Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу — страница 4 из 22

Можно ли усмирить вепря?

Такова была грандиозная история о короле Лире — или о queen Лир, — которую предложил собравшимся Джеймс Маккензи, изысканный интеллигент, профессор, брат Элис; одновременно это была третья по счету повесть после повестей о трубадуре и об оруженосце и его кольце. Собственно говоря, Маккензи должен был по желанию своего племянника рассказать «Гамлета». Но это его пугало. Вначале, в перерывах между отдельными частями повествования, Эдвард напоминал дяде о его обещании, но в ответ слышал стандартную фразу: «Потом. Дай мне сперва закончить». И вот он закончил.

Хозяин дома, лорд Креншоу, был чрезвычайно доволен и даже растроган рассказом своего гостя и зятя. Он поздравил его и, к вящему удивлению некоторых присутствующих, отметил, что в этом дружеском кружке победил выдвинутый им тезис — дескать, не существует той «реальности», какую мы себе представляем, ее подменили пестрые картины, игра воображения; более того, именно эти последние и формируют окружающий мир, независимо от воли индивида. Особенно трогательным в истории Лира показалось ему то, что жертва, то есть Лир, оборонялся от чуждой ему идеи королевской власти, идеи, которой его хотели связать.

Никто не перебивал хозяина дома. Потом вдруг раздался тихий грустный голосок гувернантки:

— Неужели Лир и впрямь должен был так кончить? Неужели его судьба не могла повернуться иначе и для него не было спасения? Ведь в первом браке он вел себя вполне человечно.

Гордон Эллисон ответил:

— Кто мог его спасти? Наверное, все же женщина? Наверное, леди? Она этим и занималась. Однако сам он не захотел ей помочь. — Он раскатисто захохотал.

Гордон:

— Вот именно, он был таким, каким был.

Джеймс Маккензи, рассказчик, подтвердил:

— Усмирить его не представлялось возможным.

Эдвард:

— Правильно ли я понял… Лир с детства, с рождения, вернее, по крови был вепрем. Но это значит, что он ни в чем не повинен.

Джеймс:

— Он нес ответственность. И не мог от нее уклониться.

Эдвард:

— Несмотря на то что с рождения, от природы, был таков?

Джеймс:

— Он злоупотребил своей властью. Дал себе волю. Считал, что может дать себе волю. А потом это обернулось против него.

— Справедливо? Это было необходимо?

Джеймс:

— Я думаю, да.

Услышав это, Эдвард устремил пристальный взгляд на лорда Креншоу, на Гордона Эллисона, своего отца. Затаив дыхание, тот следил за разговором сына с Джеймсом. Когда Эдвард поглядел на отца, Гордон Эллисон быстро отвернулся. Но на какую-то долю секунды, на мгновение, их взгляды встретились. Они мерили взглядами друг друга.

Эдвард:

— Поднявший меч от меча и погибнет.

Гордон Эллисон:

— Ну и ну, кого я принял в свой дом.

Лицо Гордона дергалось. Внутри у него все клокотало. Волна ярости захлестнула его мозг.

Сидя рядом с Эдвардом, Элис наблюдала и за сыном и за мужем.

Гордон поднялся и вышел из комнаты.

Природа идет своим путем, иногда диковинным. В душе Эдварда запечатлелась загадочная картина ужаса, к которой сознание не имело доступа. Этим объяснялись его вопросы, его домогательства. Он сам не знал, что должен спрашивать, почему должен спрашивать; могло случиться, что он вступил на ложную стезю, но что-то внутри Эдварда неодолимо толкало его вперед, в неведомое.

Подспудно и грозно картина эта действовала с того самого времени, как проникла в Эдварда. Бомба расшатала его душу, высвободившаяся энергия ужаса распространялась теперь, управляла его мускулами — Эдварда сотрясала дрожь. И эта дрожь была не единственным проявлением смятения.

В ту пору Эдварда часто тошнило. Его рвало, он потерял аппетит. К нему приглашали врача из клиники. Доктор Кинг, как и раньше, вызывал его на разговоры:

— В чем причина, Эдвард? Вы ведь знаете! Что за этим кроется?

Эдвард сказал, что дурнота накатывается на него неожиданно. И кончается рвотой.

— Отчего вас тошнит? Что вызывает ваше отвращение? Какая ситуация? Какое-нибудь происшествие? Какое именно?

Эдвард стоял на своем: он ничего не знает. Но его слова звучали неправдоподобно. Врач стал недоверчивым. Пациент скрывал от него свои чувства.

Эдвард сделал несколько безобидных замечаний, врач заботливо следил за его рассуждениями. Но вот Эдвард свернул разговор на клинику, на сиделок, спросил, как живется его тогдашней сиделке, обслуживает ли она ту же палату, и вдруг задал вопрос:

— Почему, собственно, ко мне в палату сперва никого не пускали?

— Так всегда бывает. Это оказало бы неблагоприятное воздействие и на вас и на посетителей.

— Вы же знаете, доктор, я хочу быть откровенным.

— Вы обязательно должны быть откровенным. Ничего нельзя утаивать. Иначе вы так и не преодолеете трудности.

— Знаю. (Я сам знаю, как бороться с моими трудностями. Ни один доктор мне здесь не указ.) Вот что меня, в частности, мучает. Тогда мама упала в обморок у моей двери. Это мне рассказала Кэтлин. Неужели у меня был такой ужасный вид?

Тут врач, которому больничная сестра рассказала об этом инциденте, напомнил Эдварду, что уже во время пребывания в клинике он неоднократно рассказывал пациенту о странных, тяжких и пугающих припадках, случавшихся с ним. Эдвард просто забыл о разговорах с доктором.

Эдвард поразился. Он и в самом деле не помнил, что они беседовали на эту тему. Старик кивнул.

— Видите, вы забыли даже самый факт разговоров о вашей болезни. Тогда матушку напугал ваш вид, выражение вашего лица, и она лишилась чувств.

— Как же я тогда выглядел?

Врач:

— Странно, что вы каждый раз требуете от меня ответа на этот вопрос, а потом быстро все опять забываете. Нам как-нибудь следует проделать эксперимент и узнать, через сколько времени мои слова исчезают из вашей памяти.

— Итак, какие чувства были написаны на моем лице?

— Страх и странная ярость. Ярость и злоба. Вы скрежетали зубами. Иногда поднимали руку: либо чтобы ударить, либо чтобы защититься.

— Сцена борьбы?

Врач:

— Жуткая сцена. В то время, проведя курс лечения пентоталом, мы, если вы помните, сумели снять у вас некоторые лежавшие на поверхности явления и вернуть к определенным переживаниям. Но глубинный источник страха мы не сумели обнаружить. Он коренится в вытесненных, давно сданных в архив чувствах.

Эдвард вперил взгляд в пространство.

— Я спрашиваю это не случайно. Когда-нибудь мы до всего докопаемся.

— Каким образом?

Угрюмое и злобное выражение лица Эдварда напоминало врачу прежнее его состояние. Эдвард опять вперил взгляд в пустоту.

Доктор:

— Вы напали на… след?

— Так мне кажется.

Доктор:

— Не можете ли вы хотя бы намекнуть, в чем дело?

Эдвард медленно поднялся и посмотрел на доктора ужасным взглядом, мрачно скривил лицо:

— Нет. — Он взял свои костыли, пошел, обернулся. — Зачем вам это знать?

Сердито громыхая костылями, он выбрался из комнаты.

Мягкая терапия Маккензи

Джеймс Маккензи явился к своему племяннику.

Маккензи:

— Ты втравил меня в этот рассказ, мальчик. Смотри же, не слушай злых духов, если они соблазняют тебя. В последние недели я наблюдал за тобой каждый вечер. Ты был в постоянном напряжении… А я-то надеялся, что отвлеку тебя.

Издав смешок, Эдвард покачал головой.

Маккензи:

— Ну так что?

— Вы… извини… вы ведете себя как слепые кутята, суетитесь друг возле друга, барахтаетесь на спине, перекатываетесь на бок. Серьезно, дядя, разве ты сам не понимаешь, что рассказываешь?

Маккензи со вздохом:

— Вечно твои идеи, Эдвард. Ты видишь то, чего нет. Докапываешься до чего-то. Копаешь и копаешь. Когда же это кончится?

— Я не могу иначе. Не могу!

Маккензи со вздохом:

— Не могу! А почему не можешь? Ты вечно что-то воображаешь. Зачем? Почему ты с такой настойчивостью стремишься к «правде»? Сегодня за окном уже не лежит снег. А то я опять предложил бы тебе: оставь свои расследования, не будем ничего выяснять, давай поведем разговор с окружающим миром и забудем наконец о себе. На твоем лице насмешливая улыбка. Ты в это не веришь. Послушай: за что мы так мучаем друг друга? Мы очень плохо обращаемся сами с собой и с другими. Все поучают всех, и никто не знает, на чьей стороне истина. Как ты считаешь, какие разговоры ведут между собой разумные животные: собака или лошадь? Собака бегает повсюду, принюхивается, потом садится, наблюдает за проходящими мимо людьми. Собака исходит из запахов и из того, что она видит. Она ест и пьет, угощается чем бог послал. Когда собака голодна, она начинает носиться взад и вперед. Она не понимает ни слова, зато вслушивается в каждый звук, который срывается с твоих губ. Стихия собаки — движение. А что выпало на долю нам? Что значат наши слова, наши понятия?

— Дядя, ты хочешь, чтобы мы не думали. Все равно человек будет думать.

— Странный аргумент. Любое насекомое выходит из рук создателя более совершенным, нежели человек. Уже не говоря о цветах, деревьях, траве. Посмотри на деревья. Они существуют. Существуют каждое данное мгновение, без всяких оговорок. Их поливает дождь. Что они делают? Дождь просачивается в землю, древесные корни ждут его, самой природой они предназначены для поглощения дождя, у них есть для этого специальные поры. Когда влага проникает в землю, поры вбирают ее, корни пьют воду, дерево пьет. Оно знает свою меру. Когда дерево напилось, поры закрываются. Корни больше не всасывают воду.

— Дерево — машина.

Маккензи:

— Наоборот, машина подобна дереву. И это не острота. Мы только потому умеем производить машины, мы только потому создали материальные ценности, что это подсказывает нам наше собственное устройство. Каким образом мы могли бы сами додуматься до всего? По крайней мере здесь мы слушаемся природы, следуем за ней и не нарушаем взаимосвязи. Мы давно погибли бы, если бы и в этом у нас закрались сомнения.

Эдвард:

— Ну, а что ты хотел сказать своей историей?

Маккензи:

— На Британских островах правил тиран, король Лир, он был вепрем, думал только о себе, о своем удовольствии, о власти и величии; почти совсем не интересовался детьми, под конец даже не знал, сколько у него детей, а дети так и не узнали, что такое отец. Лир был поглощен собой. Признавал только самого себя. Он опустошил страну, ибо опустошение было его стихией, признаки гибели тешили его. Видишь, как все это происходило и что я хотел сказать, особенно тебе. Такова жизнь, и вот таким бывает «я». Перед тобой картина нашего ненасытного «я», оно ничего не признает, желает быть единственным в своем роде, ни с чем не сравнимым. Не стремится ни к каким соответствиям. «Я» умеет считать только до одного. Оно противник гармонии.

Кем был Лир у себя в стране? Властелином? Скорее паразитом. Раковой опухолью. Но страна сознавала, из-за чего она страдает. Были люди, понимающие, что такое болезнь и что такое здоровье. Скажем, леди, queen Лир, пыталась его обуздать. Не то в старой легенде: бог Мод знал, что надо делать; с Лиром не было сладу, его можно было только уничтожить, чтобы дать возможность выздороветь другим.

Каждый раз, когда Маккензи приходил к Эдварду и начинал болтать, повторялось одно и то же: сперва Эдвард встречал его холодно, потом слушал с досадой, а под конец — с интересом. Сидя на своем стуле, он поднял руки, потянулся.

— А теперь признайся, дядя Джеймс, почему ты мне все это рассказываешь? Какую цель преследуешь? Я извлек из твоей истории нечто совсем другое.

— Скажи мне — что?

Эдвард облизнул губы (ага, ты хотел бы у меня все выпытать, теперь тебе страшно).

— В другой раз.

— Как знаешь.

— Ты на меня из-за этого не сердишься, дядя?

— Надеюсь, я не лью воду на твою мельницу. Моя история преследовала обратную цель. Ты намерен слушать или я произношу монологи в пространство? И ты просто надо мной потешаешься? Видишь ли, я всего лишь несколько месяцев живу у вас, наблюдаю тебя и твою семью — ведь одновременно это и моя семья. И я считаю, ты дурно поступаешь, не бережешь самого себя. А поскольку ты не бережешь себя, ты не бережешь и своих близких. Из-за этого мне грустно… собственно, грусть, как ты знаешь, не в моем характере. Обычно я живу легко, путешествую; но сейчас меня пригласила Элис, твоя мама и моя сестра, пригласила пожить у вас, чтобы развлечь тебя, развлечь ее. Теперь и я узнал, что такое «семья». Узнал тебя. И увидел, что ты, Эдвард, — извини меня — встал на плохой путь, что ты вспыльчив, бодлив.

— Бодлив? Какое странное выражение! Стало быть, я и есть вепрь?

— Да нет же, Эди, не о тебе речь… речь о направлении, которое ты избрал. Знаешь, почему я напомнил тебе о снеге, о дожде, о корнях? Что я имел в виду, когда ты пришел ко мне с просьбой рассказать «Гамлета» и я решил: уж лучше я расскажу ему о диком, свирепом, воинственном вепре, который буйствует, роет землю, опустошает все вокруг? Тут я представил себе вепря, а после, в этой связи, подумал о Лире, объединил их в одном образе.

— А сам ты встречал подобных персонажей?

Маккензи:

— И даже очень часто, мой мальчик. Ты прочел отрывок из Кьеркегора. Вечер был прекрасный, интересный. Ты оказался в ударе. И тут я очень многое понял, Эдвард. Раньше я чуть-чуть побаивался тебя, ты не смейся, это так — ведь ты выглядел больным. А я несчастное создание: я принадлежу к той породе людей, которые боятся и болезней и больных. Знаю, во мне говорит глупый атавизм. Но в тот вечер я внезапно увидел тебя другими глазами. Ты сидел с маленьким томиком в руках и сам был Кьеркегором, о котором я много слышал, но которого всегда обходил стороной. Теперь ты читал его слова: «Честность… я хочу честности». До сих пор у меня в ушах звенит твой голос: «Ибо я хочу честности и ради ее достижения готов рисковать». По тебе было видно, что и ты готов рисковать. А потом ты стал читать о жертве: «Положим, что я стану жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я стану жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности».

— Да, я это читал. Это — Кьеркегор.

— Это — вепрь!

— Но послушай, послушай…

Маккензи:

— Да, Эдвард, я обязан это сказать. И тут я увидел также, что тебя неправильно понимают и что ты вовсе не болен.

Лицо Эдварда сморщилось.

Маккензи:

— Я знаю, ты не болен, ты… извини меня… одержим. Ведешь себя как безумный и при этом губишь себя же. У тебя мания правдолюбия, Эди… за свою долгую жизнь я научился ее ненавидеть, ненавидеть «прямоту», «честность» и прочие красивые слова, которыми человек украшает себя, когда он одержим амоком… Все несчастья от них. Ах, эти безумцы, они должны все «знать», и при этом они разрушают мир, лишают существование смысла. Они копаются во всем сущем, расчленяют его на части, по очереди их обнюхивают, рвут в клочья, глотают… вместо того чтобы набраться терпения и обрести свое место в мире.

Эди, знаешь, какая разница между той формой существования, которую я — опытный, немолодой человек — рекомендую тебе, и твоей собственной? Ты хочешь кем-то стать, и такие, как ты, становятся кем-то. Но вы не живете и не будете жить. Никто из вас так и не станет самим собой. Однако самое скверное то, что вас это устраивает. Именно это.

Эдвард не шелохнулся.

Маккензи:

— Ты меня слушаешь? — Тихо, очень дружелюбно и вкрадчиво Маккензи продолжал: — Молчание золото. Разве полено, которое бросают в печь, говорит? Оно лежит… вот оно… а потом загорается ярким пламенем; да, таково полено, и всегда-то оно на своем месте.

Поскольку Эдвард все еще не проронил ни звука, Маккензи легонько забарабанил по его руке. Только тут ему бросилось в глаза, как странно Эдвард растопырил пальцы. Казалось, рука поднялась и кисть застыла в каком-то диковинном, неестественном положении.

Маккензи вгляделся в лицо Эдварда: оно было совершенно неподвижно.

Впрочем, нет, что-то в его лице шевелилось. На нем медленно проступало нечто дикое: страх, невероятный страх. Эдвард заскрипел, заскрежетал зубами. Застонал. Его одолевали кошмары. Руки он воздел к потолку, потом прикрыл ладонями лицо, склонил голову набок, словно ожидал удара.

— Эдвард, Эди, бога ради!

Эдвард был в том состоянии, о котором рассказывала Элис, на поверку оно оказалось еще более ужасным, чем Маккензи предполагал.

— Проснись, мальчик!

Дядя потряс его.

Руки у Эдварда опустились. Он поднял голову, опущенную на грудь. Лицо его постепенно расслабилось. Несколько раз он глубоко вздохнул. Открыл глаза.

Маккензи:

— Что с тобой, мальчик?

Эдвард нерешительно поглядел на него.

Теперь Маккензи попытался рассмешить племянника.

— Ты грезишь среди бела дня. Да? Не выспался ночью? А может, это я нагнал на тебя такую скуку?

Эдвард и впрямь улыбнулся. Маккензи помешкал еще несколько минут, а потом, к его радости, представилась возможность передать Эдварда с рук на руки Элис, которая как раз принесла кофе и стала болтать с сыном.


Когда брат с сестрой вышли, Эдвард быстро выпрямился.

Все они хотят меня заговорить. Один сообщает: ты болен, подожди немножко и ты скоро выздоровеешь. Только не волнуйся.

Другой нашептывает: ты совершенно здоров, но одержим. Возможно, он и прав. Во всяком случае, я не сумасшедший.

Пусть не думают, что обманут меня. Хотят поставить диагноз, чтобы потом «исцелить»! Но во-первых, у них ничего не получается, и господа убедились в этом, а во-вторых, ничего здесь нет удивительного: мое состояние имеет другую подоплеку, потому я им и не поддаюсь. В костре из соломы камень не подожжешь.

Интересно, как они намерены справиться с этой досадной помехой?

Кое-кто из них так далеко уходит от сути дела, что уже тем самым вызывает подозрения. Согласно древнему присловью, жизнь есть сон. Если она и вправду сон, то зачем волноваться? Кроме того, жизнь даже не наш собственный сон, разумеется, нет. Мы ведь сами персонажи сновидения: где-то там спит некое чудовище, и мы пригрезились ему: злой дух видит во сне людей, бомбы, артиллерийский огонь. А после оказывается, что у меня оторвало ногу. Во всяком случае, приятно, что мы, люди, ни в чем не виноваты.

Все это смешно. И ясно как божий день. Страх наводит на безумные мысли. Грубая ложь преподносится трясущимися губами. Раз убийца не в силах отрицать убийство, он утверждает, будто сам он так же, как и его жертва, не существует. Отсюда мораль: никто не виноват, виновато общество.

А потом наконец является дядя Джеймс, весьма умный профессор, всезнающий путешественник и путешествующий всезнайка, иными словами, человек, который живет в свое удовольствие. И он заявляет: примирись с судьбой, как есть, так и будет, зло внутри тебя. Оказывается, в этом и заключается прогресс. А потом он подсказывает простейший способ убежать от самого себя, а именно — превратиться в дерево, в полено. Надо только немного напрячься и проявить добрую волю — и тогда дело будет в шляпе. Кусок дерева существует, и баста; бесспорно, он не бывает ни дурным, ни хорошим, а главное, не страдает от угрызений совести. Полено без страха и сопротивления ложится в лечь. Какое блаженство, какое блаженство быть поленом!

Впрочем, у нас есть выбор: можно стать также дождевой каплей, раствориться в дожде, принять его обличье. То есть выключить сознание, отказаться от своего «я», от воли, от мышления, от желаний — и тут якобы начинается истинная жизнь.

Почему? Сознание и воля изображаются как раковые метастазы на теле бытия; таким образом, процесс исцеления состоит будто бы в том, что человек опять превращается в дерево, в одноклеточное, совершает обратную метаморфозу: учение об эволюции ставится с ног на голову.

Все понятно. Итак, я злой вепрь, который губит самого себя и окружающих.

Эдвард сидел на своем стуле, он пришел в хорошее настроение. Допивая кофе маленькими глотками, отломил кусочек сладкого печенья и поджидал, пока оно растает во рту.

Доктор — на правильном пути, он что-то чует. Но хочет, чтобы мы с ним договорились с глазу на глаз и похоронили эту тайну. Моя жизнь должна протекать исключительно в его приемные часы. Он хочет излечить меня от комплексов. И тогда ему заплатят за визиты, он отправится домой, и все придет в норму. О нет, господин доктор, так не выйдет! Ваш главный лозунг: «Остерегайтесь нарушителей спокойствия!» Это проповедуют те самые люди, которым неизвестно по какой причине однажды приходит в голову блестящая идея: погнать на смерть несколько миллионов человек. Разумеется, не самих себя. Сами они сидят дома и возмущаются, если у них не работает отопление.

По телефону они распоряжаются людьми в ледяных пустынях — и те замерзают; по их воле люди пересекают Сахару и умирают от жажды; или же они посылают солдат за океан, на минные поля, под артобстрел, под бомбежки. И именуют это исторической необходимостью.

Какая удача для людей, что у них есть в запасе бомбы и артиллерия! Стало быть, им, хотя бы некоторым, стоит жить. Жизнь для них — увлекательная игра. Можно играть… чужими жизнями. Для этого имеется доска, пешки, ладьи, кони. Мир упрощается. В нем есть безымянный бог и его кошмары. Правда, кошмары мучают не его, а других.

Бог не впадает в прострацию, его разум не затуманен, он не погружен в нирвану. Боже сохрани, как раз наоборот, он думает, высчитывает, словом играет. И жизнь полна прелести… для него.

Эдвард чувствовал себя радостно и раскованно; он сидел на том же месте. На улице все еще лил проливной дождь. Черные стволы деревьев и черные виньетки ветвей были сплошь в воде. Ливень образовал стеклянную завесу, за которой качались согнутые, искривленные деревья. Эдвард рассмеялся дождю. Он не помнил, когда ему было так весело. Маккензи оказал на него благотворное влияние.

Проливной дождь, старый приятель, ты на улице, ты за дверью, тебя сюда не впускают! Отлучен от дома! А я сижу здесь. Воистину, я говорю, как Лютер: «На этом стою и не могу иначе. Господи, помоги мне, аминь!» Я тебя не впущу. И даже не подумаю завести с тобой разговор. Даже не подумаю раствориться в тебе. Ах!

