Футбол в старые времена — страница 9 из 59

– Да нет, – мямлю я тем не менее и слышу свой собственный дрожащий голос как будто со стороны, словно и не я это говорю, а кто-то другой подражает моей интонации, – я что, разве я против всех? – Ужасно хочется почему-то придать своему голосу залихватскую, веселую уверенность, которая, я почему-то в этом убежден, будет встречена гораздо лучше безропотного послушания. – Как все, так и я. Раз все... то я тоже болею теперь за «Спа...», за «Спартак».

Последнее слово, будто заклятье, я не могу выговорить сразу и в конце концов произношу его еле слышно, срываясь на шепот, сознавая с очевидностью, что именно в тот момент, когда слетает с моих губ роковое название, и совершается предательство. Боже, как мне стыдно! Я физически ощущаю, как жгучая, мучительная краска заливает мне лицо, кажется, что не наши коноводы стоят сейчас чуть поодаль, а вся моя любимая команда во главе с тренером, как фотографируют ее после победы в чемпионате, стоит и смотрит на меня с тихой и горькой грустью. Впервые в жизни я чувствую себя предателем. Ни один человек не уличил меня в том и не упрекнул, те, кого я малодушно и позорно предал, даже не догадываются о моей измене, да и не узнают о ней никогда – легче от рассудочных, бесспорных этих соображений никак не становится. Стыд разгорается во мне, и от внутреннего этого жара я позорно и гнусно исхожу потом. Я стараюсь улыбнуться, собрав для этого в комок все душевные силы, улыбка эта должна даровать прощение и окружающим, и мне самому, забвение должна она ознаменовать, вот в чем суть, однако забвения-то как раз и не получается. И не получится, я четко это понимаю.

Как же прозорлив ты оказался! Это даже удивительно...

Ныне ты утешаешь себя тем, что это было первое и последнее предательство, которое ты совершил в этой жизни. Этот довод, даже обращенный к самому себе, звучит чрезмерно благородно, но ничего не поделаешь, и по зрелом размышлении нельзя не отметить среди разнообразных грехов, и немалых наверное, предательства, очевидно, больше не числится. Настолько не числится, что уже хочется поверить в сугубую умозрительную книжность этого порочного поступка. Ибо обыденность нечасто ставит нас перед необходимостью радикального выбора, в ней все расплывчато и неопределенно, границы между добром и злом размыты, одно как бы невзначай перетекает в другое, всему, чему угодно, можно найти если не оправдание, то уж объяснение во всяком случае. И вот как только во взрослой, нынешней жизни ты поверил, как только научился все понимать и все оправдывать, как тут же тебя и предали. Откровенно, бесстыдно, с веселой жестокостью, с почти школьной наглядностью на каждом этапе этого классического вероломного действия. И ты опешил. Ты вдруг разучился тому, чему и учиться-то не надо специально, что само собой получается – например, дышать. Ты вообще чуть не умер от недостатка кислорода и от неотступной, мучительной, неопровержимой мысли, что если возможно это, то значит, невозможен ты, значит, твоя жизнь невозможна. И это не была истерика, как полагали окружающие и мнимосочувствующие, это было осознанное отчаяние, трезвое и очевидное нежелание жить.

Почему-то не давала покоя нелогичность предательства, его в глаза бросающаяся невыгодность, тупая нерасчетливость. Как будто бы, если бы ты мог постичь его логику и вникнуть в его расчеты, тебе стало бы легче. Но тебя потрясала своей неопровержимой стройностью как раз логика верности. А верность, если она настоящая, последовательная и естественная, вовсе не требует таких уж героических усилий души, ибо это прежде всего верность самому себе, а не кому-то и не чему-то другому, даже и бесконечно любимому. Быть верным гораздо легче, чем предать. Нормальнее, проще. Ведь не в том дело, что я не должен, не имею права плениться чем-то еще небывалым в ущерб уже бывшему, а в том, что я просто не в состоянии этого сделать. Потому что это было бы равносильно тому, чтобы перечеркнуть крест-накрест самого себя, свое собственное существо поставить под сомнение, вытоптать свои собственные корни. То есть все то, что помогает тебе достойно держаться на земле, а не крутиться на ее поверхности презренным тленом, летучей пылью, разносимой по всему свету и ветром, и чужими подошвами.

Так думал я в худшие дни моей жизни, пытаясь в закономерностях рационального построения обнаружить хоть какие-нибудь утешающие обстоятельства, так думаю и теперь, когда утешений мне больше не требуется. И полагаю с некоторой долей самодовольства, но и без видимого резона отчасти, что измена, совершенная мною в нежном возрасте по слабости души, малоизвинительной, впрочем, a также из наивного желания непременно соответствовать общепринятому мнению, в итоге сослужила мне неплохую службу, оказалась как бы той прививкой двоедушия и вероломства в ничтожной дозе, благодаря которой мне удалось избежать этих позорных болезней в зрелом возрасте, когда они уже практически неизлечимы. А сознание того, что известная стойкость натуры связана в моей судьбе с футболом, наполняет мое сердце ностальгической к нему нежностью.

