется, не без ехидства опровергает Пент мой простодушный и, очевидно, ожидаемый довод.
Вот так меня приперли к стене. И вместе с тем оставили моему самолюбию вполне приемлемую и достойную лазейку для отступления; не ты один, и другие тоже.
Я, кажется, забыл даже, куда шел. Вернее, потерял охоту куда бы то ни было идти. Вообще мне лучше всего несколько дней не ходить никуда, не появляться во дворе, не мозолить глаза.
В воскресенье робко и в то же время стесняясь этой дурацкой робости, нелепого этого, неоправданного ничем стыда, я спускаюсь во двор. И, как назло, с ходу натыкаюсь на всю нашу бражку, будто меня одного она и ждала. С тоскою нелепо погоревшего жулика понимаю я, что рокового объяснения не избежать. Ребята и впрямь обступают меня, лишь главные наши коноводы, лидеры и герои стоят немного поодаль, не желая якобы давить на меня своим авторитетом и предпочитая быть свидетелями моего свободного выбора.
– Ну как, – спрашивают меня, даже не помню кто именно, всегда находятся такие доброхоты, любители публичных покаяний и отмежеваний, но это, разумеется, сегодняшнее воображение, – за кого ты теперь болеешь?
– Не знаю, – вовсе уж нелепо бормочу я и ужасаюсь, понимая, что меня теперь ждет.
– Он не знает, – значительно и горько переглядываются наши вожаки. – Все пацаны знают, кого хочешь спроси.
Кольцо вокруг размыкается внезапно, еще секунда, и пиши пропало, товарищи от меня отвернутся. И пойдут прочь, медленно, надрывая мне сердце особой, независимой, вихлястой, шаркающей походкой «залетных» уличных ребят, засунув руки в карманы и поплевывая без нужды сквозь зубы, а я останусь посреди двора совершенно один, не нужный и не интересный никому, а потому и самому себе. Эта мысль прямо-таки сотрясает мою душу.
Все пацаны знают, кого хочешь спроси!
Спасительная мысль, вероятно, не одному еретику приходившая на ум, вдруг озаряет меня. Я вдруг отчетливо сознаю, что отречение, которого от меня ждут, – акт совершенно внешний, формальный, только согласись, кивни головой, и никто больше не станет лезть в душу, и никому не узнать никогда, что про себя я смеюсь над стараниями их чрезмерно разгульно-популярной команды и продолжаю радоваться успехам своих любимцев. Никто и не захочет этого узнавать.
Благое соображение лишь на мгновение облегчает. Ибо как никогда ясно делается, что не к обычной покорности меня понуждают, не к общепринятому в каждом дворе подчинению младшего старшим, слабого сильным, одного всем, а к повиновению, доселе мне неведомому, посягающему на такие уж сокровенные мои владения, на которые никто и никогда не имеет права посягать.