Гагамахия — страница 2 из 6

Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.

В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.

Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.

Об этом я не хочу еще думать.


3


Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.

На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.

Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.

Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.

Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.

Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.

А сочинять не хочу.

Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.

Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.

Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровно отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.

Цепочка из белого металла на шее.

Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.

Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.

Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.

Ведь не близнецы же все-таки мы.

Вот узел моих воспоминаний.

Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.

Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.

Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.

Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.

Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.

Ближе к вечеру.

Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.

Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.

Я их чую.

Ночной запах раздолбанной черной кирзы.

Растоптанная тишь преступной казармы.

Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.

Сначала я ничего не понял.

…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.

Я сижу, потупясь.

Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…

Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.

Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: "он – получивший предупреждение".

Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.

Мы глазеем или читаем, а они пихаются.

"Но мы читали разные книжки", – думаю я.

Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.

Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.

Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?

Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.

Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.

Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.

Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.

Я это напряженно чую.

Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.

…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.

Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.

Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.

Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.

Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.

Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.

Особенный непристойный студень.

По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.

Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.

Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.

Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.

Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.

Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.

Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.

Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.

Это завал.

У Гаги не было сил защититься.

И я был так далеко.

Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.

Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.

Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…

Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.

Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.

Все находящееся вне меня сделалось мною.

А я не стал – не только им, но и самим собой.

Хоть, может быть, я этого и хотел.

Вот откуда все началось.

Нас сейчас убьют ангелы.

За что?

А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.

И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.

Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.

Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.

Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?

Вот проблема.

Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.

Будто очень большой птицы.

Будто она уже держала меня на лету.

Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.

В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.

Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.

Я понял, что такое смертный пот.

От Гаги исходило судорожное молчание.

Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.

Всё.

От нас отошли.

Я сидел ни жив ни мертв.

Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.

Они не смотрели в нашу сторону.

И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.

И будет ли оно у меня, это будущее?

Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.

Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.