Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.
В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.
Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.
Об этом я не хочу еще думать.
3
Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.
На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.
Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.
Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.
Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.
Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.
А сочинять не хочу.
Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.
Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.
Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровно отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.
Цепочка из белого металла на шее.
Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.
Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.
Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.
Ведь не близнецы же все-таки мы.
Вот узел моих воспоминаний.
Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.
Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.
Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.
Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.
Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.
Ближе к вечеру.
Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.
Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.
Я их чую.
Ночной запах раздолбанной черной кирзы.
Растоптанная тишь преступной казармы.
Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.
Сначала я ничего не понял.
…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.
Я сижу, потупясь.
Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…
Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.
Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: "он – получивший предупреждение".
Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.
Мы глазеем или читаем, а они пихаются.
"Но мы читали разные книжки", – думаю я.
Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.
Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.
Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?
Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.
Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.
Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.
Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.
Я это напряженно чую.
Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.
…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.
Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.
Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.
Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.
Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.
Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.
Особенный непристойный студень.
По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.
Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.
Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.
Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.
Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.
Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.
Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.
Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.
Это завал.
У Гаги не было сил защититься.
И я был так далеко.
Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.
Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.
Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…
Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.
Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.
Все находящееся вне меня сделалось мною.
А я не стал – не только им, но и самим собой.
Хоть, может быть, я этого и хотел.
Вот откуда все началось.
Нас сейчас убьют ангелы.
За что?
А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.
И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.
Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.
Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.
Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?
Вот проблема.
Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.
Будто очень большой птицы.
Будто она уже держала меня на лету.
Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.
В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.
Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.
Я понял, что такое смертный пот.
От Гаги исходило судорожное молчание.
Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.
Всё.
От нас отошли.
Я сидел ни жив ни мертв.
Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.
Они не смотрели в нашу сторону.
И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.
И будет ли оно у меня, это будущее?
Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.
Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.