Эдвард просто-таки зашелся от смеха. Потом посерьезнел, настроение у него изменилось. Он уставился в пространство. Ему было как-то не по себе.

Наверное, раньше у меня был припадок. Ведь дядя барабанил по моей руке, сел почти вплотную ко мне, и он здорово побледнел. Так, так. Стало быть, я его напугал.

Эдвард погрузился в свои мысли.

Что такое мне давеча рассказывал врач? Почему мама скрывает это от меня? Сцена ужаса, сцена ужаса. Ужас сидит во мне, как в захлопнувшейся шкатулке, ключ от которой потерян.

(Однако вскоре его мысли опять отвлеклись от мрачной, наводившей жуть картины. И он опять заулыбался.)

Неплохо, что я держу все в себе… ведь это питает мою болезнь… иначе они были бы защищены и не дали бы хода моим изысканиям. Будьте благословенны, страдания! Во мне копошится крот и делает меня самого кротом…

Я страдаю от кротовой болезни, я сам превратился в крота, живущего под землей, вгрызающегося в корни, на которых произрастают прекрасные растения.

Родные стараются втереть мне очки, но у них ничего не выходит. Они себя разоблачают, они проговариваются. По сравнению со мной у них все как раз наоборот: правда утекает из них, как из дырявого бочонка, и они этого даже не замечают… а мой несчастный бочонок засмолен и заколочен гвоздями. Он хранит свои богатства, трижды проклятые богатства!

Эдвард заснул. Вошла Элис, чтобы взглянуть на него. Некоторое время она смотрела на спящего. Выражение лица у него было мягкое, доброе. Как она его любила!

На цыпочках она выскользнула из комнаты.

Час спустя, когда Эдвард проснулся освежившийся, дождь еще лил. Сперва он подумал, не позвать ли кого-нибудь. Потом решил еще немного поваляться, поразмыслить на досуге. Снова поймал прерванную нить своих рассуждений.

Сначала на очереди был отец, он хотел рассказать то, что заранее придумал. А я лежал на диване и слушал. Ничего путного ему сотворить не удалось. Он рассказывал о себе и о маме. Искажал истину, лгал. Это называется сочинять! Седой рыцарь бросил жену на произвол судьбы, отправился в крестовый поход. Отец явно напускает на себя важность. Он и крестовый поход? И вдобавок клевещет на мать.

Ну а я, как выгляжу я? Слабый человек, тюфяк, на которого не стоит обращать внимания; сын, не имеющий права голоса в этом браке. Вот каково его толкование нашей жизни! А потом наступает черед свидетелей. Слово берет профессор Джеймс Маккензи, родной брат супруги, дядя истца. Что он может добавить к делу? Маккензи — особь статья. Этот свидетель не хотел давать показаний… Обвиняемый выскочил вперед… Намеревался обелить себя. Но суд учел, что он слишком уж старается, и обратил внимание на белила, которыми он пользовался, и на черноту, которую хотел замазать… Джеймс Маккензи — другой случай, он шут гороховый, все у него выходит иначе, чем он хочет, чем он задумал. Он забывается, говорит что попало, любит маскировать себя и других и при этом вернее разоблачает. Вот каков Джеймс Маккензи, добряк, приходящий всем на выручку. Он повествует об отдаленных временах, о легендарном величественном короле, но при этом низводит его до карикатуры. Тем самым он подготовил нас к рассказу о короле, который дурачит родных и близких. Как безобидно это звучит, не так ли? Но где-то на заднем плане маячит явственно и мучительно фигура злобного вепря и бога, который не справляется с вепрем и которому не остается ничего другого, как умертвить его. Не исключено, что у иного простачка возникнет ассоциация с Геркулесом и его двенадцатью подвигами. Но я не простачок. Я поступаю так же, как Кэтлин: оглядываюсь вокруг.

Истинная правда.

С этой правдой, милые друзья, происходит прямо-таки удивительная история. Ее не спрячешь и за семью замками. С каким удовольствием я сам отослал бы ее обратно в клинику, к доктору Кингу!

Что касается доктора Кинга, то см. «Гамлет»:

Не люб он мне, да и нельзя давать

Простор безумству. Будьте же готовы;

Я вас снабжу немедля полномочьем…

Гильденстерн.

                     Мы снарядимся;

Священная и правая забота —

Обезопасить эту тьму людей,

Живущих и питающихся вашим

Величеством…

Готовьтесь, я прошу вас, в скорый путь…[17]

И вот Гамлет отправился с ними, потерпел кораблекрушение и явился снова. Ха-ха! А я вообще никуда не поеду. Да, я остаюсь. Пусть повозятся со мной. Времена изменились. Это не королевский замок, и мы живем не в Дании; мы — в Англии, в эпоху гуманизма… Правда, и в эпоху мировых войн. Ну да, цивилизация диктует свои условия.

Давайте поразмыслим над тем, что сообщил в своих показаниях профессор Джеймс Маккензи. Где тут собака зарыта? Давайте подумаем.

Он рассказал об одном человеке, об одном аморальном субъекте, о расправе, о насилии, которое совершилось или не совершилось…

Эдвард повернулся на своем стуле, побледнел, закинул голову; все напрасно, его рвало неудержимо. Он обтер себе рот и, обессиленный, закрыл глаза.

…Отвратительно.

Но так я ничего не достигну. «Если тебя соблазняет твой глаз, вырви его!»

Эдвард позвонил.

Голубое платьице Элис

Это заметили все: ему становилось лучше. Однако физическое улучшение имело свои последствия и устраивало далеко не каждого. Теперь Эдвард на костылях бродил по дому, медленно поднимался по лестницам, наносил визиты. Он ощутимо вмешивался в жизнь домашних.

Его деревянные костыли со стуком и грохотом передвигались по коридорам и лестницам. Протез тяжело ударял в пол и поскрипывал. Эдвард был в непрерывном движении, его беспокойный дух чего-то искал, выпытывал, спрашивал, прислушивался.

Сын вторгался к отцу. Поднимался из своей комнаты на второй этаж, проходил по коридору и, не постучавшись, открывал дверь — так, словно это была его комната. Слегка кивнув, садился на первый попавшийся стул. Он не начинал разговора первый. Ждал, пока отец спросит, не надо ли ему чего-нибудь. Эдвард отвечал, что ничего не надо; иногда он просто отрицательно качал головой. Так он сидел, присутствовал. Неясно, чего он ждал.

Гордон Эллисон делал вид, будто он пишет или читает. Но вот уже несколько месяцев, как он работал нерегулярно. Он даже стал отвыкать от своего просторного кресла. Теперь он зачастую скрывал от домашних свое времяпрепровождение (Кэтлин была бы им очень довольна). Он разгуливал взад и вперед по толстому ковру. Садился только для того, чтобы перевести дух. Иногда стоял у окна и смотрел в сад. В его комнате был большой балкон, и время от времени Гордон ощущал потребность выйти на воздух. Речь могла идти только о том, чтобы постоять на балконе, но там его сразу заметили бы. Он обычно не осмеливался на это, хотя комната часто казалась ему настолько тесной, что он задыхался.

Гордон Эллисон разлюбил свою работу. Сочинительство вызывало у него отвращение. Он уже почти радовался, когда являлся Эдвард. Пускай приходит, пусть, пусть!

Невольно он прислушивался к стуку костылей в доме, с удовлетворением отмечал, что Эдвард приближается, и готовился к встрече с ним.

И вот они оказывались в одной комнате: сын пытался сесть поближе к отцу (он хотел как бы проникнуть в сферу его притяжения, там он чувствовал себя спокойней), а отец окапывался за своим гигантским письменным столом, мобилизовывался и, как ему казалось, приводил себя в полную боевую готовность.

Иногда они просиживали друг против друга часа два, до тех пор, пока Эдвард не вставал с некоторым усилием, не кивал отцу и не выходил из комнаты, стуча костылями.

В то время как Эдвард поправлялся, дрожь его усиливалась, иногда конечности у него буквально ходили ходуном, и он никак не мог их унять. И еще: у него появилось стремление вести себя по-детски. Когда ему об этом говорили, он расстраивался. Он даже казался меньше ростом, ни дать ни взять ребенок. Проявлением того же самого были путешествия Эдварда на чердак; на чердаке он совершал упоительные открытия: например, находил старые игрушки, деревянную железную дорогу. Он пускал по рельсам вагончики; от этих игр он не мог оторваться, они глубоко трогали его. Именно здесь, под самой крышей, он испытывал странное чувство удовольствия. Часами шарил и громыхал на чердаке, пока наконец не приходила мать и не прогоняла его. Однако вскоре он возвращался в свой диковинный рай. Элис не оставалось ничего другого, как приказать прислуге втащить на чердак стулья и подушки, ибо раньше Эдвард сидел на старых плохо обструганных ящиках.

И вот он располагался среди древней поломанной мебели, которую здесь сваливали, среди почтительно сохраняемых семейных реликвий — памяти о различных торжествах, среди школьных учебников, ранцев, спортивных снарядов; сидел в полутьме (в огромном помещении горели только две тусклые электрические лампочки) и читал всякую муру, какой-нибудь растрепанный роман для юношества — об индейцах, или рылся в деталях детских конструкторов, а потом задумчиво воздвигал на крышке от коробки то мост, то крепость, то церковь, серьезно, самозабвенно и с глубоким удовлетворением.


Элис подсаживалась к сыну. Но ему это не мешало.

Лицо его сияло от удовольствия. Когда он однажды сделал паузу и поднял глаза, мать сказала ему, что она давно уже собиралась выбросить этот хлам, который доставил ему столько радости. Старые вещи до сих пор валяются на чердаке только потому, что отец не разрешал их убрать — с некоторыми из них он никак не может расстаться.

Эдвард:

— С какими именно?

— Раньше Гордон был журналистом, с того времени в ящиках и шкафах еще хранятся старые газеты, вырезки, черновики. Уже много лет отец не поднимается сюда, однако не дает ничего выкидывать.

— Откуда ты знаешь, мама, что он никогда не приходит сюда? Может быть, он все же влезает на чердак в твое отсутствие.

— Странное предположение, Эдвард.

— И берет отсюда какой-нибудь лист или заметку, но так, чтобы ты ничего не заметила. Ты не можешь этого знать. Не исключено, что отец изучает то, что находит на чердаке. И это дает ему новый импульс. Но он не говорит тебе ни слова. Ведь он ни с кем не делится мыслями, связанными с его работой.

— Да, работа отца покрыта мраком неизвестности. Но если я его спрашиваю, он мне кое-что рассказывает. Он даже рад, когда я интересуюсь его писанием.

— И ты доставляешь ему это удовольствие? Интересуешься?

— При случае.

— Тебя не волнует его работа?

— По-моему, лучше оставить отца в покое. Расспросами можно только помешать.

— Ты уже давно не знаешь, что он пишет.

— О чем ты говоришь, Эдвард? Ведь как только очередная книга выходит, я ее получаю.

— Это не то, мама. Ты ведь не читаешь его книг. Я знаю, ты читаешь совсем другое.

— Оставь, Эдвард. У каждого свой вкус. В конце концов, отец пишет вовсе не для меня.

Эдвард:

— Не понимаю. Если бы я был женой писателя, я бы всегда его читал, следил бы за его творчеством… Хотя бы по той простой причине, что хотел бы следовать за ним.

— О милый мальчик, у тебя превратное представление о художниках и о браке. Мне кажется, очень немногие из них посвящают в свою работу жен и только очень немногие жены интересуются работой своих мужей.

— Почему же?

— Почему же? Почему? Представь себе, что муж идет к себе на службу, разве жена следует за ним? А если муж сапожник или портной? Неужели жена будет интересоваться костюмами и башмаками, которые он сшил? Ты возразишь, что это не одно и то же. Но для меня это одно и то же.

— Нет, это не одно и то же, и ты, мама, все прекрасно понимаешь.

— Ты просто ужасен, Эдвард. Не признаешь никаких резонов.

— Любую правду я признаю.

После короткого молчания Элис умоляющим тоном произнесла:

— Что же мне тебе сказать?

— То, что ты думаешь на самом деле.

— Раньше он подпускал меня к работе, многое рассказывал, посвящал в свои дела. Но потом, признаюсь, я потеряла ко всему интерес. И в конце концов само собой получилось: мы перестали говорить о его работе.

— Так оно и было?

Элис:

— Да.

Эдвард:

— Но раньше он говорил. Может быть, он стал бы говорить, и теперь. Ведь осенью он так много рассказывал, и притом без всякого принуждения. Он бы и сейчас заговорил.

— Зачем это нам, раз он хочет молчать? Я же тебе объясняю: так ведут себя многие художники. Я ему не помеха.

— Ты ему не помеха?

— Да.

— По-твоему, ты приносишь отцу добро?

— Он с головой ушел в свою работу, живет отшельником. Я знаю, что в одиночестве он чувствует себя лучше. Он нуждается в нем.

— Он в нем нуждается? Зачем?

— Не знаю. Нуждается, и все. И я стараюсь не быть ему помехой.

Эдвард:

— Может быть, он и нуждается в одиночестве. А может быть, не нуждается. Во всяком случае, он его получил. И что же из этого вышло? Фантазия заменила отцу все. В реальность он больше не верит. Вот в чем состоит его философия. Отец видит все события со стороны и не принимает в них участия. Его ничто не трогает. Он, правда, пишет, но и это для него уже много.

Глаза у Элис засверкали:

— Было бы совсем неплохо, если бы в один прекрасный день отец прекратил свое писанье.

— Почему?

— Чтобы явиться с повинной. Явиться с повинной перед миром.

— Неужто ты так мстительна? Ты его ненавидишь, мама?

Элис:

— Я хочу, чтобы он вылез из своей скорлупы… впрочем, нет, я этого не хочу. Раньше хотела. Давно уже больше ничего не хочу. Он обрел покой. Я ему в этом не мешаю.

Эдвард:

— Ты его ненавидишь. Он тебя покинул. Отказался от тебя.

Элис рассмеялась от души.

— Эдвард, о чем ты говоришь? Отказался от меня?

Эдвард:

— Ты дала ему пойти своим путем. Помнишь, отец рассказывал о женщине, которая отпустила мужа, седого рыцаря, в дальние странствия? Тебе следовало пойти за ним. Кто его оттолкнул? Ужасно, невыносимо наблюдать за тем, как отец сидит у себя наверху за своим столом и пишет, без конца пишет веселые рассказы и приключенческие повести, а мы смотрим на него издалека, обходим стороной. Представь себе, он завтра умрет, его труп найдут у стола. Разве кто-нибудь будет его оплакивать? Скажи, мама, о чем ты теперь думаешь?

Мать закрыла лицо руками. Потом подняла левую руку, отмахнулась.

— Перестань, заклинаю тебя, Эдвард.

Сын ждал. И когда мать подняла голову, он опять заговорил:

— Отец пишет веселые рассказы. Его привлекают детективные сюжеты. Он никогда не изображал нас, современное общество, как это делали, к примеру, Бальзак, Золя, Голсуорси. Кого он описывает? Сам ли он все придумывает? С кем спорит, к кому обращается, из-за чего возводит вокруг себя ограду?

— Прошу тебя, Эдвард, оставь его в покое. Он так живет. Зарылся в свою работу, засел в ней, как паук в паутине, и чувствует себя прекрасно.

— Ты так говоришь. А что ты знаешь? Пусть он даже хорошо себя чувствует; но ведь, по твоим словам, он засел, как паук в паутине. Разве паука, насосавшегося крови, можно оставить в покое?

Элис заткнула уши, потом прикрыла ладонью глаза.

— Какой ужас! Перестань! Этого нельзя вынести!

Эдвард не успел открыть рта, как мать убежала.

Гордон Эллисон часто поднимался вслед за сыном на чердак. Лишь только на лестнице раздавался стук костылей, он бесшумно пускался в путь. Эллисон хотел знать, что делает Эдвард под крышей.

Чердак был очень велик. Сразу у входа отгородили каморку. Засев в этой темной каморке, где складывали дрова, Гордон Эллисон обозревал сквозь широкие щели в дощатой перегородке все чердачное помещение. Во время беседы Эдварда с Элис он тоже был наверху. Затворив дверь каморки, сидел на поленнице дров. Некоторое время Эдвард с грохотом ходил по чердаку, потом явилась мать. Гордон выслушал их разговор с начала и до конца. А когда сын проковылял по лестнице вниз, он прокрался обратно к себе в библиотеку, которая в прежние времена была его рабочим кабинетом.


Эдвард в своей комнате.

Теперь и я паук. Только не насосавшийся крови. Я — голодный паук. Сплел нить и жду муху, которая запутается в моей паутине.

Я нездоров. Эта дрожь мне не нравится. Может быть, появятся также и другие симптомы. И все же болезнь — стоящее дело. Предположим, я не болен или вообще никогда не болел. Что я узнал бы? Что было бы со мной? В этом доме?

Где же правда, какая степень лицемерия!

(У Эдварда перехватило дыхание, когда в голове у него мелькнула эта мысль.)

Что происходило здесь до меня? По-моему, все они чувствовали себя хорошо, все, включая мать.

(Он не додумал эту мысль до конца.)

Стало быть, я лишил их покоя. Нарушаю мир в доме. Отец хочет, чтобы его не трогали. Мама — во взвешенном состоянии, и ее я обременяю. Кэтлин беззаботна. Остаюсь я…

(Опять он не додумал свою мысль до конца. На него напала дрожь. Внезапно дрожь так усилилась, что ему пришлось спешно лечь в постель, иначе он упал бы на пол. Припадок продолжался полчаса, и все это время он не мог сосредоточиться. Потом, когда дрожь унялась и Эдвард спокойно улегся и стал глядеть в окно, он вспомнил чердак и разговор с матерью.)

Мама хочет меня напугать. Мир в доме… но разве она к нему стремится? К чему она стремится? Отчего не помогает мне?

Как-то раз Эдвард поймал на лестнице старую деву мисс Вирджинию Грейвс, бывшую гувернантку Кэтлин. Кэтлин в этот день поехала с матерью в гости, отец сидел у себя в комнате.

Эдвард затащил старушку к себе, заварил чай, налил ей чашку. Гувернантка хотела уйти, но Эдвард не отпускал ее.

Начал жаловаться на свое одиночество. И она осталась. Старушка радовалась его живости, общительности, была тронута тем, как он угощал ее. Эдвард налил ей еще чашку чая. Наблюдая за ним, гувернантка заметила, что Эдвард напоминает ей мать, да, Эдвард напоминает Элис, когда той минуло столько же лет, сколько ему сейчас. Элис была такой же сердечной. И еще: все называли ее плясуньей.

— Плясуньей? Странное название. Мама — и вдруг плясунья.

— Элис ужасно любила танцевать. Чуть было не стала балериной. Неужели вы этого не знали, Эдвард? Ваша мама об этом не рассказывает, может быть, она до сих пор горюет, что все вышло не так. Она действительно была одаренной девушкой. Чего только она ни умела: и рисовать, и сочинять стихи, и петь, но лучше всего ей удавались танцы. Я еще помню стихи Элис. Мне кажется, некоторые из них были напечатаны в воскресных газетах. Мать госпожи Элис хранила их. В семье гордились вашей мамой. Она была любимицей семьи.

— Я с удовольствием прочел бы мамины стихи.

— У нее была бездна фантазии. И она слыла мечтательницей. В ту пору все молодые девушки были мечтательницами. В ту пору. Сейчас все они хотят учиться в университетах и зарабатывать деньги.

Гувернантка погрустнела.

Эдвард:

— Сохраняла ли мама свои старые стихи? Может быть, некоторые из них она отдала отцу?

— Наверняка отдала. Я это точно знаю. Он выманил у нее многие стихи. В то время поговаривали, что она вообще обручилась с ним только потому, что у Гордона Эллисона уже было имя, ваша мама будто бы хотела стать через него знаменитой. Но это говорили лишь по одной причине — никак не могли понять, зачем она соединила свою жизнь с Гордоном Эллисоном, ведь тогда он был очень мрачный, угрюмый и такой неразговорчивый. Да, вот каким был ваш папа раньше. Теперь он веселый, общительный. Брак с госпожой Элис пошел ему на пользу. Но Элис Маккензи и впрямь была чудом природы. Такая легкая, по-детски веселая, настоящая фея, а до чего талантлива! В доме Маккензи постоянно звучала музыка, устраивались любительские спектакли, отмечались дни рождения и другие праздники, но центром этого дома всегда была Элис. Она родилась в сорочке, была баловнем судьбы.

— А отец?

— Отец… Да, он тоже присутствовал на праздниках. Как и я. У них был очаровательный открытый дом. И при этом…

Гувернантка придвинула свой стул вплотную к Эдварду, перешла на шепот, она радовалась тому, что может его развлечь.

— При этом мать Элис была очень набожной. В углу своей спальни, за занавеской, которую я вышила своими руками, она устроила настоящий нарядный алтарь девы Марии. А у молодой барышни была святая заступница. В комнате Элис над комодом висело ее изображение величиной с мою ладонь. Сейчас я запамятовала, как звали святую. Каждый раз, когда я приходила в спальню к Элис, я должна была приносить ей гвоздики, белые и красные, сильно пахнущие гвоздики; мы вместе ставили цветы в вазочки на комоде под изображением святой — это был круглый образок с позолотой.

— Мать молилась своей святой?

— Святая была ее заступницей. И мне приходилось молиться вместе с Элис, хотя я не такая уж набожная. Заступницу звали… как ее звали… вспомнила: ее звали Доротея, нет, Феодора, да, так ее звали. Ну а потом, когда Элис познакомилась с Гордоном Эллисоном, когда они обручились, она от всего этого отказалась. Мистер Эллисон был неверующий. Он так много поездил по свету. Так много всего повидал. В доме стало потише. Удивительно, как все тогда изменилось в их доме.

— Почему вы задумались, мисс Вирджиния? Говорите. Времени у нас достаточно.

— Я думаю о том, как получилось, что в доме стало совсем иначе. Мы ожидали, что она с ним обручится. Это надо было предвидеть. Хотя нам как-то не верилось. Некоторые считали, что это вообще невозможно.

— Почему невозможно? Разве отец был совсем из другого теста?

— Все это дела давно минувших дней, я уже целую вечность не вспоминала о них, но тогдашняя жизнь до сих пор стоит у меня перед глазами. Госпожа Элис очень переменилась. Жаль, что у нас не осталось ее карточки той поры. Вы не можете себе представить, какой в ней произошел перелом. Гордон был с ней строг. Она должна была отказаться от своей легкости и веселости. Многое в ней ему не нравилось. Но Элис решила приспособиться к нему во что бы то ни стало. Я часто присутствовала при их ссорах. Мне казалось, помолвка расстроится. Но Элис вбила себе в голову, что выйдет за него замуж. Она заступалась за Гордона перед матерью. Не такого зятя хотела мать. Элис могла бы иметь более интересного, изысканного мужа. О, боже, конечно, могла бы: ей стоило только пальчиком пошевелить. А вместо этого она выбрала Гордона Эллисона.