* * *

Я еще вернусь в свой двор. Без какой бы то ни было определенной цели, даже если считать целью бескорыстное желание испытать на мгновение приступ блаженной алогической грусти. Я просто окажусь поблизости и, забыв внезапно о делах и планах, сверну ни с того ни с сего в гулкую и длинную подворотню, похожую на пушечный ствол.

Каким же невзрачным, скучным, тесным покажется мне это городское, корпусами и флигелями выгороженное пространство! Неужели это и есть заповедная страна моего детства, полная чудес, не меркнущих в моей памяти, соблазнов и тайн, до сих пор меня тревожащих, еще не познанных, не разгаданных вполне, мой пейзаж, моя деревня, моя родная природа? Каким же образом столько всего могло здесь поместиться? Куда же подевались загадочные лабиринты, заветные уголки, безграничные просторы, судьбою предназначенные для неутомимого бега, для неудержимого стремления, для полета мяча, захватывающего дух?

Тот миг, в который обращена ныне твоя жизнь, расширяется до беспредельности, но зато двор, оставшийся за твоими плечами, на глазах становится все меньше и меньше. Земля детства, не есть ли это та самая единственно и несомненно реальная шагреневая кожа, отпущенная при рождении каждому из нас? И всякая из сбывшихся, необманувшихся надежд, любое полностью удовлетворенное желание – удачная поездка, нужное знакомство, долгожданная покупка – затмевают твой внутренний взор, обращенный в ту прошлую первую твою жизнь, катастрофически сокращают ее территорию. Потому однажды она, как все ускользающее, убывающее, сходящее на нет, и станет тебе безмерно, пронзительно дорога – до глупой нежности, до озноба, до сердечной боли.

Такая, какая есть. С наглухо заколоченными теперь, давно не обитаемыми подвалами, с пустым палисадником, с одиноким тополем из худосочной, чудом выжившей веточки, поливаемой сердобольными жиличками, превратившимся в благородное и раскидистое парковое дерево, даже чужое, постороннее здесь, среди старых стен, кое-где облупившихся, кое-где подмазанных аккуратно в порядке ежегодного текущего ремонта. Такая, какая есть и какой никогда уже не будет. Как не будет больше мячей, сшитых из тряпок моей мамой, – она, как и все наши матери, долго не могла купить мне настоящего мяча, – как не прозвенит за воротами «аннушка», вытесненная на окраины, как никто и никогда не позовет тебя с улицы: «Выходи сговариваться!» То есть делиться на две команды, доверяя при этом не столько личному выбору, сколько жребию, беспристрастному решению судьбы.

Вот она нас и разделила. Развела по командам, которым никогда уже и нигде не суждено встретиться. Впрочем, тут уж мы не сговаривались.

Я по-прежнему плохо играю в футбол. Хотя если и впрямь по-прежнему, то, может быть, уже и хорошо. Время сравняло меня по классу игры с нашими героями. Ни один из них не вышел в мастера. Счастлив тот, кто вовремя догадался, что футбольное пространство не единственное место, где можно приложить свои способности, и что погоня за мячом не единственное занятие, в котором можно почерпнуть достоинство и уважение к самому себе. Кстати, эти вещи вообще мало зависят от публичности занятия и от того, сколь велика в нем доля азарта.

Мне его не хватает. Я больше не болею. Я здоров, да простится мне этот чересчур примитивный и потому редкий каламбур. Я даже не знаю, кто теперь чемпион страны и кто обладатель кубка. Кем мнят себя ныне играющие в мяч мальчики, бьющие по нему, за ним бегущие, вокруг него без устали скачущие, для меня совершенная загадка, охраняемая от разрешения завесой утомленного безразличия.

Но если откуда-нибудь из приоткрытого окна на втором или третьем этаже, до которого давно уже дотянулись ветви тополя, или, может быть, даже из-за глухой стены соседнего дома, словом, откуда-нибудь сверху, сбоку, издали хочется написать: издавна – донесется мотив футбольного марша... Прошлых игр не сыграть, восторги и огорчения старых лет робкими тенями бродят в памяти. Но душе каким-то чудом дано уловить вдруг былое свое состояние и пережить его заново со всем отчаянием единственного и неповторимого счастья.

1978 г.


НОЧЬЮ, НА ИСХОДЕ ЗИМЫ

И так мне сделалось муторно от созерцания чужого веселья, от сознания своей совершенной к нему – хоть бы одним боком – непричастности, что я, дождавшись нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный, смылся в гардероб. Натянул пальто и со сладким чувством отверженности вышел на улицу. Было часов девять, промежуточное время, когда спектакли еще не кончились и компании не разошлись, и потому пустынная, под уклон идущая улица просматривалась из конца в конец. Утренний мороз спал, но и оттепель не наступила, в воздухе ощущалась свежесть отлетающего холода, мельчайший снег искрился в лучах фонарей. Вокруг были мои места, моя земля, моя малая родина, здесь я столько раз бродил и в пору первой любви, и в годы упоения первой серьезной дружбой, в последнее время мне всего этого не хватало, мне все казалось, что стоит только выбрать время и пошляться по своему району, как все вернется, прежнее предвкушение перемен и прежняя полнота бытия, – вот, наконец, и выпала эта минута. Каждый дом, мимо которого я проходил, был мне хорошо знаком, в каждом доме я бывал, с каждым было связано какое-нибудь воспо