Николай Кононов
Гагамахия
Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем, по прошествии многих лет становится все меньше и меньше. Но, уменьшаясь числом, они увеличиваются в объеме.
Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.
Мне делается душно.
Мне словно бы всего теперь не хватает.
И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.
Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.
То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.
Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.
Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.
Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.
О, я алчу их всех.
Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.
Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.
Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.
Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.
Стихли, стихли слова, и все стало неважно.
Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.
Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.
Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.
Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.
Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.
Ведь там идет война.
Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.
Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.
Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.
И реальность тоже приносится в жертву самой себе.
1
В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.
И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.
Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти не видя ее, как диаграмму, как мнимость.
Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.
Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.
Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.
И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.
Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.
Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.
И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.
Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, в обнимку, порознь.
Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.
На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.
Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.
Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.
Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.
Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.
Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, "молитвостой" (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.
По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.
Когда я вспоминаю череду хилых домов за дощатыми заборами, растянутые, словно мехи баяна, косые канты, натоптанные в желтой плотной глине по опасному краю шоссе, я словно самонадеянно подпитываю своим дыханием эти места, должные вообще-то уже исчезнуть из моей памяти. Подкармливаю собою, не даю им угаснуть вовсе, оставляю их в живых вместе с престарелыми яблонями у крыльца и перестоявшимися малинниками на задах, там, где сортир и ржавый скелет походной кровати. Я созерцаю их, как подчеркивания карандашом и отметки ногтем на читаных-перечитаных страницах. Ведь я все-таки надеюсь еще и еще разделить и разделять все это.
На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.
И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.
Они делаются, словно дым, прозрачными.
Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.
Я хочу там жить, не живя.
Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.
Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.
Но я не касался ни того, ни другого.
Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.
Я проницаю их, их не задевая.
Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.
Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.
С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.
Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.
Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.
2
В мою душу, когда я еду по этим местам, всегда проникает смятение. И я вдвигаюсь в его настой, словно в густую возбужденную толпу. Я словно знаю, что там разверзнется через абзац, хотя в это время троллейбус всегда наполовину пуст и есть свободные места.
Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.
Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.
В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.
Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.
Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.
Мне кажется, что мне почти больно.
Почему Гагин дом так далеко?
Какие циклопические дали здесь.
Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.