— Вы не понимали ее выбора?

— Никто не понимал. Из-за Гордона она должна была многого лишиться.

— В том числе и святой заступницы?

— Видимо, она очень любила его, страстно любила, иначе не пожертвовала бы всем. Вам наверняка трудно представить себе: то была настоящая любовь, та любовь, которая так редко встречается. Ваша мама постоянно жаловалась: он мой злой рок. Так оно и было. Можно подумать, что их брак предопределила сама судьба. И при всем том Элис была олицетворением легкости, жизнерадостности, очарования.

Эдвард:

— В человеке заложено много всякой всячины.

— Вы правы, господин Эдвард. А что касается ее святой заступницы, то я помню, как Элис с ней расставалась. Пока Элис еще жила дома, была невестой, она иногда подолгу простаивала у изображения святой и приносила ей цветы. А после свадьбы, когда госпожа Элис поселилась вместе с Гордоном Эллисоном, я помогала ей переносить на новую квартиру всякие мелочи. Я стояла вместе с ней в светло-голубой комнате, в ее девичьей комнате, и мы вдруг обменялись взглядами. «Я не собираюсь брать с собой много вещей, — сказала госпожа Элис. — Мне хотелось бы сохранить мою комнату в том виде, как сейчас». Я сказала: «Элис, мы возьмем только самое необходимое». И мы сложили немного белья и несколько книг, а потом очередь дошла до старинного маленького образка овальной формы, яркого и незамысловатого, написанного на византийской позолоте. Элис сняла его с гвоздя и взяла в руки. Присела и долго, очень долго держала святую на коленях, разглядывая ее. О, Эдвард, как она на нее смотрела! Я молча стояла рядом. Я знала, что происходит у Элис в душе.

Гордон был неверующим. Она не хотела приносить святую в его квартиру. Сжимая образок в руках, она плакала. Я стала утешать Элис, сказала, что возьму святую к себе и всегда буду ставить перед ней цветы. Элис обрадовалась, но возразила, что ей хотелось бы оставить ее в этой комнате, пусть висит там, где висела всегда.

Я сказала: «Но, Элис, здесь ведь никто не будет за ней смотреть. Бог знает, какая судьба ее ждет».

«Оставь ее здесь, Вирджиния, я так хочу. Оставь ее здесь».

Она поцеловала святую, и я… я тоже поцеловала ее, а потом Элис снова повесила образок на старое место. И мы ушли.

Эдвард:

— Набожность матери редко проявлялась. Она приспособилась. Неужели она стеснялась своей веры? Как вы считаете?

Старушка вполголоса:

— Теперь я иногда вспоминаю случаи из прошлого, которые давно забыла. Это происходит из-за вашей любознательности, Эдвард, из-за того, что вы все хотите понять. Меня смех разбирает, когда я думаю о тогдашних событиях в доме Маккензи, о том, как появился господин Гордон и как развивались их отношения, драматически и почти неправдоподобно, а ведь потом, постепенно, все наладилось. Так в жизни бывает, Эдвард; вы еще убедитесь в этом на собственном опыте. Но вот в дом явился господин Эллисон, мы, собственно, даже не верили, что он приходит ради Элис. Впрочем, нет — мы, конечно, верили, ведь ради нее многие приходили, Элис всегда окружал целый рой молодых людей, ей нравилось иметь много поклонников, в этом она походила на свою мать — нас удивляло, что Элис им заинтересовалась, да еще как. По правде говоря, я по сей день не понимаю этого. Тогда я должна была часто помогать ей — следить, чтобы никто не мешал Элис при свиданиях с господином Гордоном; я делала это неохотно, особенно из-за ее матери. Но Элис настаивала, наседала, плакала.

— Стало быть, она уже любила его.

— Но почему — вот в чем вопрос. У меня как раз создалось впечатление, у нас у всех создалось впечатление, что они не подходят друг другу, кроме того, я видела, что это чувство не идет ей впрок, она с ним не справляется. Однажды она сказала мне в ответ на мое серьезное предупреждение о том, что я не могу больше быть ее соучастницей: «Поступай, как хочешь, история с Гордоном касается только меня». Встречаясь с ним, она-де выполняет некую миссию.

— Миссию? Что она имела в виду?

— Определенную задачу. Служение. Это было типично для Элис. Она всегда была такой. Смесь энергии и фантазии. Не знаю только, как она до этого додумалась. В ту пору она уже отчасти потеряла свою веселость и свое хорошее настроение. Иногда в ее поведении появлялось нечто агрессивное, мать Элис спрашивала меня, в чем дело, но я тоже не могла ничего объяснить.

Эдвард:

— Она растворилась в нем.

— Наверное, так и было. Но она не справлялась со своим чувством. Она его принимала и в то же время не принимала. Это был настоящий внутренний конфликт. И тут она уговорила себя насчет «миссии». И твердо стояла на своем. Ни с кем она не делилась, только со мной, и я должна была поклясться, что сохраню все в тайне. Ах, боже мой, для меня это были трудные времена, такая ответственность, но Элис заупрямилась, и никто не мог бы с ней сладить. Временами ее брат Джеймс что-то чуял; но я молчала, прикидывалась дурочкой. Брат считал, что в этой истории нет ничего особенно загадочного; существует много женщин, которых тянет именно к тому демоническому типу, к какому принадлежит Гордон.

Эдвард:

— Брат что-либо предпринимал?

— Предпринимать что-либо было не в характере Джеймса. Он говорил «гм», пожимал плечами и шел своей дорогой. Кстати, он называл господина Гордона за его неотесанность и мрачный нрав диким вепрем, называл уже тогда. Как-то раз за чаем он стал дразнить сестру — спрашивал, чувствует ли она себя достаточно сильной, чтобы укротить вепря. Вот вам и история Лира, которую он нам рассказал. Думаю, Элис решила стать укротительницей или же нафантазировала что-то в этом роде, вошла в роль, и до известной степени ей это удалось. Но…

— Что же? Расшифруйте свое «но»!

— Это было не в ее натуре. Не по силам ей. У нее не лежала к этому душа.

Эдвард:

— Разве такое можно знать, мисс Вирджиния?

— Да, я-то знаю Элис. Вероятно, ее привлекала авантюра, как таковая. Или же была другая причина: она это на себя возложила. В сущности, Элис была глубоко религиозным человеком. И когда она с ним познакомилась, когда он пришел к ней, она это на себя возложила. Возложила, как миссию. Но нести свой крест ей было очень трудно. Наша веселая Элис разительно изменилась. Ах, она прямо-таки бросалась на меня, когда я осмеливалась коснуться ее отношений с Гордоном, — ее мать часто подбивала меня на это. Потом я оставила свои попытки. Однажды Элис пригрозила, что она все бросит, если ей будут ставить палки в колеса. — Мисс Вирджиния ненадолго замолчала. — Да, ваша мама — упрямица, в ту пору они закусила удила.

Эдвард:

— Но не могла же она из-за пустого каприза испортить себе жизнь?

— Ах, ваша мама — гордячка, Эдвард. Вы не имеете представления, до какой степени она горда.

— Ну а что было потом?

Мисс Вирджиния:

— Потом все обошлось.

Эдвард:

— После она проклинала себя за свой шаг.

Мисс Вирджиния:

— Как у вас язык поворачивается говорить такое, Эдвард?

Эдвард:

— После у нее была только одна мысль: отомстить отцу.

Мисс Вирджиния с ужасом:

— Но ведь Гордон не сделал ей ничего плохого! Как у вас язык поворачивается говорить такое?

Эдвард:

— Он сделал ей все, что мыслимо сделать.

Мисс Вирджиния:

— Но ведь она могла избавиться от него. Вы бросаете мне упрек в том, что я не помешала ей? Именно вы, Эдвард?

Он пробормотал что-то, презрительно усмехнулся.

— Да, я. Я, ее сын.

Эдварда подташнивало, он судорожно глотнул. Выдохнул воздух, потер губы.

Избавиться… Так и я мог бы избавиться от страха и всего прочего. Но никто не избавит меня от себя — от ада человеку не избавиться, особенно если он сам его выбрал. Бедная мама! Моя мама! Сын и мать не могут быть связаны теснее.

Мисс Вирджиния взглянула на Эдварда с тревогой. Помолчав немного, она заговорила опять:

— Эдвард, теперь вы человек взрослый и проживете в этом доме еще довольно долго, по крайней мере до тех пор, пока не выздоровеете. Хорошо, что вы ближе познакомились со своими домашними. Для теперешней молодежи отчий кров стал всего лишь промежуточной станцией. Вы сказали, Эдвард, мать приспособилась. Но я хорошо знаю Элис Маккензи. Что-что, а слово «приспособиться» не подходит к ней, поверьте, совершенно не подходит.

Старушка захихикала: Элис палец в рот не клади. С ней не так-то просто сладить. Честно говоря, я этому рада. Женская солидарность. Когда она вышла замуж, я обещала ей остаться у нее. И я осталась.

Старая дева, склонив голову над чашкой, лукаво улыбнулась и подумала о том (вслух она ничего не сказала), сколько лет выполняла у своей бывшей воспитанницы и госпожи роль наперсницы, сколько исповедей выслушала, сколько тайных посланий передала и получила, сколько деликатных поручений взяла на себя, сколько раз стояла на страже и охраняла Элис. И мисс Вирджиния, подняв голову, улыбнулась Эдварду, сыну ее Элис, поглядела на него прищурившись и сказала, все еще погруженная в свои мысли:

— Помните ли вы короткую историю об оруженосце и его кольце, которую я рассказала? Таковы все мужчины: они хотят, чтобы мы подчинялись, чтобы мы помогали им в их работе и в жизни. Но женщина стремится только к одному — к любви. И здесь она не отступает. Даже на краю гибели она держится за любовь. А если мужчина чересчур силен и суров, то женщина цепляется за ребенка. Вот почему мама так сильно любит вас, Эдвард; поверьте мне, вы ей нужны. Ведь вы — Гордон Эллисон, но только без его шипов.


Как-то раз, когда в дом пришел доктор Кинг, Элис перехватила его и завела в уголок. Он уже давно ждал откровенного признания с ее стороны; за это время Элис очень изменилась. Разумеется, она заговорила об Эдварде.

— Как он выглядит? — осведомился доктор. — Рассеян? Уходит в себя?

— Нет, он весел. И приветлив. Иногда даже слишком приветлив.

— Ласков?

— Да, ласков, как малое дитя. Он играет в игрушки.

— Это вас пугает?

— Да. И еще как. Но почему, собственно, я пугаюсь? Ведь я знаю, что Эдвард болен.

Она заплакала. Она не ждала ответа. Говорила, чтобы выговориться.

— Доктор, это такое счастье, что он вернулся к нам, я так благодарна судьбе. Но он… Не можете ли вы мне помочь?

— В чем, госпожа Элис?

— Эдвард ведет себя как ребенок; это бросается в глаза и мне, и всем окружающим. Кэтлин иронизирует над ним. Я должна ее все время удерживать, не то она станет над ним насмехаться.

— А что вы сами думаете насчет него? Он вас тревожит?

Элис не отвечала, она уткнула лицо в ладони.

— Я так счастлива, что он дома. Но может быть… я сама виновата во всем? Скажите, доктор, я приношу ему вред? Не знаю, что из всего этого будет, как вести себя с ним? (Нет, это не были признания, не были признания. Она не открывала душу.)

Он ждал. Она собралась говорить о главном, но передумала, потом заговорила опять:

— Несколько месяцев назад мне казалось, что Эдварду безразлично, кто к нему приходит, кто с ним беседует — я или другие. Главное для него было, чтобы он что-то слышал, чтобы ему отвечали на его вопросы. Теперь он меня не отпускает. Ходит за мной как тень. Мне неловко и перед Кэтлин, и перед мужем.

— Что говорит Гордон?

— Посмеивается, конечно. Я взвалила на него огромную тяжесть. Собственно, на всех нас. Вы тоже советовали мне не брать сына домой. А теперь… Нет, должна справиться.

— С чем?

— Это его состояние будет продолжаться долго, доктор?

Доктор сидел напротив Элис, сложив руки на коленях; он размышлял:

— Госпожа Элис, может быть, вы все же положите его опять ко мне в клинику? Давайте считать наш эксперимент с Эдвардом неудавшимся. Согласны?

Элис вздрогнула.

— Что вы предлагаете?

— Я хочу забрать его у вас.

Элис подошла к окну, встала спиной к доктору. Когда она повернулась к нему опять, лицо ее было твердо.

— Спасибо, доктор, вы мне помогли. Вы помогаете мне постоянно. Но я хочу оставить его у себя.

— Подумайте об этом еще, госпожа Элис. И приходите, если у вас… ничего не получится.

Она держала его за рукав. Когда он застегнул шубу, Элис на секунду закрыла глаза и прижалась к его груди, к груди старого врача, вдумчивого человека, глядевшего на нее сверху вниз.

Как поступит Эдвард, если Элис в обед пойдет на кухню? Он последует за ней. Откроет шкаф — нельзя ему мешать — и в конце концов найдет то, что искал: фартук. Ребенком он охотно помогал матери на кухне. Сейчас он повяжет фартук и скажет:

— Надо же и мне чем-нибудь заняться.

Он часто помогал мыть посуду; иногда мать и прислуга шли в столовую убирать, но это не смущало Эдварда, он оставался один. Сидел на стуле возле груды тарелок и спокойно вытирал их.

Однажды Кэтлин случайно заглянула на кухню и начала наблюдать за братом, не обнаруживая своего присутствия. Потом она тихо удалилась.

В своей комнате Кэтлин присела к столу, сбитая с толку, смущенная. Какие мысли мелькали у нее в голове?

Внезапно перед глазами у нее встал эпизод из прошлой жизни: они с Эдвардом должны были летом поехать к морю, подышать морским воздухом. Но всё внезапно перерешили: отец в ту пору начал толстеть, и ее уговорили совершить туристский поход с папой вдвоем, ведь она была спортивная девочка… Только позднее она заметила, к чему все клонилось: мать хотела побыть с Эдвардом наедине. Сейчас это начиналось снова.

Какое ей, в сущности, дело? Эдвард болен. И он этим пользуется.

Ревность — она ужасно стыдилась этого чувства, но не могла его побороть, — ревность заставляла Кэтлин следить за матерью и Эдвардом. И что же она установила? Действительно, по вечерам мать провожала сына в его комнату, прощалась с ним и целовала «на ночь». Дверь стояла открытой, и Кэтлин видела все собственными глазами.

У нее закружилась голова. С ее точки зрения это было бесстыдство. Она так мучилась, что не могла заснуть всю ночь.

Комната Кэтлин была на первом этаже, рядом с комнатой Эдварда. Ночью она не стала закрывать дверь, чтобы… чтобы что? Чтобы услышать, не зайдет ли мать опять к сыну, а если зайдет, то когда именно. Но почему, в сущности, Элис нельзя было зайти к Эдварду, ведь он был болен и у него теперь не было сиделки?

Иногда, после того как Кэтлин, лежа в постели, напряженно прислушивалась целый час, она вдруг вскакивала, в ярости захлопывала дверь и запирала ее на крючок. Она говорила себе, что ни мать, ни Эдвард ее не интересуют. Пусть делают, что хотят. Она возмущалась собой: теперь и я веду себя как ребенок. Дурацкие семейные дела. Не для того она участвовала в войне, чтобы снова прозябать в этом болоте. Может быть, самое правильное — уйти из дома.

Эдвард приходил в комнату матери. Больше он не посещал отца. У Элис он любил заглядывать в шкафы.

Однажды он заставил мать показать ему ее шляпки, пальто, костюмы. Они говорили о всякой всячине: о тканях, о том, как трудно найти теперь нужную материю и какие бешеные деньги она стоит. Его интересовала также обувь Элис. Часто он отмечал, что в прежнее время люди одевались тщательней и проявляли больший вкус.

Потом они разговорились о старых книгах с иллюстрациями и о семейных альбомах.

Фотографии он разглядывал с жадностью. Стоило ему обнаружить альбомы, и он не выпускал их из рук. Он хотел вынуть из них семейные портреты и поставить их у себя в комнате — портреты пятнадцатилетней-двадцатилетней давности. Карточка юной Элис привела его в восторг:

— Смотри! Это ты, мама. Самая красивая женщина, какую я видел в жизни.

— Перестань, Эдвард.

Но он настаивал, упрямо, серьезно:

— Я еще ни разу не видел такой красивой женщины.

А потом и сама Элис, оставшись одна, тайком раскрывала старые альбомы и разглядывала свои фотографии. Как-то раз, погрузившись в мечтания, она отправилась в гардеробную, достала и принесла к себе в комнату памятный ей легкий старый чемодан. Она вспомнила о нем по ассоциации. Открыла чемодан и сразу наткнулась на то, что искала, — на переложенное для сохранности камфарными шариками легкое летнее платьице.

С мучительным чувством открыла Элис чемодан. Слезы текли по ее лицу, когда она вытаскивала легкое простенькое платьице.

Подумать только, сколько воды утекло! Как много было пережито! Что сделала с ней жизнь! Разве можно говорить, что человек — хозяин своей судьбы, идет своим путем. Тысячу раз прав Гордон.

Склонившись над чемоданом, она уже хотела уложить платье обратно, но тут ей пришла в голову мысль надеть его. Мысль эта оказалась неодолимой. Заперев дверь, Элис накинула платье. И потом разглядывала себя в зеркале с несказанной радостью, с щекочущим чувством удовольствия.

Вот она провела руками по ткани. Платье сильно пахло камфарой, но этот запах ей не мешал. Собственно, он даже опьянял ее.

Некоторое время она просидела, не снимая платьица, наискось от зеркала, порой бросая одобрительные взгляды на свое отражение; еще раз убеждалась в том неизъяснимом блаженстве, какое испытывало все ее тело: да, она была в своем старом платье, в том самом.

Но вот Элис медленно сняла его, и вдруг ее осенила счастливая мысль: днем, как обычно, к ней в комнату придет Эдвард, и она покажется ему в старом платье.

Нет, с этой мыслью бесполезно бороться. Как хорошо, что у нее еще возникают такие мысли, что она еще в силах радоваться!

После этого Элис повесила тончайшее платье на вешалку и решила вынести его из комнаты — проветрить. Но потом, так и не открыв дверь, она подумала: зачем проветривать? Пусть запах камфары останется, так будет лучше, теперь он неотделим от платья.


В три часа дня Элис уже сидела на кушетке в голубом платьице, которое стало ей широко, — стало быть, раньше она была полнее — и вертела в руках японский зонтик от солнца с лакированной ручкой. Зонтик этот она тоже нашла в чемодане. На лестнице раздался стук костылей. Эдвард открыл дверь и вырос на пороге. Он не верил собственным глазам. Мать взяла у него костыли, поставила их в сторонку. (Как хорошо, что ты ходишь на костылях, я благословляю их. Только благодаря костылям я залучила тебя в этот дом.)

Эдвард сидел рядом с Элис на кушетке и играл зонтиком. У него это вызвало целый рой воспоминаний.

— Солнце палило. Мы собирались на прогулку. Где мы жили тогда, мама?

Глаза Элис сияли.

— У моря. Ты еще помнишь?

— На пляже лежало множество людей. Ты прошла по мосткам и пробыла немного в воде. Мне ты не разрешила купаться. После обеда мы поехали на прогулку в старом кабриолете.

Мать кивнула.

Эдвард:

— И ты раскрыла зонтик. Вдруг у тебя появился этот красивый зонтик. Ты берегла его как зеницу ока.

Элис спокойно:

— И платье тоже.

Эдвард:

— Потом, когда мы вернулись домой, в город, я больше не видел зонтика.

— В городе он был ни к чему. Тебе исполнилось тогда лет восемь или семь, ты первый год пошел в школу. Тебе нужно было окрепнуть, врач прописал тебе теплые морские купанья. Ты был очень хрупким мальчиком. Беспокойно спал.

— На курорте я тоже не спал, если ты поздно возвращалась домой. Я не засыпал до тех пор, пока ты не приходила.

— Наконец-то ты признался, грешная душа.

— Каждый вечер я слышал, как ты прощалась перед домом. Кто это был?

Элис наморщила нос:

— Курортное знакомство. В маленьком городишке по вечерам темно, без провожатых не обойдешься, женщина неохотно возвращается домой одна из гостей.

— С одним провожатым… ты всегда смеялась и спорила.

— Эди, ты не можешь этого помнить.

— Когда ты приближалась к дому, я каждый раз садился в постели, чтобы прийти к тебе на помощь. Но потом он уходил.

— Тебе все это приснилось, Эди.

— Нет, ты просто забыла. Столько воды утекло! Я звал его «дядя». В городе он тоже иногда бывал у нас. Но ему не нравился наш дом. Он был изящный, элегантный, с усиками. В городе он носил морскую форму.

— Курортное знакомство.

— Он подарил тебе платье, которое ты сейчас надела.

Элис обняла сына за плечи.

— Эди, золотой мой, все это тебе привиделось!

— То были хорошие времена, мама: ты казалась счастливой.

Слезы Элис потекли по его лицу. Мать поцеловала его.

— Ну вот, теперь ты дома, мой мальчик, болен и вспоминаешь давно минувшие времена.

— Хорошие времена. Потому ты и надела это платье.

Мать отвернулась, чтобы Эдвард не видел ее лица.

— Платьице я нашла случайно. Что ты со мной делаешь, Эди! Выворачиваешь душу.

— А потом этот человек уехал в Индию. Может быть, с дядей Джеймсом.

Мать была потрясена:

— Кто тебе сказал?

— Но ведь ты отдавала мне марки с его писем. Я нашел у себя в комнате старый альбом для марок, большой толстый красный альбом. Там приклеены эти марки, письма приходили на протяжении многих лет, это видно по печатям.

— О, боже мой, Эдвард, этого еще не хватало.

— Только не говори: тебя, сынок, это не касается, зачем такой неуместный разговор. Я хочу знать, что было. Не надо скрывать от меня ничего. — Он сжал кулаки. — О, наш дом! Секрет на секрете. Приоткрой же тайну! Скажи хоть ты! Незачем было отдавать меня в школу, в университет, ведь я не ведал, что творится под носом.

Элис пересела подальше к столу, поднялась, уже собралась было поспешно удалиться, как делала это не раз, но Эдвард крикнул:

— Останься, мама!

Элис:

— Я хочу переодеться.

— Не снимай это платье.

В ответ Элис горько зарыдала.

— Не хочу, не хочу быть в нем. Оставь меня. Что ты со мной делаешь?

— Поди сюда, мама, моя маленькая мама. Сядь рядом со мной, ют так. Я твой сын, твоя плоть и кровь, и не только это: пусть хоть чуточку, но я — твоя душа. Ради меня не снимай это платье, ведь тебе в нем хорошо.

— Эди, ты уже не школьник, а я… твоя мать. Оставим в покое прошлое.

— Не могу. Мне все время чудится, что в прошлом должно быть разумное начало, не зря ведь у меня не выходит из головы эта мысль. Да и в госпиталях они сразу начинали меня расспрашивать о прошлом. Вдумайся, мама: что означает настоящее? Неужели настоящее каждый день падает с неба заново? У дерева в саду есть листья, ветки и побеги; разве каждый лист в отдельности может сказать о себе: я всего лишь листок, листок, и ничего больше? Лист растет на дереве, а дерево немыслимо представить себе без множества молодых и старых корней, без ствола, без коры. Без всего этого нет и дерева. Каждый листок связан с корнями, со стволом, с ветвями — словом, с прошлым.

— Если бы ты только знал, мой мальчик, как много всего сопутствует человеку в жизни, ты оставил бы в покое прошлое.

— Мамочка опять плачет. Я не ребенок, мама. Ты из-за меня плачешь, из-за того, что я тебя мучаю? Или оплакиваешь прошлое?

— Почему я должна плакать из-за тебя?

— Но ведь я тебя мучаю. Я этого не хочу. Так и быть, отстану от тебя.

Элис подвела сына к двери, проводила вниз по лестнице, не заметив, что она все еще не переодела платья.


Однако в доме Эллисонов жил соглядатай, Гордон Эллисон.

Когда шаги в комнате Элис зазвучали громче, а затем приблизились к лестнице, Гордон сквозь щель в двери бросил взгляд на жену и на сына.

Элис вела Эдварда за руку.

На ней было летнее голубое платьице, которое он сразу узнал.

Сцены в преисподней

Однажды утром Элис вышла из своих апартаментов на втором этаже, где находились спальни, чтобы спуститься вниз. На лестничной площадке на стуле сидел Эдвард — она не слышала, как он поднялся, — и внимательно разглядывал картины, развешанные по стенам. Элис поздоровалась с сыном. Эдвард спросил, куплены ли картины вместе с домом или же принадлежали их семье раньше.

Элис:

— Это старые картины. Их повесил отец.

— Отец их приобрел?

— Возможно. Почему они тебя заинтересовали? Особой ценности эти картины не представляют.

— Одна из них — копия, вторая — фотография.

— Пошли. — Элис взяла Эдварда за руку, и они вместе спустились на первый этаж. Отца они встретили в столовой. Мирно позавтракали все вместе. Потом мать проводила Эдварда к нему в комнату и предложила сыграть в домино. Но он опять принялся за расспросы.

— Эти картины я помню с детства. Они всегда наводили на меня страх. Я не понимаю, почему они вам нравятся. Сегодня утром я их хорошо разглядел. Теперь я по крайней мере знаю, что на них изображено. В моем представлении они существовали как загадочно-мрачные и страшные пятна.

— Но ведь одна из них копия с полотна Рембрандта.

Эдвард:

— Плутон, бог подземного царства, схватил юную Прозерпину и бросил ее на свою колесницу, запряженную огненными конями. Прозерпина кричит и царапает ногтями его лицо. Плутон спускается под землю.

— Древнегреческий миф.

Он:

— А на фотографии — фреска из Пергамона. Ужасные титаны ведут безнадежный трагический бой с богами. Они побеждены, и их заточают в толщу гор.

— Я знаю.

Эдвард:

— Когда я перелистываю книги отца, разговариваю с ним, слушаю его вечерние рассказы, он всегда кажется мне радостным, сильным, уверенным в своей правоте человеком. Ничего темного в его облике нет. Он житель Земли, житель Олимпа. Зачем ему эти картины? Почему он выбрал именно их? И почему они висят у него до сих пор? Раньше он их часто рассматривал. Да и сейчас он глядит на них каждый день, когда поднимается наверх.

— Он на них не глядит, Эдвард. И я тоже. Картины висят здесь целую вечность. Их не снимают из уважения к семейным традициям.

— Что-то в этих картинах, должно быть, его притягивает. Жителю Олимпа нравится созерцать триумфы. Но при чем здесь похищение цветущей юной девушки и сошествие в ад? Как по-твоему, мама?

— Не знаю, — прошептала Элис чуть слышно.

— Не знаешь? Может быть, забыла? Спрятала воспоминания так же далеко, как твое летнее платьице. Постарайся вспомнить.

— Зачем тебе это? — Элис погладила сына. — Неужели тебе и впрямь доставляет удовольствие ворошить старое? Ты ведь уже не ребенок, хотя, конечно, ты наш дорогой больной мальчик, а больные — всегда немножко дети. Вот почему тебе так понравилось мое старое платьице.

Мать и сын сидели рука об руку. Элис прижалась к Эдварду; примостившись рядом с ним, она мечтала вслух:

— Правда, платьице тебе очень понравилось, Эдвард? Мне тоже. Так же как и все, что связано с тем временем. О, какие это были прекрасные времена! Мы недостаточно ценили их. Только после того как все кончилось, давным-давно кончилось, можно понять, как это было прекрасно.

— Что это были за времена?

Элис сидела с закрытыми глазами. Эдвард взглянул на ее склоненную голову, на тонком лице лежал отблеск блаженства. Какой красивой казалась мать! Губы ее шевельнулись.

— То было единственное настоящее счастье — конечно, не считая счастья любви к детям.

— А отец?

Элис оторвалась от сына, но не выпустила его руку из своей.

— Не надо спрашивать, мой мальчик.

Минута прошла в молчании, и мать опять заговорила:

— А теперь вернемся к картинам. Я хочу рассказать тебе сюжет картины, написанной Рембрандтом, разумеется, если ты его не помнишь.

— Помню очень смутно.


Эдвард удобно улегся на диване. Мать села у окна.

— Ты, конечно, знаешь, кем был Плутон. Он был богом преисподней. Его царством был Гадес. В подземном царстве не всходили ни солнце, ни луна, там не светили звезды, не цвели цветы, не пели птицы. То была страна без радости. И владыкой ее был Плутон.

— Он был тираном? Подавлял радость?

— Там вообще не существовало радости. Там, где он жил.

— Разве такое возможно без тирана, который всех угнетает? Всюду, где есть жизнь, появляется и радость.

— Слава богу, сынок, что ты меня понимаешь. Мне это приятно.

— Стало быть, и Плутон был не чужд радостей. Почему же он не терпел их вокруг себя?

— Он не терпел их и в себе.

— Почему?

— По древним преданиям, Плутон был богом, не признававшим радости. Потому-то он и царил в преисподней, где не было не света, ни цветов. Ему предоставили подземный мир, которого чурались даже кроты и в который ссылали тени мертвых, неспособных защищаться. Ничего не было дано мертвым. Им не дано было даже света. И они исполняли работу, к которой были приговорены, одну и ту же, всегда, во веки веков одну и ту же. Здесь было последнее прибежище для душ усопших — для миллионов, для мириад душ, изгнанных с земли. Некоторое время они беспокойно блуждали среди живых, а потом спускались под землю.

— И ты в это веришь, мама?

Элис сидела согнувшись в три погибели: сложив руки на коленях, она почти сползла со стула. Помолчав некоторое время, она качнула головой и пробормотала:

«Нет».

Долго она не произносила ни слова. Потом заговорила опять.

— В ту пору, когда отец повесил картину, я очень интересовалась Гадесом.

— Отец тебе о нем рассказывал?

— Я его ни о чем не спрашивала. Читала… его книги. И ничего не забыла.

Гадес был чем-то вроде бездны под землей — вход в него находился у самого моря, у отрогов гор. К преисподней вела подземная дорога. Подходы к ней охраняло драконообразное чудовище, пес о трех головах, Цербер, порождение тьмы. Вой и лай Цербера не прекращался ни днем, ни ночью, он доносился из бездны, и его тысячекратно повторяло эхо, эти глухие жуткие вопли были слышны на много миль вокруг и отгоняли от входа все живое — и людей и зверей. Время от времени по непонятной причине крики Цербера становились вдвое громче. Потом вой переходил в визг, в стоны, словно кого-то пытали. От этого даже дикие племена, селившиеся в тех окраинных областях, обращались в бегство. И много позже, когда дикие племена внезапно снимались с места, говорили, что их гнал страх перед этими адскими воплями и душераздирающими стонами. Их охватывала паника, и они бежали с женами и детьми, со всем скарбом. Считается, что такова причина великого переселения народов. Вот почему якобы дикие племена вдруг появлялись в гуще богатых культурных народов; здесь они были далеко от края земли, и до них не долетали те ужасные звуки.

Однако край земли оставался. И пропасть под землей тоже.

В Гадесе текли реки, реки двух родов. Одни, хоть и возникали в преисподней, а не наверху, в горах, просачивались на поверхность сквозь расселины в земной коре, разливались, образуя маленькие озерца, а затем где-то впадали в море. Никто не знал их истоков. Люди полагали, что эти реки питаются грунтовыми водами. На самом деле их породила преисподняя. Так что ад давал о себе знать не только лаем Цербера; вода адских рек, вливаясь в море, смешивалась с морской водой, и в морях и океанах рождалась всякая нечисть — обитатели дна морского. Все отвратительное, слизистое, обманчивое произошло таким путем, да, все студенистое, липкое, опасное. Одиссей познакомился с этой мерзостью.

Голос Эдварда:

— О, мама, и я тоже познакомился с ней. И я тоже.

— А еще в преисподней текли реки, возникавшие в Гадесе и никогда не покидавшие его. Их наполняли слезы кающихся грешников, осознавших свою вину, — слишком поздно осознавших, а также слезы ярости и боли нераскаявшихся грешников, закоренелых преступников, которые несли свою кару. О, эти реки! Хорошо если бы и они выбились на земную поверхность, чтобы вразумить живых! Но царь тьмы не желал этого. Все реки впадали в одну широкую реку, которая носила название Копит. Она дважды опоясывала трон Плутона, один раз близко, другой далеко. Слезы, питавшие реки, никогда не иссякали. Ибо в аду несли кару за несправедливость, совершенную по отношению к другим и по отношению к себе. Страдания были безграничны, и надежда даже не теплилась. Никто не ждал пощады.

Эдвард:

— Наказание не могло быть уменьшено?

— Нет, древние считали, что его нельзя уменьшить. Пощады не ждали. Никто не мог отпустить людям их грехи. В аду существовал лишь Плутон… раскаяние и муки. Души выли, кричали, осыпали бранью всех и вся — и это была та единственная милость, какую им даровали. Вопли пытаемых адский пес Цербер переносил дальше своим воем и рычанием. Соленый поток омывал подножие трона, на котором восседал безмолвный властитель — лик его отливал во тьме лимонно-зеленым светом. Он не подавал признаков жизни — быть может, потому, что в глубине души страдал так же, как те, кто мог плакать. Ибо он, Плутон, не имел права даже на плач.

— О чем ему было плакать, мама? Что с ним могло случиться? Ведь он был бог.

— Рок повелел ему жить в аду, между злом и чужими мучениями. То было проклятье. Да, он был бог, но и сам нес наказание.

— Кто же проклял его?

— Не знаю. Он был хорош, ибо все сущее хорошо. Даже преступник, который никогда ни в чем не раскаивается, хорош, если он действует не по своей воле, вопреки своей воле. Однако собственная злая воля делает его преступником; так и Плутон избрал ад и был обречен находиться там и властвовать над царством мертвых, став самым жестоко наказанным обитателем этого царства. Страдания его были безграничны, ибо ему выпало на долю взойти на трон в преисподней и беспрестанно отражаться в ней, как в зеркале. Он видел себя в миллионах других обитателей своего царства, и это по крайней мере несколько облегчало его муки.

Элис прервала себя, прикрыв ладонью рот:

— Что я делаю, Эдвард! Какие страсти рассказываю!

— А я охотно слушаю. Продолжай дальше. Ты остановилась на адской реке, огибавшей трон Плутона.

— Река, катившая свои воды у границ преисподней, была черная и непостижимо глубокая, она отделяла землю от подземного царства и звалась Ахеронтом. Она проникла так глубоко под землю, дабы сделать границу особенно четкой, — на этом настояли властители надземного царства, боги Олимпа. Между обоими мирами не должно было быть никаких связующих нитей. Но они все равно были, хотя боги этого не знали. О реках я тебе уже рассказывала, однако это еще не все, о другом ты услышишь позже. Безграничное зло и тьму кромешную не удержишь — не парализуешь и не удержишь: они есть и тем самым вездесущи.

Тени, желавшие переправиться через Ахеронт, тени, для которых не было места на земле, — они еще не подозревали, что ждет их в преисподней, и рвались под землю, как все усопшие, — вызывали перевозчика по имени Харон.

Он приплывал на своей узкой утлой лодке, на которой могло поместиться не так уж много душ. Харон был совершенно нагой гигант, с головы до ног заросший шерстью, словно черным мехом; его желтые глаза издалека мерцали над водой; их видели еще до того, как раздавался плеск приближавшейся лодки. Когда нос лодки налезал на берег, тени, теснившиеся поблизости, имели возможность разглядеть гигантского звероподобного детину. Харон был чем-то средним между человеком и гориллой, скорее гориллой, с кривыми, крепкими, как железо, ногами, которыми он упирался в дно, склоняя раздутое туловище то направо, то налево; у Харона была мощная грудная клетка и узенький, убегающий назад лоб, его светлые глаза беспрестанно ворочались в глазницах. Перевозчик распространял вокруг себя ужасающее зловоние, что отпугивало множество теней, желавших перебраться на другой берег Ахеронта. Тем не менее лодка мгновенно наполнялась.

Сперва Харон был безмолвен, ни с кем не заговаривал. Но на середине реки, когда его острый взгляд, привыкший к темноте, начинал различать светло-зеленое сияние, лицо Плутона, — всем остальным сиянье казалось зеленой луной, — он издавал ужасающий вопль, переходивший то в блеянье, то в насмешливо-злобные выкрики, то в пыхтенье, то в длинное прерывистое «а-а-а». Этот его вой эхо возвращало назад (они плыли в ущелье между горами). Быть может, Харон хохотал? Да, таким способом он приветствовал своего владыку в преисподней и сообщал ему о прибытии новых душ.

Иногда Харон говорил и даже пел. Когда на внешнем берегу Ахеронта собиралась толпа робко жавшихся друг к другу душ, на которые со всех сторон надвигалась темнота и которые мысленно оплакивали теперь теплую, столь разнообразную и сладкую, несмотря на пережитые муки, жизнь на солнечной земле, вездесущий Харон, собственно говоря, уже должен был бы находиться на месте, дабы препроводить души через реку. Но тупой жестокий гигант медлил, и тени дрожали и повизгивали на жутком берегу Ахеронта, через который они хотели переплыть, то есть не хотели, но должны были, а уж коли должны, то лучше поскорей, чтобы узнать, что их ждет дальше, каким станет для них начало. «Не тяни же!» — скулили души у врат преисподней, заранее дрожа от страха, ибо их терзали воспоминания и думы о тех обвинениях, которые им предъявят; теперь душам было все ясно как божий день, ужас возрастал с каждой минутой, совершенно уничтожая их. Они никогда не предполагали, что вина может быть столь жгучей; лишь на берегу Ахеронта они это узнавали. Вот почему Харон заставлял их ждать.

Несчастных душ собиралось по нескольку тысяч. Их жалобные вопли походили на карканье, на птичьи крики. Под конец души-птицы, желая перелететь через Ахеронт, поднимали такой галдеж, что перевозчик, по знаку Плутона, вставал в лодке и готовился отчалить от берега.

И теперь душам становились слышны долгие тяжкие взмахи весел. Казалось, весла ударяли о камни или о свинец. Раздавался треск. Лодка со скрипом, стуком и шуршаньем продвигалась вперед. Да, вода Ахеронта не была обычной мягкой текучей водой, она представляла собой неподатливое месиво, где твердые частицы терлись друг о друга. Даже ласковая вода теряла здесь свое естество. Бедняги души стихали, все еще вспоминая земную сладость. Они боялись, что Харон сломает весла и не доберется до них. На середине Ахеронта перевозчик заводил песню, и души прислушивались к его реву:

Вас сколько всего?

Вас сколько всего?

Полсотни? Иль сотня?

А может, полтыщи иль тыща?

Сгрудитесь тесней!

Сгрудитесь тесней!

Моя лодка тесна.

Кто в нее не войдет,

Прождет много лет:

Сто лет или двести,

Сто лет или тыщу.

Вас сколько всего?

Вас сколько всего?

Пол сотни?

Иль сотня? А может, и тыща?

Сгрудитесь теснее. Вы пар на ветру.

Поместитесь все на одном острие.

Работа моя не трудна.

Хоть мне надоело возить вас туда и сюда, туда и сюда.

Когда вас изжарят и сварят,

Посадят на вертел, затем заморозят,

И брюхо распорют ножом,

И выпустят ваши кишки, —

Вы станете лучше.

Так будет, и ждать вам недолго.

Сгрудитесь тесней,

Вас сколько всего?

Полсотни? Иль сотня? А может, и тыща?

Поместится сотня в наперстке.

И вот, тесно сгрудившись, души кидались в лодку, несчастные, запуганные души; Харон избивал их веслом и сразу же отчаливал. Те же, кто не попал в лодку, визжали и выли. Лодка кряхтела и скрипела, словно ползла по камням. Грозный рев Харона постепенно смолкал вдали:

Вас сколько всего?

Полсотни иль сотня?

Говорили, что этот Харон обязан перевезти всех умерших, невзирая на лица. Он и впрямь не взирал на лица, зато видел обол, мелкую монетку, которую благочестивые люди клали мертвым под язык.

Во время переезда Харон выхватывал обол, хоть души надеялись сохранить его подольше и использовать для своих нужд; но Харон выхватывал монетку и швырял ее в воду. Именно из-за оболов вода в Ахеронте постепенно стала такой густой, такой твердой, что лодка трещала, скрипела и с трудом продвигалась вперед. Харон надеялся, что в конце концов он засыплет реку и избавится от своего печального ремесла.

Но река мертвых была бездонна. Все людское благочестие не могло ее заполнить.

Счастливы были те мертвецы, что уже преодолели скорбный Ахеронт и не слышали больше рева перевозчика и скрипа лодки. И кошмарного хохота Харона. И эха, эха! Счастливы были те, кого погрузили в Лету. О, благословенная река Лета! Кто пил воду Леты, забывал свои страдания, земные страдания, мучительное расставанье с жизнью, переправу, забывал даже самого себя. То была вершина блаженства, и его давала вода Леты; мертвый забывал, кто он, переставал существовать… Вода этой реки забвения освобождала его от самого себя.

И тогда он мог вступить на блаженные елисейские поля.

Эдвард:

— Разве они там были? В преисподней?

— Для большинства душ существовал лишь ад. Небо, Олимп, боги забрали себе. На елисейские поля вступали лишь немногие. До этого все они представали перед судом. И только души, которые суд признавал невиновными, награждались водой из Леты, водой забвения. И тогда счастливцев покидало все, даже собственное «я».

— Только те, кто потерял себя, вступал на елисейские поля?

Элис:

— Да, только те.

Эдвард:

— О, как печально, как ужасно, как безнадежно!

Элис:

— Рядом с троном Плутона стояли три ужасных судии. Они подступали к мертвым со своими кошмарными вопросами. Вопрошали, но при этом казалось, что судии все заранее знают. Да, они и не хотели ничего слышать, вовсе не хотели — сам мертвец должен был слушать собственные слова, вытянутые из него судиями, и слушать то, как судии их повторяют. Ничего нельзя было ни скрыть, ни приукрасить. Вопросы ставились мысленно, и ответы давались мысленно. Мысли отвечали на мысли, все было ясно. Вот какому испытанию подвергалась совесть мертвых.

Ужасные судии сопровождали тени наверх, к безмолвной женщине гигантского роста, стоявшей неподвижно с завязанными глазами: в правой руке она держала меч, в левой — весы. Весы беспрестанно качались, взвешивая мысли, страсти, мечты, чувства и намерения душ; в мертвецах все это уже не было сокрыто и спрятано от чужих глаз, подобно сокровищу. Теперь нутро теней было вывернуто наружу. А то, о чем они мечтали, чего жаждали, витало вокруг них, льнуло к ним. Когда судия делал движение рукой, мертвая душа, бедная тень, мгновенно становилась счастливой, на секунду обретала покой: все чувства, вожделения, думы покидали ее. Они опускались на весы безмолвной женщины, опускались вместе с незримыми отражениями всех тех деяний, которые мертвец совершил, и всех тех, которые не совершил. Хорошие поступки и мысли ложились на правую чашу весов, дурные — на левую.

Никто не произносил здесь ни слова. Все видели приговор воочию.

Виноватые — они были виноваты и в том случае, если раскаивались, и в том, если не раскаивались (ибо что значит раскаяние, раз их деяния были очевидны и не могли быть устранены, не могли исчезнуть, более того, уже повлекли за собой последствия, а те — новые последствия, и, значит, еще увеличили гору человеческих злодеяний), — виноватые отходили от судий. И тут на грешников накидывалась большая, визжащая свора, она давно поджидала их. О да, их уже поджидали.

Теперь поднимался адский шум, шипенье, свист, и не успевали души опомниться, как их окружали новые исчадия ада — фурии. Некоторые считают, что фурии — это всего лишь старые карги, в седых всклокоченных волосах которых извиваются змеи, тощие ведьмы с оскаленными клыками. Но были и совсем другие фурии. Даже фурии мужского пола. У Плутона оказался большой выбор, от претендентов не было отбоя. Но подземный царь решил, что наиболее подходящими для его цели будут те, кто совершил на земле преступление, потому что его угнетали и он не мог обрести на земле своей истинной сущности. Этим преступникам Плутон вручал безжалостно свистящие бичи, они могли дать себе волю и мстить. Плутон знал: фурии будут трудиться изо всех сил.

Однако Плутон не пренебрегал и цветущими молодыми женщинами, не пренебрегал красотками, которые всё подчиняли жажде удовольствий и, торжествуя, губили тьму мужчин. Им он давал бичи с шипами, дабы они могли удовлетворить свою извращенную похоть.

И вся эта адская шайка истязала несчастные жертвы, гнала их туда, где поднимался желтый едкий сернистый дым и где жара все увеличивалась и увеличивалась, становясь нестерпимой.

И вот, гляди-ка, души уже толпились перед огненной рекой, перед Флегетоном, они должны были перейти эту реку вброд. А кто сопротивлялся, того хватали торжествующие фурии, тащили и сталкивали в огонь. Вот когда начиналось хождение по мукам, вот где были истоки ужасающих страданий.

Путь грешников бесконечен, он не может иметь конца, ибо здесь сталкивается реальность с реальностью. Зло уже содеяно, оно существует, и никакие силы мира не могут его устранить. Напрасно души стараются искупить его с помощью мук, раскаянья, боли; день за днем они налетают на эту мраморную глыбу, стучат по ней, царапают ее; она стоит на том же месте, где стояла вчера и позавчера, где будет стоять завтра и послезавтра. Бедняги исходят криком и слезами. Скуля, они призывают волшебника, который растопил бы эту глыбу. Они молят о жалости в преисподней. Но кто может сжалиться над ними в царстве Плутона?

Тени, стоявшие перед судиями и переводившие боязливый взгляд с царского трона на его подножье, не могли не увидеть у ног зеленолицего страшилища, повелителя подземного царства, трех молчаливых женщин, жуткие создания, закутанные с ног до головы в покрывала; три женщины сидели на корточках и, судорожно двигая руками, делали свое таинственное дело. Между ними стояло веретено. Да, они тихо сидели вокруг веретена. Когда первая женщина начинала прясть, это значило, что на свете только что родился человек: не то мальчик, не то девочка — и появилась его жизненная нить. Вновь родившееся существо не знало, в чем его предназначение и что с ним случится в будущем. Ребенок подрастал и думал, что ничего не будет меняться, — но первая зловещая женщина, безмолвная Парка, продолжала прясть, вытягивая нить, а потом передавала ее второй Парке.

Та пропускала нить сквозь пальцы, скручивала ее, пускала то так, то эдак, теребила, натягивала — все происходило необычайно быстро, мгновенно; теням, наблюдавшим за Парками, казалось, что пролетело всего несколько секунд, но это были годы, десятки лет — время здесь текло совсем иначе, чем на земле.

А когда кому-либо из душ удавалось проскочить мимо Парок, до того, как они представали перед судиями, душа слышала тихие далекие звуки. Словно бы от веретена исходил какой-то музыкальный звон. Неужели в аду были цикады, мошкара или маленькие птички? Нет, то звенела нить, которую пряла вторая Парка, направляя ее то немного влево, то немного вправо. Иногда Парка натягивала нить, иногда отпускала — тут раздавались смех, пение, ликующие возгласы, а потом она опять натягивала нить, и тогда кто-то стонал, охал, а затем ворчал и плакал, под конец опять наступала тишина.

Нить переходила к третьей Парке. Секунду она скользила у нее между пальцами, а потом Парка брала в руки ножницы с острыми лезвиями. И подносила их к нити. Ножницы щелкали — казалось, это раскрыла свой клюв хищная птица, и короткая, тонкая, как паутинка, нить человеческой жизни плавно опускалась на землю — человеческая душа заканчивала свой путь. Скоро она придет сюда, окажется здесь. Вот она уже явилась, она уже жмется на берегу Ахеронта. Ждет Харона, перевозчика.

Эдвард:

— Вот как представляли себе жизнь древние греки. Видно, они ощущали себя совсем беззащитными. Неужели так чувствовали патриции, владевшие десятками тысяч рабов и воздвигшие Парфенон? И те, кто создавал поразительные произведения искусства? Даже такие гении, как Софокл и Сафо?

Элис:

— Не знаю, Эдвард. Мне кажется, они очень страдали, подспудно. Но не давали этому проявиться, маскировались, таились. Быть может, чувство прекрасного было столь развито у них потому, что они его сознательно подстегивали, хотели видеть только величественное.

Эдвард:

— Ну а как обстоит с этим дело у нас? Что чувствуем мы? Мы не так страдаем. А почему? Что изменилось?

Мать опустила голову на грудь. Эдвард не замечал, что губы у нее шевелятся, она взывала к Богу.

Эдвард:

— Рассказывай дальше, мама. Не считай, что ты меня напугала. Я сам немало узнал. Многое из того, что ты рассказываешь, мне хорошо знакомо.

— Больше не хочется. Хватит мусолить историю старой картины, которая висит у нас в передней.

— Ты меня вовсе не мучаешь. Наоборот, приносишь пользу. Итак, ты остановилась на Плутоне, на том, как фурии после приговора судий гнали обреченных к огненной реке, и еще на том, как Парки плели нити судьбы. Но почему вообще людей судили и наказывали, зачем существовала вся эта адская кухня, если в преисподней сидели за прялкой Парки и все зависело только от них? Выходит, наша судьба предопределена заранее. Наш путь известен с самого начала. В нашей участи мы не властны, мы ее только терпим.

— Так думали древние. В этом есть зерно истины, Эдвард. Наша судьба обычно не совпадает с той, какую мы ожидали.

— И ты, мама, тоже веришь в столь мрачную неотвратимость судьбы? И считаешь, что мы — ничто? Что человек — ничто?

— Этого я не считаю.

— Неужели мы созданы только для того, чтобы к чему-то стремиться, но ничего не достигнуть? Нас манят, показывают нам издалека цель — я говорю о точке зрения отца, — мы мчимся к этой цели, над нами смеются, и мы спотыкаемся о камень. Так, что ли?

— Я этого не считаю, Эдвард.

— Рассказывай дальше. Расскажи, как Плутон похитил Прозерпину из этого мира. Как это случилось? Кто такая Прозерпина?

Плутон и Прозерпина

Прозерпина была дочерью Деметры, богини земледелия и плодородия. Шалунья Прозерпина жила на нашей земле. Она играла с нимфами леса и полей неподалеку от дымящегося черного вулкана Этны в Сицилии, вулкана, изрыгающего огонь из земных недр. Там играла Прозерпина, и потому земля в тех краях была богатой. Однако богиня всего этого не знала.

И вот как-то раз в предвечерних сумерках из курившейся расселины появился Плутон на своей колеснице, запряженной парой вороных лошадей. Кони бежали рысью по мягкой земле, и тут вдруг Плутон услышал смех, оглянулся и увидел на открытой лужайке пляшущих нимф. Он сразу заприметил Прозерпину. Она была выше своих подруг и роскошней одета. Прозерпина плясала вместе с нимфами, радостная и прекрасная, недостижимо прекрасная. Черные волосы ее развевались, она самозабвенно кружилась, гордая и счастливая. Губы ее раскрылись. Она источала блаженство юности.

У Плутона перехватило дыханье. Его как ножом полоснуло по сердцу. Он осадил коней. Колесница беззвучно остановилась. Дым вулкана окутал ее. Из-за этой дымовой завесы Плутон следил за происходящим. Он принял решение.

Ослабил поводья, и кони поскакали медленней, въехали в круг нимф.

Нимфы кинулись врассыпную, издавая крики ужаса. Они пытались забраться в густой кустарник. Но Плутон не терял из вида Прозерпину. Подъехал к ней вплотную, наклонился и свободной левой рукой перебросил юную красавицу в движущуюся колесницу. И вот кони, выбивая искры, помчались прочь.

Плутону пришлось переложить вожжи из одной руки в другую. Теперь он правил левой рукой, а правой обхватил юное создание, которое отбивалось изо всех сил. Он прижал Прозерпину к груди, но она извивалась, словно кошка. Расцарапала ему лицо, крутилась, вырывалась, барахталась, стараясь выскользнуть из его рук.

Пытаясь удержать Прозерпину, Плутон поехал медленней, Прозерпина, работая кулаками, била его по глазам, и он почти ослеп, — а в это время нимфы уже подбежали к колеснице. Они повисли на гривах коней, не обращая внимания на то, что на них падала грязная пена с лошадиных морд. Нимфы вскакивали в колесницу, взбирались на загривок к Плутону. Однако одним движением головы силач сбросил их. Нимфы подняли крик. Они призывали Деметру. Не могла же богиня отлучиться надолго. Нимфы опять соскочили на землю, похватали камни, забросали колесницу и коней. Однако Плутон не отпускал свою жертву. Он понимал, что положение у него опасное: Деметра с минуты на минуту могла услышать вопли нимф.

Совершенно ослепленный — руки Прозерпины закрывали ему глаза (а до этого она разорвала ему губу), — Плутон отпустил поводья. Лошади сами знали дорогу. И тут Плутон оторвал Прозерпину от своего лица и поставил на дно колесницы. Толкнул девушку, принудил встать на колени и сжал ее туловище своими железными ногами. Только после этого он опять схватился за вожжи.

Скоро они уже въезжали в подземное царство. Здесь Прозерпина могла кричать, сколько ее душе угодно, никто не слушал под землей этих криков, в преисподней привыкли еще и не к тому. Плутон раздвинул колени и отпустил Прозерпину. Она рухнула на дно колесницы, но из-за боли и от страха вывалиться обхватила его ноги. Плутон с удовлетворением отметил это, хотя был весь в крови.

Теперь он встал во весь рост. Во тьме кромешной лицо его светилось зеленоватым светом. Он прикатил в свое царство, проехал мимо Цербера, который приветствовал господина дикими прыжками и глухим хрипом. Да, они очутились в загробном царстве теней. Ах! Прозерпина уже не кричала. Она сидела в колеснице, сжавшись в комочек, парализованная страхом.

Эдвард:

— И с тех пор… она жила у него и стала королевой подземного царства?

Элис бросила быстрый взгляд на сына. Но лицо его было по-прежнему серьезно и сосредоточенно. Элис продолжала:

— В конце концов нимфы оповестили Деметру. Однако это ничего не дало, богиня стала искать свое дитя на земле. В это время спускалась ночь. Деметра зажгла факел. Она освещала кратер Этны, чтобы найти похитителя. Но похититель исчез. Где он прятался, где он был, куда утащил ее дочь?

Чего только не делала Деметра, пытаясь разгадать эту ужасную загадку! Выспрашивала бога Солнца, который освещал землю и должен был все знать, заклинала его открыть тайну, сказать, кто схватил ее дочь, куда умчал, где скрылась колесница. Бог Солнца не сумел ответить на вопросы Деметры, он только на секунду различил колесницу, а потом она исчезла.

«Исчезла, — в отчаянье усмехнулась богиня. — Исчезла с лица земли. Да разве это мыслимо?»

Бог Солнца ответил:

«Спроси у Луны, спроси у звезд».

Деметра стала расспрашивать Луну, расспрашивать звезды. Луна и звезды загорелись ярче, когда великая богиня — мать всего сущего — обратилась к ним. Уже то, что она заговорила с ними, было для Луны и звезд большой честью. Но они не могли ничего ответить. Все ограничилось любезностями и комплиментами.

Деметра заломила руки:

«Никто ничего не видел! Все вдруг ослепли, все ослепли! О, какие дурные!»

Несомненно, она оказалась жертвой заговора. Но почему? Что случилось?

Богиня бросилась на землю в оливковой роще, она рыдала, рыдала. А вблизи журчал ручеек. Деметра день и ночь оплакивала Прозерпину, но вот внезапно из воды вышла Аретуса, нимфа источников, и увидела, что совсем рядом с ручьем лежит прекрасная мать всей природы. Да, Деметра лежала на земле, плакала и сокрушалась. Трава в этом месте подросла, чтобы сделать ложе для богини помягче, яркие цветы расцвели и птицы щебетали и свистели во всю мочь — из-за этого часто не слышно было жалоб Деметры, — птицы громко пели и ликовали, они радовались присутствию великой прекрасной богини.

Пораженная Аретуса приблизилась к распростертой Деметре. Она наклонилась над ней, ибо птицы чересчур громко распевали, а нимфа хотела спросить, почему богиня плачет.

Деметра ответила: плачет, потому что пропала ее дочь. И она, богиня, ищет ее, ищет много дней, но тщетно, тщетно. Солнце не видело ее дочери. Луна не видела, звезды не видели, ни одно живое существо не видело: ни птица, ни летучая мышь. И еще она спрашивала огонь и черные тени в пропастях. Однако и они, верно, заключили союз против нее. Неужели она, Деметра, заслужила такое, ведь именно она помогает расти и цвести, ведь именно она дарует детей всему живому. За что же у нее отобрали дочь, ее единственное любимое дитя?

«Как зовут твое дитя, великая мать?» — спросила Аретуса.

«Прозерпина».

И тут нимфа подняла покрывало и закрыла лицо.

Деметра поняла: нимфа что-то знает. Она встала с земли и откинула покрывало Аретусы. Аретусе пришлось заговорить, она все рассказала:

«Мой источник вытекает из самой глуби земли, и там внизу воды часто шепчутся, один ключ сообщает новости другому».

«Что же они сообщили? — наседала Деметра. — Что они сказали? Что?»

«Они сказали: Плутон, бог подземного царства, заполучил себе подругу. Она восседает рядом с ним на троне. Он похитил ее на земле».

«А как ее имя, как ее имя?» — закричала Деметра.

«Прозерпина», — ответила Аретуса.

И тогда Деметра опять упала как подкошенная, потеряв сознание. Птицы решили, что Аретуса убила богиню, и напали на нимфу огромной стаей. Они начали клевать ее. Аретусе пришлось нырнуть в ручей, чтобы спастись от птиц.

А когда Деметра очнулась и все осознала, у нее буквально зашлось сердце, она опять упала ничком на землю и стала молить травы, цветы и деревья — стала упрашивать их расти побыстрее, — пусть она окажется как бы в могиле, чтобы не видеть ясного дня. Раз ее дочери Прозерпине суждено погибнуть во тьме, то и она хочет кончить свои дни во мраке.

Однако каждое решение богов, их поступки и страдания влияют на ход мировых событий. Деметра занимала чрезвычайно высокое положение, она следила за развитием в природе. И пока богиня, жертва тоски, лежала в полузабытьи, в природе начались беспорядки. Времена года изменили свое течение. Весна, не зная, когда ей наступить, пробудилась глубокой зимой. Сбитое с толку лето кинулось следом и сожгло растения, которые только-только пустили побеги; поэтому осень — пора созревания — осталась ни с чем. Плоды и злаки выросли тощие, никудышные.

Тучи также попали впросак: и они не ведали, что им делать, когда пролиться дождем, когда напустить на землю град, когда снег, а когда просто плыть, заволакивая небо. И вот, шебуршась под ногами у богов, тучи стали взывать к Зевсу, жаловаться на беспорядки, сообщать о случившемся и просить вмешательства.

Зевс был по положению выше всех остальных богов. В ту пору он где-то пировал вместе с юношей Ганимедом, своим любимцем, и потому ни о чем не подозревал. Теперь тучи выложили Зевсу все, что случилось, а птицы были в курсе разговора, происшедшего между Деметрой и нимфой источников. Зевс немедленно вызвал нимфу Аретусу к себе, узнал от нее то, чего еще не знал, и сразу понял, чьих это рук дело.

Помедлив немного, он принял меры. Конечно, он мог издать приказ и тем самым все уладить. Но не сделал этого, так как стыдился своего неведения: вместо того чтобы следить за порядком в мире, он пьянствовал с милым мальчиком Ганимедом. Эдак, пожалуй, он мог проглядеть и худшие события. Не исключено, что опять зашевелились титаны. Кроме того, в афере с Прозерпиной был замешан его брат Плутон, царь преисподней, стало быть, он похитил девушку и завел себе возлюбленную — трудная ситуация для Зевса, негоже ему метать громы и молнии, если весь свет, в том числе и его супруга Гера, знают, что он сам далеко не безгрешен.

Зевс не стал ни с кем советоваться, перебрал в уме различные варианты и еще раз велел привести к нему всех свидетелей, якобы для окончательного выяснения обстоятельств, а на самом деле потому, что ему, сластолюбцу, эта история с каждой минутой нравилась все больше и больше. Итак, владыка преисподней, желчный, не падкий ни на какие соблазны хозяин мрачного царства мертвых, завел роман! Чудеса! Оказывается, все мы из одного теста. Наконец-то он поймал этого ханжу, этого блюстителя нравственности. До чего же приятно!

«Кто такая Прозерпина, о которой идет речь? — спросил лукавый и беспутный бог. — Ее имени я никогда не слышал».

Зевсу сказали, что Прозерпина дочь Деметры (это он и сам знал) и что она очаровательное, юное, простодушное создание.

«В общем, деревенская девушка. Ну конечно, ведь она дочка Деметры».

Надо сказать, что у жителей Олимпа Деметра, которая занималась временами года, урожаями и всем прочим, слыла чем-то вроде простолюдинки. Поэтому боги редко приглашали ее на олимпийские празднества под тем предлогом, что Деметру, мол, не стоит отрывать от дела — ее объявили незаменимой. Зевс от всего сердца потешался над полученной информацией. Итак, его братец Плутон приблизил к себе маленькую крестьяночку, неотесанную глупую девчонку. А впрочем, разве этот тюфяк мог претендовать на что-нибудь стоящее? Где ему было набраться вкуса, с кем он водился, кроме мерзких фурий и судий над мертвецами? Хорошеньким сбродом окружил себя Плутон — трудно поверить, что это его родной брат.

И все же Зевс еще раз спросил, не обладает ли Прозерпина какими-либо особыми достоинствами. Он бы с удовольствием взглянул на нее. Однако не хотел проявлять слишком большое любопытство. Это могло показаться подозрительным. Если он пригласит Прозерпину, то только в сопровождении ее матери Деметры.

Тут Зевс потряс своими прославленными кудрями — каждый день его завивали и украшали голову новыми молниями. Ни один земной царь не стал бы ходить днем и ночью в короне. Однако тщеславный Зевс никогда не расставался с атрибутами своей власти — с молниями, даже в самые веселые и неподходящие минуты. Зимой ему и то втыкали в голову эти молнии, и он таскался с ними неизвестно зачем.

Теперь Зевс прикидывал, как бы ему сделать так, чтобы склока между Плутоном и Деметрой тянулась как можно дольше и как бы самому поживиться на чужой счет; наконец Зевсу пришла на ум одна мысль — собственно, во всей этой истории его интересовала только Прозерпина, — мысль злая, коварная, издевательская, которая могла возникнуть только разве что у такого профессионального мучителя и неправедного судьи, каким он был. (О, как хорошо, что время этих преступных богов миновало, как хорошо, что явился царь небесный и освободил людей от лжебогов.)

Зевс велел передать своему мрачному брату Плутону, обделенному светом и счастьем хозяину преисподней, что ему надлежит освободить похищенную дочь Деметры по имени Прозерпина. Освободить, если та сама этого пожелает; но дабы поразвлечься и уравновесить свое решение, которое было столь справедливым, что не подходило Зевсу, — он бы никогда не мог с ним примириться, — Зевс сделал дополнение, показав этим свой истинный нрав, дополнение, на первый взгляд весьма пустячное: в том случае, если юная Прозерпина уйдет из преисподней, если она решит уйти, ей не разрешено срывать никаких плодов; кроме того, покидая кошмарное царство мертвых, она не смеет оглядываться назад. Чего добивался Зевс, сочинив это странное предписание? По свойственной ему подлости он решил пронюхать, не обманывают ли его подчиненные. Хотел узнать, была ли Прозерпина таким ребенком, как ему описали. И потом Зевса интересовал вкус его хмурого братца, интересовало, как и кого полюбил князь тьмы.

Счастливая, безмерно счастливая Прозерпина со всех ног бросилась бежать от своего мрачного супруга. Она мчалась по дороге, еще хранившей следы колесницы Плутона, мчалась к слабому свету вдали. Бежала в мутно-серых сумерках, что не мешало ей все замечать, все видеть. Вот Прозерпине попалось гранатовое дерево. О, какая прелесть, оно было осыпано плодами! Вне себя от радости, Прозерпина протянула руку к дереву. Да, она вспомнила о запрете. Но он показался ей смехотворным. Кроме того, она ведь бежала из ада к своей матери — великой богине, даже если кто и обнаружит пропажу одного граната и даже если гранат ценный фрукт, мать вырастит взамен миллионы таких же.

Плод был удивительно вкусен, он освежил Прозерпину, удвоил ее силы — она стрелой мчалась вперед и радовалась, что перехитрила всю эту адскую шайку. В приливе счастья она вспомнила, что не должна оборачиваться, ей это тоже объявили. Вот еще! Какая чепуха! Все чепуха! Скорее, скорее, дайте ей только выбраться отсюда; тогда она сыграет с ними шутку, покажет язык, проблеет «бе, бе».

А вот и солнце, яркое солнце, солнышко, вот и небо. И чей-то голос, голос матери, родной голос матери:

«Прозерпина, Прозерпина, дитя мое, возлюбленное дитя!»

И спасенное дитя остановилось как вкопанное. Потом Прозерпина подскочила от радости. И, оглянувшись, высунула язык, заблеяла:

«Бе, бе!»

Она не знала, что за ней бесшумно летят тени. Теперь тени вынырнули из мрака. Накинули петлю на ноги Прозерпины. Одним движением они затянули эту петлю на тонких белых щиколотках. Прозерпина повалилась как сноп. Хотела вскочить. Но обнаружила, что у нее связаны ноги. Она схватила веревку, засучила ногами, пытаясь освободиться от пут. Закричала:

«Мама! Мама!»

О, эта борьба со скользкими, холодными, неуловимыми тенями!

Ударяя, Прозерпина попадала в пустоту. Она билась, как рыба, выброшенная на песок, поворачивалась то на живот, то на спину. Извивалась, барахталась.

Ах, точно так же ее везли в ад на колеснице кошмарного Плутона. Они ее заарканили. Теперь они набросили аркан еще и на ее руку. Беззащитная Прозерпина рухнула, отчаянно зарыдала.

А по ту сторону, в светлом мире, залитом солнцем, стояла Деметра, мать Прозерпины; она ждала, она все предчувствовала, но не могла ничему помешать, не могла приблизиться, не имела права вмешиваться. На ее дочь напали, над ней совершили насилие.

«Обман! Обман! Предательство! Зевс, Зевс, выслушай меня! Гляди, Зевс, как выполняют твои приказы!»

Деметра так и не узнала, с каким удовольствием Зевс, восседая на Олимпе, поглаживал свои молнии, непременные атрибуты власти, и какая коварная ухмылка блуждала на его губах: он смеялся над Прозерпиной и над ее матерью, радовался своей удачной проделке. Все доказано, теперь он знает: его тюфяк братец завел любовь с младенцем, с деревенской девчонкой.

Тени со свистом умчались вместе с Прозерпиной назад в ад. Они летели так быстро, что опутанная веревками Прозерпина не касалась земли.


Молодая царица, окаменев, сидела на троне рядом с князем тьмы.

Она неузнаваемо менялась прямо на глазах. В ушах Прозерпины звучали уже привычные для ее слуха плач и визг вновь прибывших душ, рычанье и зверский хохот перевозчика, а также вопли осужденных, которых гнали к огненной реке; у ног Плутона она видела кошмарную троицу и веретено, видела судий и ужасающую великаншу с мечом и с весами в руках; да, она видела весь жуткий штат своего супруга. Ее уши были открыты, она сидела неподвижно, не пыталась улизнуть, вбирала в себя все и повторяла: «Вот я где, вот я где, Прозерпина, дитя Деметры».

Эти слова она твердила много часов, много часов подряд, и все больше и больше каменела, так она становилась супругой князя тьмы.

Но богиня Деметра, оставшаяся на земле, не отреклась от своей дочери. Теперь наконец Зевс взялся за ум и даже растрогался. Он вник в дело и увидел, во что превращалась прелестная изящная Прозерпина в обществе Плутона. Да нет же, она не была деревенской девчонкой. Его братец тюфяк ничего не понимал в женщинах. Это было ясно. Тем не менее Зевса возмущало поведение Плутона по отношению к этой, хоть и по-детски наивной, но милой девушке, милая девушка медленно чахла, прямо угасала. Все это заставило Зевса выработать новый план: ему следовало вмешаться, он должен был продемонстрировать подземному братцу свою власть. Пусть знает, что он, Зевс, думает о нем.

В ту пору Зевс в яром гневе метал громы и молнии. Ползимы гром так грохотал, что его услышали даже в преисподней: Плутон вскочил с трона, сначала удивился, потом испугался — он решил, что титаны опять вырвались на волю. И ют уже целая стая стервятников, отправленная Гермесом, гонцом Зевса, влетела в ад — она принесла письмо Зевса: создавшееся положение считать нетерпимым; совершено похищение, наглое похищение, вдобавок ко всему жертва похищения — женщина, да еще дочь богини. А как известно Плутону, и боги подвластны законам. Поэтому самое меньшее, что можно сделать для искупления злодейского поступка, это — вернуть Прозерпину ее матери… на полгода. И пусть Плутон не думает, будто ему удастся затруднить возвращение какими-либо каверзами. Этот приказ Зевса явно противоречил приказу, отданному прежде. Но Зевс был Зевсом, тираном, властителем вселенной.

Скрежеща зубами, Плутон принял к сведению распоряжение Зевса. Но, как это часто случается, затаил обиду.

Таково было установление, и оно выполнялось: раз в году Прозерпина поднималась на землю — теперь ей уже не приходило в голову бежать; в назначенный час она слезала с трона и садилась в поданную ей колесницу, которой правил Плутон, в ту самую колесницу, куда ее бросили при похищении. Каждый раз Прозерпина с болью садилась в эту железную карету, с болью глядела на могучих, храпевших огненных коней — она вспоминала преступление, которое было совершено, вспоминала неслыханное, да, неслыханное злодейство и, стоя с опущенной головой позади Плутона, клялась отомстить, ни на минуту не забывать то, что с ней произошло. Если она и владела в своей жизни чем-то, по-настоящему владела, если и хотела удержать что-то в себе, считая своим единственным достоянием, то это было воспоминание о надругательстве над ней. Ненависти к виновному, жившей в ее сердце, суждено было стать неугасимой, равно как и отвращению к богам, которые терпели такие злодейства. Самой себе Прозерпина повелела постоянно жить с ощущением гложущей обиды.

Может быть, эта обида когда-нибудь сгложет ее окончательно и уйдет вовсе, и тогда от Прозерпины останется одна пустая оболочка. Но все вышло иначе.

Элис долго молчала.

Эдвард прошептал:

— Как все вышло, мама?

— Ежегодные возвращения на землю… встречи, объятия, разговоры с матерью — все это было. А также игры и пение с подружками, сицилианская весна и лето с цветами, со зверями. Все наставало снова, повторяюсь. И если сегодня срок истекал, то завтра все должно было начаться опять.

В первые годы жизнь на земле была для Прозерпины ежесекундно омрачена мыслью о прощании. Эта темная туча не рассеивалась до того самого дня, когда мать и подруги начинали громко причитать и когда посланец небес, отправленный Зевсом, прилетал на землю и брал за руку Прозерпину, дрожащую, с опущенными долу очами. Бедное невинное дитя! Глядя на нее, мать в бешенстве бросалась на землю… Ее ребенок — и вдруг в аду! В голове у Деметры это не укладывалось… Мир Зевса. Ах, на этом свете нет доброго, справедливого бога!.. Ах, Зевс не ее божество… О, я молю, чтобы Зевс не был навеки богом!

Ну, а как вела себя Прозерпина в первое время? При расставании она упиралась, махала кулаками; она не хотела; она не хотела идти. Несказанно печальное зрелище! Прозерпина призывала мать и приятельниц на помощь. А они стояли, закрыв лицо руками, не могли ничего сделать — только всхлипывали и бормотали уверения в любви. Никто не осмеливался восстать против гонца Зевса. Он мягко обхватывал ее одной рукой, приподнимал гигантские крылья, сумерки опускались на землю. И гонец улетал с Прозерпиной. Нежные слова прощания неслись ей вслед. И всем на первых порах казалось, что каждый год повторяется сцена гнусного похищения.

Эдвард:

— А что с ней было в преисподней? Как с ней обращался Плутон?

— Как со своей супругой, вел себя соответственно, по своему обыкновению. Как он к ней относился? Ты ведь знаешь миф о Тантале: Тантал стоял в воде, страдал от жажды, но не мог добраться до воды. Она отступала, лишь только к ней приближались губы Тантала. Точно то же было с Плутоном и Прозерпиной. Он стремился к счастью, к невинной юности, к веселью, ко всему, чего был лишен и что так потрясало его душу; он стремился к любви с необычайной силой, страстно жаждал ее. Но лишь только губы Плутона приближались к Прозерпине, веселье и счастье ее покидало. Прозерпина не понимала, что с ней происходит. Она теряла свое естество. Сперва она сидела рядом с Плутоном в полном оцепенении, вперив взгляд в пустоту. И он вперял взгляд в пустоту. Потом, после посещений земли, ужас несколько уменьшился. Теперь она все знала: знала Плутона и весь тот ад, который он создал вокруг себя. Преисподняя стала ее домом на полгода.

Эдвард:

— Она привыкла?

— Странное выражение, Эдвард. Просто она все узнала. И приняла.

— А что было дальше?

— Прозерпина поняла: нельзя плыть против течения. Ты знаешь, что происходит с глыбой соли, которую бросают в воду? Она растворяется. Соль остается, но в другом виде. Соли не следовало попадать в воду, раз она хотела остаться в своей первоначальной субстанции.

Прозерпина уподобилась окружающему. Ад наложил на нее свой отпечаток. Земные подруги и мать замечали это, когда она поднималась к ним. В первый раз очнувшись под землей, Прозерпина взяла в руки гранат, плод, за который схватилась и который стал символом ее несчастья; теперь, сидя на троне, она не выпускала гранат из рук, он стал знаком ее королевского достоинства. Плутон не препятствовал этому. Наоборот, радовался. Он считал, что Прозерпина подчинилась ему, примирилась со своей судьбой. Однако юная богиня держала в руках гранат не только потому, что он был виновником ее несчастья, но еще и потому, что хотела всегда помнить, в чем согрешила сама, согрешила вольно или невольно, ведь и сама она была виновата: зачем схватилась за плод, зачем сорвала его, нельзя же перекладывать всю вину на одного Зевса и на его издевательское решение. Так изменились мысли Прозерпины.

Сидя на троне рядом с отливающим зеленью, тускло мерцающим супругом, Прозерпина держала факел, освещавший все окрест. Глаза ее, опять узревшие надземный мир, не могли приноровиться к темному аду. И вот, чтобы Прозерпина знала, где она находится, чтобы не грезила наяву, чтобы помнила, кто ее супруг и каким царством он правит, Плутон, увидев жену с плодом граната, сунул ей в руку еще и факел. Он сделал это из гордости. Ибо гордился своими владениями и той жестокой справедливостью, с какой здесь вершили суд и расправу. Он полагал, что владычествует в образцовом царстве, в образцовом мире, коренным образом отличающемся от прогнившего шутовского мира своего брата Зевса. Однажды он рассмеялся в первый и в последний раз. Это произошло в тот день, когда Прозерпина с факелом в руке спросила его, существует ли в аду любовь. Плутон ничего не ответил. Он смеялся с гордостью, с удовольствием.

Наступило молчание.

Эдвард:

— А дети у них были?

Элис:

— Да.

Эдвард:

— Что еще можно сказать о картине, которая висит у вас наверху, о Плутоне и Прозерпине?

Элис:

— Постепенно, несмотря на факел, Прозерпина перестала различать окружающее. Гранат по-прежнему лежал у нее в руке, Прозерпина по-прежнему помнила, что означает плод граната для нее, но это уже не вызывало в ней волнения.

Что она делала? Глядела на застывшего, отливавшего зеленью Плутона, который радовался своему царству и охранял его. Многое теперь уже казалось ей непостижимым: как можно порхать по полям у подножия Этны при свете солнца, если в отдалении воет и рычит адский пес Цербер, по-звериному хохочет Харон, визжат души, холодное дыхание которых доносится и на землю? Ведь внизу постоянно совершается одно и то же страшное действо: фурии набрасываются на очередных жертв, на обреченных. Злобно шипят змеи у них в волосах. О, какая ненависть, холод, жестокость! Одно и то же спрашивают судии — хотят знать всю подноготную. Эти допросы могли бы растопить даже лед.

Теперь уже Прозерпина не смотрела на Фемиду, чтобы узнать, в какую сторону клонятся чаши весов. Ей были ненавистны эти весы. Да, в аду все взвешивали, считали, что обладают этим правом. Взвешивали вину и невиновность. Хотя тягчайшей виной являлось само существование Плутона и его ада, все здесь — вина, решительно все… Ах, эти крики душ у огненной реки! Я ничего не могу изменить. Когда крики умолкают, невольно настораживаешься.

Прозерпина сидела на троне, вытянувшись, бледная. Теперь ее уже звали не Прозерпина. Она стала Гекатой, царицей ада. Это имя ей дал Плутон, и она его приняла. Он прав. Она уже больше не Прозерпина.

Кто же она? Известно ли ей это? Известно ли?

Эдвард в одиночестве

Она его отвергла, но потом он ее скрутил. И окрутил. Яснее не скажешь.

Она осталась с ним. Она притерпелась… Но ничего не забыла. Сохраняла что-то внутри себя. Однако он глубоко проник в ее существо. Она поменяла даже собственное имя.

У Эдварда начали дрожать руки. Он опустил их, прижал к коленям. Зубы у него стучали.

Какая судьба! А я лежу больной, меня трясет.

Дрожь усилилась. Он поднялся, стал ходить взад и вперед по комнате, чтобы унять дрожь.

И у Прозерпины были дети от Плутона. «А дети у них были?» — «Да». С трудом он вырвал у матери это «да».

Дети — это мы. Что может вырасти из такого корня? Но она меньше всего думала о нас. Разве родители думают о детях, когда зачинают их?

С ним было вовсе не обязательно иметь детей. Но она хотела приспособиться. Стала Гекатой. Мрачная страсть! Вот как это произошло. И вот как я появился на свет. Нечто от этой истории заложено во мне.

Эдвард почувствовал позывы к рвоте. Потом это прошло. Все равно ему пришлось лечь в постель, его шатало из стороны в сторону.

На этот раз он опять потерял сознание и лежал как мертвый, а потом его лицо скривила гримаса ужаса боли. От предсмертной тоски, бешенства, ярости и отчаяния он скрежетал зубами. Сжимал кулаки, подносил их к лицу, словно заслонялся от ударов.

Очнувшись, он лежал в изнеможении. В костях у него засело «это самое», он знал, что на него опять накатило. Знал, как ведет себя во время припадков, ему это сообщил доктор. Но он не осмеливался представить себе во всех подробностях ту картину, которая возникала у него в памяти, ибо картина вызывала ужас.

С мрачным удовлетворением Эдвард установил, что «это самое» накатило на него в результате… рассказа о Плутоне и Прозерпине.

Лучшее доказательство того, что я на правильном пути. Он, так сказать, поставил все точки над «i». Тело его бессознательно отозвалось на историю Плутона и Прозерпины.

Вся эта ситуация в целом не лишена мрачного юмора, гротескности. Он, Эдвард, перестал ощущать себя плодом их союза…. Вдобавок я дал им толчок. Теперь я для них нуль. Они чувствуют себя виноватыми, но потеряли ко мне интерес. Пустились во все тяжкие. Любопытно, как далеко это их заведет.

Не могу прийти в себя от удивления: зачем было рожать от него детей, если все происходило так, как она описывает? Оба они во власти своих эмоций и готовы все извратить. Но как бы то ни было, одно ясно: «она приспособилась», взяла имя Геката; стало быть, я сын от брака Плутона и Гекаты. Зачем же наседать на меня и требовать, чтобы я выступил против него?

Неясно лишь, почему он питает ко мне такую антипатию, такую ненависть. А это — факт. Он ненавидит меня с самого детства. Помню, я всегда боялся отца. Почему — сам не знаю.

Что он затаил против меня? Что я ему сделал? Ведь в какой-то степени я олицетворение победы Плутона над Прозерпиной, а раз так, он должен был лелеять и холить меня. А он меня не любил. Явно. Это совершенно непонятно. Здесь мать что-то скрывает.

А может, отец ненавидит меня за то, что она перетянула сына на свою сторону? В чем дело? Почему я навлек на себя отцовский гнев? Причины должны быть веские. Мои поступки здесь, очевидно, ни при чем, ведь тогда я был мальчиком, маленьким мальчиком.

А если я не виноват, то, значит, все дело в моем существовании, как таковом. Но при чем здесь мое существование? Разве я внебрачное дитя? Мне известна дата их свадьбы. Я появился полтора года спустя.

Почему я с самого начала вызываю у него такую ярость? По сей день, я это чувствую. Два десятка лет это копилось, а теперь, когда я заболел, его ненависть буквально сжирает меня. Что скрывается за ней? Почему я вызываю у него бешенство? Даже сейчас он не может быть со мной приветливым и сердечным, как с Кэтлин. Он старается, но у него ничего не выходит.

Доктор тоже не в силах помочь. И мама не в силах. Бедная моя головушка! Я сам должен во всем разобраться. Приходится быть и больным и врачом одновременно.

Но это в моих интересах. Ведь они попытаются «лечить» меня на свой лад. А я хочу правды. Правды, которую они боятся. Они могут позволить себе роскошь уйти в сторонку — пусть все заживо разлагается. Но ведь гниль завелась у меня внутри. Я хочу, я должен избавиться от нее. Готов пасть ниц перед ножом, который сделает надрез и выпустит гной. Я не сдамся! Клянусь, я не сдамся!

Эдвард погрузился в раздумья.

Джеймс Маккензи себя не утруждает — ему легко искать правду. Удобную правду. Пусть он ничего не добьется. Весь век он заботился только о собственном здоровье и благополучии. Впрочем, даже о Маккензи я ничего не знаю. Действительно ли он здоров? Раньше я считал здоровыми отца и мать. И Кэтлин тоже. Человек кажется здоровым до тех пор, пока ты от него на расстоянии. Но стоит приблизиться к нему, как ты видишь совсем другое.

Что значит «надземный мир»? Действительно ли он надземный? Существует ли такой мир взаправду? В наш век отказались от этого деления. Надземный и подземный мир сейчас слились воедино. Адский пес Цербер свободно бегает повсюду и оглашает окрестности ужасным лаем. У него теперь нет определенных обязанностей. Кого он должен стеречь? Плутон и Прозерпина поднялись на землю. Теперь Прозерпина могла бы уйти от него. Но, по-моему, Плутон уже не кажется ей таким кошмарным чудовищем, каким казался раньше. Ведь она даже родила от него детей.

Весь старый ад поднялся вместе с ними на поверхность: фурии впиваются сейчас в еще крепкую, живую плоть. Адские судии ежечасно допрашивают, терзают людскую совесть. Безостановочно поднимается и опускается чаша весов, выносятся приговоры. Незачем перебираться через Ахеронт и через огненную реку. При современном прогрессе можно гореть в аду со всеми удобствами.

Спасите, спасите! Как это можно вынести…

С открытым забралом

После разговора с Эдвардом Элис махнула на себя рукой. До сих пор она еще сопротивлялась. Теперь решила: будь что будет.

Однажды днем, когда Элис шла из своей комнаты вниз, за ее спиной открылась дверь в библиотеку.

Она обернулась. На пороге стоял Гордон. Он сделал движение головой, означавшее: «Войди сюда».

Гордон закрыл за ней дверь и повернул ключ, она спросила:

— Что это значит?

Гордон:

— Не хочу, чтобы он явился следом. У него вошло в привычку вваливаться без стука.

Гордон подошел к окну, выглянул на улицу, сел… Но не на свое обычное место, а на табурет у самой двери. Он тут же сник и хрипло заговорил… До этого он не произнес ни слова.

— Что происходит в нашем доме? Долго ли ты намерена продолжать в том же духе?

— Как ты со мной разговариваешь?

Гордон:

— Хочешь погубить всех нас? Что ты затеяла? Скажи прямо.

Элис:

— Не буду отвечать. Что тебе от меня надо?

— Какая прелесть! Оказывается, мне надо?

Элис:

— Отопри дверь. Выпусти меня.

Гордон:

— Мы уже давно с тобой не беседовали, Элис. Ты замышляешь что-то против меня.

Она не ответила. Гордон продолжал:

— Я видел, как ты с ним спускалась по лестнице. Позавчера. Элис:

— Кто это «он»?

Гордон:

— Эдвард.

Элис:

— Так и говори: «Эдвард».

Гордон:

— На тебе было светло-голубое платьице. Вы шли под ручку, великолепное зрелище.

— Я помогала ему спускаться.

— Потеха! Парочка хоть куда.

— Ты мне противен.

Гордон.

— Но ведь это правда. А он как раз помешался на правде.

Элис:

— Не «он», а Эдвард.

Гордон:

— Уж позволь мне говорить, как я хочу. По-моему нам сейчас не до стилистических тонкостей. Ты сохранила это платьице и облачилась в него в его честь.

— Эдвард увидел платье и вспомнил. Он вошел ко мне, увидел платье. Он ведь входит ко мне как ребенок, без спроса. И тут я надела платьице.

— Что он вспомнил? Что ему известно?

— Ничего. Мне нечего скрывать… Летние каникулы, прогулки и прочее…

— Прогулки с кем?

— Не устраивай мне допроса. Эти времена миновали.

Гордон:

— Во всяком случае, ты не стала выбрасывать эту старую тряпку. Элис не разжала губ.

Гордон:

— Из-за воспоминаний, связанных с ней?

— Да.

Гордон:

— Наконец-то ответ в моем вкусе. — Он поднялся и, тяжело ступая, пересек комнату. Потом опустился на стул. Преодолевая одышку, заговорил опять: — Что ты задумала? Что происходит в этом доме? Мы вот-вот все разрушим, все, я повторяю: все.

— Я не могу иначе, Гордон.

— Говори.

Элис молчала.

Гордон повторил:

— Говори, Элис. Что с тобой происходит?

— Я не в силах это вынести, Гордон. Я старею. Когда я была моложе, то могла это выносить.

— А теперь?

— Больше не могу.

— Что не можешь, Элис?

— Не могу так жить. Это должно кончиться.

Гордон:

— Почему? Что случилось? Что ты хочешь сделать?

— Ты не должен вечно требовать от меня невозможного. Ты не бог. В конце концов я тоже — живое существо.

— Этого я никогда не отрицал.

Она шла прямо на него. Он вскочил.

Элис:

— Ты осмеливаешься сказать это мне теперь? После двадцати лет!

— Не помню, когда я это отрицал.

— Послушай… Я хотела бы заглянуть тебе в душу. Нет, я этого не хотела бы.

Лицо Гордона исказилось от ярости.

— Все это он тебе внушил, этот псих. Но вам со мной не справиться. Я не должен был пускать его в свой дом.

— Ты этого не делал. Из осторожности. По своему обыкновению, ты тут же устранился.

— Я защищаю свой дом, Эдварда я не боюсь.

— Не его ты боишься. А правды.

Побледнев от бешенства, он замахал кулаками:

— Come on, come on[18]. Это не пройдет вам даром.

Она пристально поглядела на него, кивнула:

— Слава богу, наконец-то ты себя выдал. Лорд Креншоу собственной персоной.

— Скажи спасибо себе самой.

— Может, ты все-таки отопрешь дверь?

Он молча выпустил ее из комнаты.


Джеймс Маккензи продлил свой отпуск, Элис узнала об этом, сидя с ним за завтраком.

Маккензи:

— Тебя это не интересует, Элис?

Элис:

— Как ты можешь так говорить, Джеймс.

Маккензи:

— Я остаюсь. По-моему, я здесь нужен.

— Я сама тебя об этом просила.

Маккензи:

— Не замечаю, чтобы ты хотела воспользоваться моим присутствием. В вашем доме неблагополучно, Элис.

Она подошла к двери, убедилась, что дверь заперта, опять присела к столу.

Элис:

— Я взрослый человек, понимаю последствия своих поступков.

Он:

— Боюсь, не понимаешь. Я знаю, какую цель ты преследуешь. Что здесь происходит?

Она:

— Джеймс, главное действующее лицо — не я, а Эдвард. Поэтому мы и взяли его домой. Хотим опять поставить на ноги.

— «Мы». Не мы, а ты, Элис, ты ведь сама призналась, что хотела заполучить Эдварда, чтобы довести до конца твое дело, то, что ты называешь «твоим делом».

— Наше с Эдвардом общее дело.

— Элис, я пытаюсь отвлечь Эдварда от его идей. От безумных поисков так называемой правды. Он ведь и впрямь болен.

— Скажи это ему самому. Он придерживается другого мнения. И спроси врача.

Джеймс:

— До сих пор не считал это нужным. Не может быть, чтобы в замыслы доктора входил такой бесчеловечный эксперимент. Он не знает, что происходит. Он ведь врач, стремится к исцелению, а не к несчастью.

— Не вижу никакого несчастья. Наоборот, освобождаюсь от несчастий. Правда не несчастье. Правда приносит счастье.

— И ты туда же, Элис! Повторяешь его слова. Вот почему я и остаюсь. Ты помнишь родительский дом? Там мы видели только хорошее, росли счастливыми.

— Да. В чем я провинилась? Почему мне на долю выпало такое?

— Представь себе, что кому-нибудь из нас пришло бы в голову копаться в поступках и в мыслях родителей. Во что превратилась бы наша мирная жизнь?

— Забудь о мирной жизни. В доме Гордона Эллисона и Элис Маккензи не могло быть мирной жизни. В этом доме вырос Эдвард и стал таким, каков он есть. Годы шли, иногда я думала: теперь мне совсем хорошо, все уже миновало. Буря улеглась, все, слава богу, уладилось. Перед войной я временами чувствовала себя счастливой. Но это была видимость. Эдвард вел себя чересчур тихо, он был замкнутый и печальный. Но я все сваливала на его характер, ведь у всех нас свои отклонения. А потом его призвали. Только много позже я узнала, что он записался добровольцем. Впервые у меня открылись глаза. Я поняла, что скрывалось за его поступком. И уже никогда не могла забыть. Мысли об этом не оставляли меня ни на минуту. Он был так далеко. Я молила бога, чтобы с ним не произошло ничего дурного. Не знаю, что бы со мной было… если бы он погиб. Я звала, звала его. А потом… Потом случилось это несчастье, и он вернулся в ужасном состоянии. Еще до того, как он приехал, я день и ночь спрашивала себя: в каком виде они привезут его к нам в дом? И что тогда делать мне? Моя судьба!.. О, боже, она сплелась с его судьбой. Ну а после? Ты ведь знаешь, первое, что я увидела, была гримаса на его лице, ужасная гримаса; она мне знакома. Прошу тебя, Джеймс, не спрашивай. Заклинаю тебя, не береди раны.

— Бередить раны? Но и ты… Но и ты не береди, Элис.

— Джеймс, история с Эдвардом потрясла меня. Мне с этим не справиться.

— Тогда тебе придется отвечать за последствия. Но ты хоть раз взглянула на Кэтлин? Удивляешься! Стало быть, ты ничего не заметила. Ей бы следовало приступить к занятиям. Лекции уже давно начались. А она сидит дома. Почему? Приходит ко мне в комнату. Кэтлин растеряна, хочет что-то выяснить, хочет выспросить меня. И она тоже! Кэтлин добрая, спокойная девушка. Она потеряла контакт с окружающими. И как-то сказала, что в наши дни это случается со всеми: молодежь, вернувшаяся с войны, перестает понимать родину. В действительности она так не думает, просто не хочет откровенничать. Вы вовлекаете ее в свои свары. Ты и Гордон. Родители внушают ей ужас. Знаешь, к чему это ведет? Вызывает дух противоречия. Она затаила злобу и против Эдварда.

— Чем я могу помочь?

— Разве ты не ведаешь, что натворила?

Элис:

— Ты все время твердишь: натворила, натворила. Основное — чтобы Эдвард был здоров. Это наш долг по отношению к нему.

— Та правда, которую вы откроете, не прибавит ему здоровья.

Элис поднялась:

— Я, во всяком случае, не больна. Возможно, было бы лучше опять отправить Кэтлин в Лондон.

Джеймс:

— А вы с Гордоном с еще большей силой наброситесь друг на друга. Кэтлин не уедет. Не сможет. Она — человек. А какой человек покинет свой дом, когда в нем начинается пожар? Пока это еще и ее дом. Даже я не могу уехать.

Элис сделала несколько шагов, переставила сахарницу, отнесла тостер на буфет. Нахмурила лоб. Снова подошла к Джеймсу.

— Вот, стало быть, что ты хотел мне сказать. Я рада видеть тебя в нашем доме, оставайся подольше. Для меня очень важно твое присутствие. Я готова являться к тебе по первому зову, говорить с тобой. Я не занимаюсь темными делами. Тем не менее Кэтлин…

— Повторяю, Элис, она не уедет. Хочешь послушать моего совета? Я прошу о сущем пустяке.

— Не понимаю.

— Ради Кэтлин. Ты сама не сознаешь, какая ты стала. К тебе не подступишься. И все от тебя отступились. Что касается Гордона, то ему теперь подают еду в комнату. Ужасная обстановка. Может быть, впрочем, Гордон ведет себя разумно и деликатно. Он избегает тягостного молчания за столом. Однако Кэтлин все видит и замечает. Кроме того, к ней иногда поднимается Эдвард и делает загадочные намеки.

— Чего ты добиваешься? Понимаю, тебе трудно сносить семейные неурядицы, но я переносила и не такое.

— Будь снисходительна, Элис. И ради меня тоже. Не давай воли гневу. Представь себе, что сказали бы наши родители. Для мамы семья была всем, и я буду ей вечно благодарен за это. Только не уверяй, что ты думаешь исключительно о семье. А я вовсе одинок, не должен заботиться о других, забочусь об одном человеке — о себе. Защищаю собственные интересы; ты меня знаешь — я человек впечатлительный и, в сущности, слабый; меня бы буквально сломили превратности и перипетии любой семейной жизни. Но дело дошло до того, прошу прощения, — Джеймс улыбнулся сестре, — что я вмешиваюсь даже в чужие семейные дела, если, конечно, данная семья мне так же близка, как твоя, — вмешиваюсь и прошу: пощадите.

Элис также улыбнулась и погрозила Джеймсу пальцем.

— Какой хитрый! Ты всегда был льстецом. Словом, что я должна делать? Что прикажешь мне сделать ради сохранения твоего покоя?

— Не так уж много. Быть поприветливей с окружающими. Знаешь, мне недостает наших вечеров: вначале на них блистал Гордон, а потом и я попробовал свои силы. Мы сидели в большой компании. Ты расхаживала по комнате, исполняла роль гостеприимной хозяйки. И это оказывало на тебя целебное действие. Общество себе подобных — великое благо.

Элис сидела за столом, подперев ладонью подбородок.

— Наши вечера! Эдвард бы их не пропускал. А что мы на них стали бы делать?

— То же, что и раньше, — будем болтать. Можно опять рассказывать разные истории.

— Кто должен рассказывать?

— Увидим: Гордон или ты. Я с большим удовольствием послушал бы также Кэтлин.


Элис пошла к Гордону.

— Я тебе не мешаю?

Гордон:

— Садись! Если хочешь, вот сюда. Я уберу книги.

Элис:

— Собираешься писать что-нибудь новенькое? Большую книгу? Или короткие рассказы?

— Ты считаешь, что мне снова пора засесть за большой труд? Неплохая идея.

— Вот видишь, и я способна дать толчок твоему творчеству, Гордон.

— Извини, Элис. Но раньше это часто случалось. Даже чаще, чем ты предполагаешь. И всегда доставляло мне радость.

(Элис подумала: а после стало иначе. Посторонним вход запрещен.)

Элис:

— Скажи: теперь, когда у тебя так много работы, ты сможешь участвовать в наших вечерах? Тебе это не помешает? Я имею в виду: стоит, наверно, возобновить наши сборища, ведь они оказались такими занимательными, заинтересовали и тебя.

— Вечера с рассказами?

— Как получится: иногда с рассказами, иногда без.

— Почему это тебе пришло в голову, Элис?

— Я решила, что вечера могут смягчить напряженность. Как-никак мы с тобой не одни. Кроме Эдварда с нами еще живут Кэтлин и Джеймс. Меня огорчает, что в нашем доме — запустение.

— Я рад все это слышать от тебя, Элис, говорю без обиняков. Я многое передумал. Неужели правда, что нас что-то разделило? Может, это только сон? Я ведь знаю тебя хорошо. Разве я не знаю, какая ты на самом деле?

(Вот трус. Сразу воспрянул духом, хватается за соломинку.)

В тот же день Гордон появился за обедом. Разговор был оживленный. Вставая из-за стола, Джеймс пожал руку сестре.

Микеланджело и любовь

Вечерние встречи нельзя было возобновить немедленно. Доктор Кинг просил, чтобы его отныне каждый раз звали и заранее предупреждали. Волей-неволей надо было с ним считаться.

Первый прием в доме Эллисонов был как бы открытием сезона. Под бюстом Сократа у задних кулис сразу же поместился дуэт благоразумных: судья и железнодорожник. Им было о чем поговорить: они обсуждали международную обстановку и высказывали свои предположения насчет перемен, происшедших в этом доме с их участием или без оного, — словом, беседовали об Эдварде. Серая мышь — гувернантка, развлекшая публику кратким, но трогательным рассказом о паже, который надел свое кольцо на палец девы Марии, также явилась и, прежде чем сесть, внимательно огляделась вокруг; она больше всех остальных друзей переживала события в семье Эллисонов. Не был забыт и школьный приятель Эдварда, художник-абстракционист; все знали, какой он беспардонный болтун, поэтому гости стремились держать его на некотором расстоянии. Это, впрочем, не мешало художнику путаться под ногами у всех и каждого.

Входя в кабинет, приглашенные с радостью отмечали: за те недели, что они не собирались, здесь все осталось прежним, скорее изменилось к лучшему. Особенно если говорить об Эдварде Эллисоне, ради которого устраивались эти вечера. Он вышел под руку с матерью, опираясь всего лишь на палочку; держался прямо, посвежел, был так дружелюбен и весел, что все сразу поняли: молодой человек преодолел кризис. Вид его обрадовал присутствующих: не было никакого сравнения с недавним печальным состоянием Эдварда, когда, лежа на кушетке в полном безмолвии, он являл собой мрачное, удручающее зрелище и когда вокруг него хлопотали то мать, то врач. Теперь все с радостью наблюдали, как Элис вела сына к мягкому креслу, как он шел, хотя и волоча левую ногу, как прямо сидел, кланяясь направо и налево.

Первый вечер носил удивительно торжественный характер, этому способствовало и богатое угощение: сандвичи, пирожные, конфеты, ликеры. Мир был заключен! Приближаясь к столу, накрытому в сторонке и уставленному яствами, гости сияли и говорили друг другу: поглядите-ка, мир восстановлен!

А какой оживленной была мать, госпожа Элис! И она изменилась к лучшему. Правда, на прежних встречах Элис также почти все время присутствовала, но держалась особняком, эдакое неземное существо, витающее в облаках. Однако излечение любимого сына преобразило и ее — Элис болтала, смеялась. Она переходила от одного гостя к другому, пожимала руки, задавала вопросы.

Разумеется, среди гостей был и сноб Джеймс Маккензи, брат Элис; вечер явно пришелся ему по душе, он тут же освободил место рядом с собой для молодого художника, к разглагольствованиям которого внимательно прислушивался.

Только дочь хозяев Кэтлин — было известно, что она не посещает университета, работает дома, чтобы освежить в памяти кое-какие знания, утраченные во время войны, — только Кэтлин выглядела переутомленной, что было легко объяснимо. Она производила впечатление человека, которого внезапно оторвали от чего-то: от важного дела или не важного, но оторвали от занятия, поглощавшего его целиком. Поэтому мать очень часто подходила к Кэтлин, которая стояла у накрытого стола: девушка не слишком расторопно ухаживала за гостями.

Бросалось в глаза пустое кресло хозяина дома. Действительно: лорд Креншоу, к чьей мощной фигуре все привыкли, не сидел на своем обычном месте у камина. Гостям объяснили, что он еще у себя — работает. Гордон появился позже, одновременно с доктором Кингом, которого все поздравляли с успешным лечением Эдварда Эллисона. Он благодарил, но при этом уверял, что не может отнести комплименты на свой счет. Как всегда, победила природа, а в данном конкретном случае сыграла роль также и обстановка, домашние условия. Подобно великану Антею, Эдвард восстановил свои силы, прикоснувшись к земле, к земле своей родины.

Воскликнув «ах, так», старая гувернантка заметила, что это могло бы стать отправным пунктом для очередной беседы, тему можно легко развить; надо думать, сегодня этим займется доктор, доставив большое удовольствие гостям. Но Кинг воздел руки к небу:

— Хотите, чтобы я рассказывал? Неужели вы ничего не слышали о профессиональной тайне?

А вот и Гордон Эллисон. По нему было видно, что он чересчур много работает. И еще, наверное, он пишет теперь в другом жанре. Ибо обычно отблеск жизнерадостности и эпикурейства, присущих его творчеству, лежал на лице Гордона, что великолепно сочеталось как с его жирными телесами, так и с неимоверной писательской плодовитостью. Теперь что-то в нем поломалось; это заметили все, все, кому он жал руку, с кем здоровался. Война, ворвавшаяся в этот дом, настигла задним числом и Эллисона-отца, который убежал от нее в такую даль. Сын, хоть и больной, уже вернулся с войны, для Гордона же война только началась.

Эта мысль приходила на ум каждому, кто помнил первые сборища в доме Эллисонов, когда лорд Креншоу восседал на своем месте у камина, освещенный пляшущими языками красного пламени, и давал волю своей буйной фантазии, увлекая слушателей до такой степени, что они не чаяли выбраться из водопада гордоновских вымыслов.

Кэтлин подвинула отцу кресло. Он сел, склонив голову чуть налево. Люди, видевшие эту огромную тушу, думали и сейчас: ну и гора! Гора жира и мяса, обтянутая кожей, без всяких признаков костей. На Гордоне не было его обычного голубого шлафрока с широким поясом, он не надел также синих носков и вышитых желтых шлепанцев. На сей раз он облачился в строгий темно-серый костюм, пиджак он не стал застегивать; воротничок рубахи и манжеты были ослепительной белизны, в зеленоватом галстуке торчала жемчужная булавка. Гости, сидевшие поблизости от Гордона, заметили также, что на его левом запястье красуется широкий золотой браслет.

Да, Гордон все еще утопал в собственном жире; жир обхватывал его подобно панцирю. Но как держался этот жир? Только лишь благодаря обтягивающему костюму?.. Теперь Эллисон казался моложе, чем раньше. Однако лицо его приобрело землистый оттенок, глаза сузились, взгляд был мутный, больной. Гости понимали, что в этом состоянии лорд Креншоу при всем желании не сумеет сочинить вариацию на тему баллады о трубадуре: хорошо еще, если он вообще примет участие в общей беседе. Гордон быстро переменил привычную позу: большая голова с гладко прилизанными седыми волосами уже не склонялась гордо набок, шея вытянулась вперед, туловище осело в кресле… Лорд Креншоу оглядывался по сторонам, наблюдал. Он не улыбался.

Когда разносили чай, Гордон сильно подался вперед, обхватил обеими руками колено — он сидел закинув ногу на ногу, — и заговорил со своим шурином Маккензи: в такой позе Эллисон просидел довольно долго, потом выпрямился и закурил сигарету, которую вытащил из плоского золотого портсигара, лежавшего в кармане жилета, — до сих пор никто не видел лорда Креншоу с сигаретой.

Как раз в эту минуту Элис взяла в столовой рядом поднос с пирожными, намереваясь обнести гостей. Пораженная, она остановилась. Сердце на мгновение замерло.

«Однажды и я был молод, шел своим одиноким путем и вдруг сбился с дороги. Я обрадовался, встретив путника…»

Когда Элис, держа обеими руками поднос, подошла ближе, улыбаясь гостям, уступавшим ей дорогу, — она увидела на запястье Гордона широкий, хорошо памятный ей браслет. Элис хотела обойти гостей, чтобы угостить их пирожными или передать поднос Кэтлин, но вдруг… двинулась прямо на Гордона. Подошла и встала с подносом напротив брата и лорда Креншоу, который сидел все еще наклонившись вперед и курил, медленно затягиваясь. Только после того, как Маккензи прервал разговор и решил взять у сестры пирожное, лорд Креншоу выпрямился и поглядел в безмолвное, застывшее от удивления лицо Элис.

Их взгляды скрестились.

Рука Гордона шарила по подносу. Он уронил пирожное, и Кэтлин тут же подскочила к отцу, подняла пирожное, весело затараторила. Взяла у матери поднос, сказала, улыбаясь:

— Отец вообще не должен есть сладкое. Вот почему пирожное упало на пол.

Гордон:

— Ты права. Сладости мне запрещены. Но у меня вдруг слюнки потекли.

Джеймс:

— Зачем тогда Элис предлагает Гордону пирожные?

Элис:

— Я совсем забыла.

Она не сводила глаз с золотого браслета мужа. Он это видел, он все понимал.

Наконец Элис закрыла глаза, отвернулась, заставила себя отойти и смешаться с толпой гостей.

Некоторое время разговор перескакивал с одной будничной темы на другую, потом раздался нерешительный голосок старой гувернантки Вирджинии Грейвс — сперва она пошепталась с железнодорожником, который выполз из своего угла под бюстом Сократа, а потом заговорила громко, чтобы привлечь внимание гостей. Мисс Грейвс хотела знать, отказались ли присутствующие от прежнего порядка вечеров в этом доме. Она, Вирджиния, все еще находится под впечатлением концепции хозяина дома о всемогуществе и гнете вымысла, о том, что люди, одержимые определенными идеями, не могут от них отказаться, наконец, под впечатлением эллисоновской истории трубадуров, которые участвовали в крестовых походах и поклонялись дамам, даже не будучи с ними знакомыми.

Она, Грейвс, в свою очередь, иного мнения: считает, что люди все же влияют на события и обычаи в гораздо большей степени, чем сознают это сами. Именно поэтому она рассказала о паже, который надел свое кольцо на палец изваяния девы Марии, а потом не мог снять его. Согласно мисс Грейвс, это объясняется тем, что пажа захватила любовь, сердечное влечение к Марии, пусть он этого и не понимал; вот почему Мария не отдала кольцо.

Эдвард похвалил рассказ гувернантки, который он помнил во всех подробностях. Он часто думал о нем и пытался разгадать его суть, но ему не приходила в голову версия Вирджинии.

Мисс Грейвс:

— Просто-напросто мы сами влияем на обстоятельства. Сознаем мы это или нет. Мы — действуем. Люди действуют, на то они и люди.

Лорд Креншоу сидел неподвижно. Эдвард сказал:

— Но как мы действуем? Война оказалась для нас стихийным бедствием. Мы могли взять зонтик и защититься от дождя или войти в парадное перед воздушной тревогой, скрыться, так сказать, в частном порядке, мы лично, каждый в отдельности. Однако дождь все равно шел, буря бушевала. Война не была ураганом, то есть природным явлением. Она была развязана нами же, людьми.

Мисс Грейвс:

— Наши мнения совпали.

Эдвард:

— Все дело в том: какими людьми? И почему? С какой целью? Кто именно действует? Причину возникновения войн можно уже опять изучать по газетам: этот вопрос обсуждается на различных конференциях, участники оспаривают мнения друг друга, идет торг, никто не желает быть обманутым. Ну так вот: кто же обсуждает проблему войны, кто спорит, кто является полномочным представителем человечества сейчас, когда оно благодаря объединенным усилиям математиков, химиков, физиков, техников и инженеров, всей промышленности и финансов научилось производить ужасающее оружие и получило его в свои руки? Оружие, способное вызвать новый всемирный потоп и полностью уничтожить нас. Иными словами, тех, кто как раз не действует? Кто эти «они», деятели? Известны ли поименно? Кто вообще их уполномачивал? Кто изучал их намерения? Кто узнавал их подноготную? У нас пишут о нехватке продовольствия и о том, что у миллионов людей нет приличного жилья, ибо жилье разрушено войной. Но мы не знаем тех людей, на кого возлагаем полномочия, не знаем тех, кто виноват в событиях прошлого, и тех, кто замышляет нечто аналогичное или еще худшее на будущее. А поскольку мы ничего не знаем: не знаем виновных, их принципов, того, что творится у них в душе, и все же следуем за ними, постольку мы… сами… бездействуем.

Маккензи вполголоса:

— Эдвард, о чем ты говоришь? Ведь известно, что человечество не извлекает уроков из своей истории.

Эдвард:

— Почему, собственно?

Маккензи, пожимая плечами:

— Не знаю.

Кэтлин:

— Это не ответ, дядя Джеймс.

Лан, железнодорожник:

— Мисс Кэтлин, именно это и есть самый правильный ответ: «Я не знаю». Неужели вы полагаете, господин Эдвард, что если мы пошлем на переговоры других делегатов, других людей или отправимся сами, то все будет хорошо? Время от времени под какой-либо счастливой звездой человечество поднимается из трясины с намерением разрешить все проклятые вопросы… но это длится недолго, оно снова увязает в болоте. Все дело в нас самих, господин Эдвард. Вот так! Сколько нас ни врачуй, толку не будет.

— Стало быть, все зло в человечестве, и оно погибнет.

А в это время Элис сидела в столовой у стола — она не могла прийти в себя от страха перед Гордоном Эллисоном и… самой собой. Итак, он тоже вернулся к давно минувшим дням. Эти чувства не погасли и в нем. Оба они опять начали военные действия.

Виновата я, признаюсь; я этого хотела. Я хотела ясности, правды. Я хотела наконец-то зажить собственной жизнью.

На этот раз Элис села позади всех, чтобы преодолеть искушение и не смотреть на Гордона. Она боролась с собой. И все же выбрала место, с которого Эллисон был виден через просвет между мисс Вирджинией и Кэтлин; он сидел как раз наискосок от нее.

Нет, она не могла противостоять своему стремлению видеть его. О, какая мука! Исподтишка она наблюдала за ним. Вот он сидит. Он опять такой же, как раньше. Да, Элис его узнает; он вовсе не отринул старое — греховность, злобу; он неизлечим, так же, впрочем, как и она. Правда, это она заставила Гордона спуститься с небес. Он принял вызов и не стал уклоняться.

На Элис нахлынули воспоминания, она поднялась, вышла из комнаты и побежала по лестнице наверх к себе. (Похищение Прозерпины!) Включила свет, заперлась. В волнении она металась по комнате. Потом встала у окна, поглядела на темный сад. Она была потрясена, не знала куда деться от стыда. Упрямые голоса звучали в ней, вели спор между собой.

…Чего я добиваюсь, чего добиваюсь? Я сама этого хотела. Нет. Это привел в движение Эдвард. А я? Нет, я все делала из-за него. Это было неизбежно. Сама судьба привела Эдварда сюда. Это выше моих сил.

Элис, что ты задумала? Ведь это выше твоих сил.

Ах, старое, тогдашнее до сих пор живет во мне; все спуталось: похоть, влечение, страсть. Я догадывалась, что это засело во мне. И его я тоже узнаю, узнаю этот костюм, золотой браслет, сигарету; не могу вспоминать то время без содрогания. Да, тогда я была целиком в его власти. Мурашки бегают у меня по спине, в пальцах покалывает. Тогда он напал на меня и завладел мной в моей комнате. Я отбивалась, расцарапала ему лоб. Он это тоже помнит. Надел старый костюм. Вышел с браслетом. Разыгрывает из себя победителя. Надеется повторить прежнюю игру, нанести мне ответный удар. Вполне в его стиле.

Так она говорила сама с собой, глядела в зеркало; прерывисто дыша, пыталась успокоиться, потом потянулась за пудреницей.

…Он ведет себя как победитель. Вот его ответ. Принял бой. Хочет околдовать меня с помощью старых боевых доспехов. Неужели он правда видит меня насквозь? Да, это ему почти что удалось. (Удалось?

О господи, спаси меня!) Я должна быть в боевой готовности… (О господи, я падаю… О господи, спаси меня!)

Элис глядела в зеркало невидящими, слепыми глазами. Она побежала к себе в комнату, чтобы помолиться, чтобы спастись от себя самой. Но вспомнила об этом только сейчас, уже направляясь к двери.

Вынула из ящика маленькое деревянное распятие, поцеловала его, опустилась на колени перед своей кроватью, на коврик. Держа распятие обеими руками, она бормотала: «Спаси, спаси!», больше ничего не приходило ей в голову. Зато в ее сознании проносились дикие картины. Она застонала, пытаясь прогнать их: «Спаси, спаси!» Прижала распятие к груди. Потом сунула его опять в ящик, заперла ящик, постояла еще секунду перед своим комодом, нежно поглаживая дерево.

Затем Элис вернулась к гостям.


Внизу шел оживленный спор о любви. Разговор совершенно неожиданно свернул на эту тему. Казалось, тезис о том, что все зло заложено в самом человеке и в человечестве, восторжествовал; гости согласились, что именно поэтому людей охватывает эпидемия самоуничтожения, но тут кто-то возразил: ведь существует еще и любовь.

Кто именно возразил?

Лорд Креншоу.

До сих пор он вовсе не участвовал в споре. А теперь вдруг произнес сакраментальную фразу: «Но ведь существует еще и любовь».

Гордон бросил эту фразу вскользь, между двумя затяжками.

Однако она произвела необычайный эффект.

Почитатели Сократа у задних кулис вдруг начали хором превозносить прекрасного психолога и философа лорда Креншоу. Они ударились в поэзию, и гости с усмешкой выслушивали допотопно-пышные сравнения («Свет, что пробивался из-за темных туч»). Пришлось, однако, с этим мириться.

Потом в разговор вступила мисс Вирджиния. А после нее Джеймс Маккензи; он был весьма сдержан и попытался истолковать «любовь» в ином смысле, но в каком, так и осталось непонятным. Кэтлин вяло соглашалась с ним, в тот вечер она чувствовала себя неприкаянной. Толстощекий художник, скрестив руки на груди, заупрямился: его не устраивало ни изначальное зло, ни любовь; как странно, что именно лорд Креншоу капитулировал.

Эдвард не помнил, чтобы до этого с уст отца хоть раз сорвалось слово «любовь». Да и произнес это слово Эллисон как-то странно, будто вор… Вор стащил часы, но не сумел спрятать и потому незаметно подбросил, отвернулся, взял газету и стал читать вслух о последней встрече послов или же из озорства о… кражах; верх притворства!

…Как это ты вспомнил о любви? Не тебе о ней говорить. Я здесь и слежу за тобой. Я могу многое рассказать о тебе и твоей любви. Жаль, что я не осмелюсь выложить все, что знаю. Тебе уже мало ада — ты влезаешь в земные дела. Ну что ж, я терпелива.

Эдвард оглянулся назад. Он искал глазами мать, до этого она исчезла, видимо, распоряжалась по хозяйству. Теперь Элис опять сидела на своем месте. Захочет ли она принять участие в разговоре?

Она улыбнулась сыну. Эдвард подумал о безмолвной борьбе, которую эта женщина вела долгие годы, целые десятилетия, вела против того, кто восседал здесь, в ореоле славы, против этого властелина. Сколько страданий ей пришлось перенести в одиночестве, ведь у нее не было товарищей, не было помощников и она не смела открыть рот, ей мешал стыд, сознание прежних унижений. Теперь она улыбнулась сыну нежно, смущенно. Нет, мама, ты не права; конечно, слабость — плохая защита, но насилию и лжи мы можем противопоставить правду и справедливость.

— Однако в твоей истории о Жофи и Крошке Ле я что-то не узрел любви, — начал Эдвард. (Хочу вывести его из себя!) — Разумеется, речь шла в ней о любви. Почти все время говорилось о любви. Но как говорилось? Куртуазные дворы! Трубадуры занимались любовью, так сказать, профессионально. Только в их любви многого недоставало.

— Чего недоставало? — спросил лорд Креншоу.

— Как раз любви. Ведь существует еще и любовь, сказал ты. Но в истории седого рыцаря и его твердокаменной супруги, а позже в словах седого рыцаря, а также в истории Жофи и Крошки Ле любовь на самом деле не играла роли. В действительности, там всегда побеждал… этикет!

В ту секунду, когда Эдвард задавал отцу вопрос, чтобы вывести его из себя, заставить раскрыться, этот вопрос повернулся против него самого; сердце Эдварда сжалось. А что у меня внутри? Разве я умею любить? Эдвард понял: он тоже не знал, что такое любовь. Почувствовал это в первый раз в жизни. Откинулся назад. Слова отца он слышал теперь как сквозь вату; его ужаснуло сделанное открытие.

…Ты обокрал меня, лишил многого. Ты виновник моей болезни. Что ты наделал, чудовище, изверг?

Лорд Креншоу сказал еще несколько слов, встал и подошел к маленькому столику перед книжными полками. Взял раскрытую книгу и вернулся на свое место. Кивнул сыну, и тут Эдвард услышал конец фразы:

— Итак, я обязан сделать кое-какие дополнения к истории Жофи, это необходимо и для тебя, и для всех остальных моих слушателей. — Лорд Креншоу полистал книгу. — Я сказал: но ведь существует еще и любовь. Теперь надо понять ее соотнесенность с жизненно важными делами.

Ты мне киваешь, подумал Эдвард. Мы с тобой два сапога пара. Но в том, что я такой, в том, что… не изведал любви, не понимаю этого чувства, в этом виноват и ты, чудовище. Я узнаю тебя все лучше и лучше. Зачем говорить? Зачем давать тебе возможность защищаться? Где мама? Она улыбается. Может улыбаться. А я не могу…

Лорд Креншоу, медленно, спокойно:

— Несколько недель назад я случайно наткнулся на книгу, которую искал много лет, иногда так бывает. Вдруг я нашел эту книгу, и как раз вовремя. Вот она.

Маккензи:

— Гордон, ты сказал, что у тебя сейчас в руках книга, которую ты давно потерял, а потом внезапно обнаружил?

— Совершенно случайно. А приобрел я ее лет восемнадцать назад. Нет, здесь стоит дата — двадцать лет назад.

Элис прикрыла глаза рукой. Вот, стало быть, до чего дошло. Ты принял вызов. Я тебя к этому принудила.

Маккензи повернулся к Эдварду — тот смотрел на него, но не слышал ни слова. Он думал: меня буквально ограбили, тело мое искалечено, душа моя искалечена, что ты наделал, чудовище.

— Мое замечание связано с разговором, который мы недавно вели с Эдвардом. Я сказал ему: мы не умеем обращаться с вещами, мы притесняем их. Можно, конечно, стремиться к правде, но именно потому, что мы хотим вырвать правду насильно, она не дается нам в руки.

Гордон:

— А как же добиться правды?

Маккензи:

— Отказавшись от собственной воли. Сам видишь.

Гордон:

— Став холодным? Безразличным?

Маккензи:

— Нет, став мягким. Спокойным. Податливым, как воск. Правда приходит сама, ее нельзя залучить силой.

Гордон:

— Не помню, но, по-моему, когда книга внезапно нашлась, я вовсе не был в том состоянии, о котором ты ведешь речь.

Маккензи:

— Ты сам ничего не сознавал, Гордон. Ведь ты сказал, что случайно наткнулся на книгу. Что это значит? Это значит, что ты ее не искал. Вот тебе и нужное состояние, в этом состоянии зов вещей, в частности, книги мог дойти до тебя. И ты нашел то, что искал.

В ответ Гордон рассмеялся, весело рассмеялся, как встарь.

— В этом я ничего не смыслю. Ровным счетом ничего. Говоришь, мне нужна была книга? Зачем? Вовсе нет, о книге я не помышлял, не ощущал в ней потребности. Твоя теория мне знакома, Джеймс. И если я осознаю ее действенность, то обещаю обратиться в твою веру. А теперь вернемся к книге, это — книга сонетов скульптора Микеланджело. Сонеты посвящены любви, — вернее, и любви тоже. Микеланджело был великий, может быть, величайший скульптор Европы в послеэллинское время и уж безусловно самый масштабный. Что значила для него любовь? Хочу прочесть несколько стихов Микеланджело. Вот двустишие:

В такой злосчастной доле мне ваш лик

Несет, как солнце, то рассвет, то сумрак[19].

Он не говорит только «рассвет». Он говорит — «то рассвет, то сумрак».

Хоть счастлив я твоим благоволеньем.

Страшусь его, как гнева твоего,

Затем, что крайностью его

Любовь опять смертельным бьет раненьем.

А вот еще:

Владычица моя столь дерзка и ловка,

Что, убивая, благо обещает

Глазами мне, и тут же сталь вонзает

Жестокую ее рука.

И жизнь и смерть — одна река —

Противоборствуют; в одно мгновенье

В душе ее я чувствую волненье.

Но чем длиннее тянется мученье,

Тем мне ясней, что зло мне более вредит,

Чем благо радость мне дарит[20].

Гордон сделал паузу, молчание прервала Кэтлин:

— Не такие уж это прекрасные стихи, папа. О любви в них говорится мало.

Гордон:

— По-твоему, стало быть, книга без ущерба могла пропадать и дальше?

Маккензи:

— Оставь, Кэтлин. Мы только начали читать стихи.

Эллисон:

— А теперь послушайте чрезвычайно своеобразный диалог между скульптором и его другом Джованни Строцци. Строцци превозносит скульптуру Микеланджело «Ночь» и говорит:

Вот эта ночь, что так спокойно спит

Перед тобою, — Ангела созданье.

Она из камня, но в ней есть дыханье, —

Лишь разбуди, она заговорит.

На это Ночь устами Буонарроти отвечает:

Мне сладко спать, а пуще — камнем быть,

Когда кругом позор и преступленье;

Не чувствовать, не видеть — облегченье.

Умолкни ж, друг, к чему меня будить?

Наступило молчание. Лорд Креншоу листал страницы. Эдвард сидел сзади, скрестив руки на груди. Элис казалась взволнованной; она глубоко и прерывисто дышала, сама не замечая этого.

Гордон:

В ком тело — пакля, сердце — горстка серы,

Состав костей — валежник, сухостой;

Душа — скакун, не сдержанный уздой,

Порыв — кипуч, желание — без меры;

Ум — слеп, и хром, и полн ребячьей веры,

Хоть мир — капкан и стережет бедой:

Тот может, встретясь с искоркой простой,

Вдруг молнией сверкнуть с небесной сферы.

Так и в искусстве, свеже вдохновлен,

Над естеством художник торжествует,

Как ни в упор с ним борется оно;

Так, если я не глух, не ослеплен

И творческий огонь во мне бушует, —

Повинен тот, кем сердце зажжено.

Выражение лица Элис изменилось, она гневно нахмурила лоб, поджала губы, но не произнесла ни слова.

— Ну, а теперь более нежный сонет, если в применении к Микеланджело вообще можно говорить о нежности. Не следует только выбирать у него какое-нибудь одно стихотворение и судить по этому стихотворению обо всем Микеланджело в целом:

Я стал себе дороже, чем бывало,

С тех пор как ты — здесь, на сердце моем;

Как мрамор, обработанный резцом,

Ценней куска, что дал ему начало.

Лист, где искусство образ начертало,

Не равночтим с тряпицей иль клочком;

Так и моя мишень твоим челом

Означена, — и горд я тем немало.

Я прохожу бестрепетно везде,

Как тот, кого в пути вооруженье

Иль талисман от напасти хранят;

Я не подвластен пламени, воде, —

Твоим гербом слепцам дарую зренье,

Своей слюной уничтожаю яд.

Кэтлин:

— Наконец-то прекрасный сонет. Невольно вздохнешь с облегчением. А то он живет как в аду. Но почему? Что с ним происходило? Я не знала, что Микеланджело был такой. Мне он всегда казался великим, гениальным скульптором, творцом «Давида», «Моисея», «Ночи» и фресок в куполе Сикстинской капеллы; да, правильно, в этих фресках он ужасен: «Сошествие в ад».

Эллисон:

— Я отметил еще одно стихотворение:

Уж дни мои теченье донесло

В худой ладье сквозь непогоды море

В ту гавань, где свой груз добра и горя

Сдает к подсчету каждое весло.

В тираны, в бога, вымысел дало

Искусство мне, — и я внимал, не споря;

А ныне познаю, что он, позоря

Мои дела, лишь сеет в людях зло.

И жалки мне любовных дум волненья:

Две смерти, близясь, леденят мне кровь,

Одна уж тут, другую должен ждать я;

Ни кисти, ни резцу не дать забвенья

Душе, молящей за себя любовь,

Нам со креста простершую объятья.

— Прочти еще раз, пожалуйста. Гордон, — это был голос Элис, — читай медленно.

Эллисон поднял книгу. Он читал, отчетливо выговаривая каждое слово:

Ни кисти, ни резцу не дать забвенья

Душе, молящей за себя любовь,

Нам со креста простершую объятья.

Атмосфера, царившая в доме, уже не походила на ту, что установилась в первые вечера, когда лорд Креншоу, блистая своим литературным даром, своим жизнелюбием, повествовал о юном Жофи, его умной подруге Крошке Ле и куртуазных дворах. Уже «ни кисти, ни резцу не дать забвенья…». Теперь лорд Креншоу казался удрученным. Покаянный вид не очень-то шел ему. Откуда он? Зато сын Эллисона сидел прямо и уже не производил впечатления больного человека. Госпожа Элис, которая раньше, подобно фее, порхала по комнате, излучая радость, сейчас села позади всех, забилась в уголок. Только эта ужасная Кэтлин (единственное естественное существо во всем доме) безжалостно подвела итог:

— Собственно, стихи, которые ты нам, отец, прочел, не имеют особого касательства к любви. В нашем понимании это вовсе даже не любовные стихи. Ты, наверное, мог бы найти что-нибудь получше.

Гордон:

— Стало быть, нельзя назвать счастливым случаем то, что книга после долгого перерыва попала мне в руки?

Кэтлин:

— Да. Объясни нам, папа, чем привлекла тебя эта мрачная поэзия? По твоим словам, ты считал книгу пропавшей лет пятнадцать-двадцать назад. И вот теперь вдруг нашел в самую подходящую минуту. Что ты называешь подходящей минутой?

Итак, Кэтлин вела себя с детской непосредственностью. Но вот уже много дней, как она бродила по дому, который все больше и больше заволакивали темные тучи. Порой ей казалось, что она попалась в паутину и что паутина все сильнее опутывает ее. Кэтлин жаждала освободиться.

Лорд Креншоу равнодушно выпустил книгу из рук, и она соскользнула на ковер.

— В мире, в котором мы живем, обстановка напряжена. В начале вечера мы задавали себе вопрос: почему происходят войны? Что вызывает их? Кто за это ответствен? Почему люди не умеют жить в мире, найти общий язык? И тут я подумал: но ведь существует еще и любовь.

Кэтлин:

— В этих стихах почти нет любви.

Эллисон:

— Почти нет любви. Ты имеешь в виду счастливую любовь, гармонию двух душ, мужской и женской, радость близости. Такая любовь живописуется в обыкновенных любовных стихах. При этом авторы не забывают, конечно, о неизбежных препятствиях и помехах на пути любящих, влияющих соответствующим образом на чувства. Обо всем этом у Микеланджело речи нет. Зато в его стихах отражены попытки познать любовь… попытки, в которых Микеланджело потерпел неудачу. Похоже на ситуацию с Кьеркегором и верой. Тот познал ее, но не мог обрести. Чрезвычайно распространенный случай, обусловленный человеческой натурой. Как бы то ни было, такой выглядела любовь у Микеланджело. А теперь я хочу рассказать, что знаю об этом художнике.

С младых лет он был человеком одиноким. И нам не известен ни один период в его жизни, когда это было бы иначе. Нельзя приписывать все только его окружению. Таким Микеланджело появился на свет, таким его создала природа, творец. Но вот мне пришла в голову одна мысль: природа не выпустила Микеланджело в мир полностью завершенным, не отделила его от себя, как всех остальных. Все остальные люди появляются готовенькими, играют, порхают, словно птицы или бабочки. Существует скульптура Родена, только частично выступающая из камня. Вот каков был Микеланджело, он чувствовал это и стремился освободиться, стать таким, как все.

Не мудрено, что художник был одинок среди юных непосредственных готовеньких людей; в душе Микеланджело то и дело бушевали таинственные бури, он не знал иных чувств, кроме тревоги, подавленности и тоски, а в придачу к ним зависть и горечь. Он был изгоем, неспособным вкусить радостей жизни.

И поскольку Микеланджело держался особняком и был создан таким (или не создан другим), он видел дальше и глубже остальных, понимал людей и природу, а также проникал взором в адские бездны, а может быть, и в райские кущи. Казалось, для того чтобы специально отметить печатью это, внушавшее людям робость странное существо, с Микеланджело случился казус: в юности, в бытность художника во Флоренции, где он учился, в капелле, украшенной изумительными картинами, его соученик Торриджани с ним затеял ссору и раздробил юноше носовую кость. Удар кулаком расплющил Микеланджело нос и превратил его в нечто плоское и бесформенное. Торриджани хвастался своим подвигом. Искалеченный нос мало что изменил в облике Микеланджело, он просто еще больше подчеркнул его необычную внешность. А когда художник переставал понимать, что он не такой, как все, ему стоило всего лишь провести рукой по изуродованному лицу и взглянуть на себя в зеркало.

Однако не всегда душа Микеланджело была полна клокочущей тьмы. Когда художник приближался к каменной глыбе с молотком и резцом, он становился совсем иным. Люди не принимали его, загоняли в сумеречное нечто, они изувечили его. Все легкое, мягкое, сладкое, теплое было ему заказано. Да, все, чего он жаждал, — и в силу обстоятельств жаждал больше, чем другие, кому это было доступно, — все ускользало от него. Ему оставался лишь твердый холодный камень. Он подступал к нему с молотком и резцом, дабы высечь из этого камня не человека, — нет! — а нечто большее, нежели человек, не легковесный род людской, а нечто, возбуждающее людское восхищение. И повергающее людей в прах.

Пусть другие мужчины обнимают прекрасных женщин и производят на свет детей, которые обречены завтра умереть или же вырастут и станут подлецами. Микеланджело, обнаружив в себе дар скульптора, решил, что он работает с более благодарным материалом — с мрамором и что он скажет свое слово последующим поколениям. Тогда как хрупкая плоть быстро истлеет.

Что любовь! Микеланджело разлюбил любовь вперемежку с тоской — иной он не знал. Огромная силища мастера заслонила и оттолкнула любовь. Пусть себе плачет и изнывает. Огромная силища превратила Микеланджело в сумрачного, одинокого, жутковатого человека. А те ростки любви, которые в нем пробивались, темнели, мрачнели, засыхали.

Иногда он как личность сливался с исполинской творческой мощью, иногда боролся против нее; все равно она его поглотила и поработила, сделала мэтром, но заставила потерять самого себя. Художник стал меланхоликом, про него говорили, что он вселяет страх в самого папу римского, своего работодателя. Настроение Микеланджело часто менялось, иногда на него нападало нечто вроде припадков безумия. Демоническая сила, проникшая в него, а потом завладевшая всем его существом, поступила с ним ужасно — она не даровала ему даже вожделенной ранней смерти.

Микеланджело перевалило за девяносто, столь долгими были его танталовы муки. Он почти ослеп, не различал принадлежавшего ему, но в действительности Микеланджело ничто не принадлежало, ибо ничто не доставляло ему удовольствия. Однажды он написал кому-то из родственников, что у него нет времени даже для еды и что он много лет изнуряет свое тело работой. Он жил в нищете и страданиях.

Родственники считали Микеланджело алчным, и под конец жизни им и впрямь овладела своего рода алчность; он стал копить деньги, полюбил деньги: как-никак за деньги другие что-то приобретали, но он ничего не мог приобрести, ибо ничто его не насыщало и не радовало.

Наверное, раньше он был на все это способен. Но потом у него заросла гортань, и он разучился глотать. Единственной связующей нитью с этим миром для него стали деньги. Кроме них, он знал только каторжный труд, непосильную работу. И еще высокомерие, человеконенавистничество и черную совесть.

А это еще почему? Он никого не убил. Ну, конечно! Однако, орудуя молотком и резцом, он стольких обезглавил, заколол, пронзил, колесовал. А скольких женщин он, держа в руках этот самый молоток и резец, домогался, умолял, боготворил, целовал и миловал, сколько женщин его отталкивало, и еще сколько раз он был тираном, заставлял людей падать ниц, поклоняться ему.

Никогда, даже будучи совсем молодым и окруженным красавицами в мастерских, он не искал с ними близости. Это было ему не нужно. А если он все же заставлял себя и ухаживал за женщинами, делал такие попытки, женщины не понимали, чего хочет от них этот жуткий субъект, не умеющий ни смеяться, ни танцевать. Они пугались, их пробирала дрожь, и они убегали. Скоро он это понял. Собственно, он знал это уже раньше. Ему не надо было часто смотреться в зеркало, чтобы убедиться в том, каков он.

Микеланджело проклинал себя.

Как уйти от собственного «я»? Как сделать так, чтобы никогда к нему не возвращаться?

Да, Микеланджело проклинал свое желание стать таким, как все. Постепенно он от этого отошел. Он писал только о вымышленной любви, его любовь была чистейшим плодом воображения. Он довольствовался деньгами, которые платили ему люди как компенсацию за все остальное. Влез обратно в свой камень, из которого он только наполовину вылез. Он опять образовал с ним одно целое.

И еще я упоминал об угрызениях совести. Из-за того, что художник так дурно обращался с собственным телом и талантом — загружал их непосильной работой, — он чувствовал, что совершает преступление, грех. И не мог этому противиться. Не в силах был преодолеть мрачную исполинскую мощь, которая пронизывала все его существо — тело и дух, — которая обкрадывала его, лишая счастья; он боролся и боролся со всем этим, а под конец сдался. Чувство вины в нем росло с небывалой силой. Взгляните на его лицо. Оно отмечено виной, а не ударом кулака.

Сохранилось не так уж много произведений Микеланджело, которые должны были пережить ему подобных людей из костей и плоти и которые освобождали художника от обязанности влачить свои дни и страдать, подобно всем смертным. Не затем ли они дожили до наших дней, чтобы сказать людям — творения эти создавались в преисподней и им не дано восторжествовать над миром? Многие статуи и рисунки Микеланджело были уничтожены. Многие замыслы ему так и не удалось воплотить полностью. Одна из его бронзовых скульптур — памятник папе Юлию Второму — была довольно скоро перелита в пушечное жерло. А кто из потомков полюбил дошедшие до них творения? Кого они осчастливили? Разве они приносили радость даже в том случае, если не вызывали страха? Да, ими восхищались; восхищались «Давидом», «Ночью»; гигантская фреска «Страшный суд» поражала воображение.

И Микеланджело все это предвидел.

Открытие на чердаке

Сразу после этих слов заговорил Маккензи:

— Печальная история. Однако, если память мне не изменяет, в жизни Микеланджело была и Виттория Колонна. Кроме того, у него были любимые ученики.

Гордон Эллисон:

— Редкие проблески. Иногда судьба устраивала ему передышку. Его лучшим другом был, видимо, Кавальери. А когда Микеланджело полюбил Витторию Колонна, ему уже перевалило за шестьдесят, а ей было около пятидесяти. Желание любить в нем не угасло.

Кэтлин сказала, что Микеланджело был всего лишь исключением из общего правила. (Она казалась очень растерянной, но никто не пришел к ней на помощь.)

А Элис думала: ты хочешь уподобиться великому итальянцу. Не старайся быть лучше, чем ты есть на самом деле. Ты разбойник. Разбойник, и больше ничего. И ты не знал любви. Не знаешь ее и по сию пору. Любовь не угасла! Твоя любовь не угасла! На старости лет ты стал сентиментальным. Оказывается, ты еще и трус. Эту свою историю ты предназначил для Эдварда. Посмотри — он остался совершенно равнодушен. Интересно, что думает о тебе Эдвард? Неужели его тронула твоя жутковатая выдумка? Маска с тебя будет сорвана…

В середине мысленного спора с Гордоном под мерный рокот беседы в библиотеке Элис неожиданно полностью отключилась.

Внезапно она увидела… пляшущую Саломею.

Саломея плясала перед царем Иродом, был праздник, день рождения царя. Ироду очень понравилась пляска Саломеи. Он взял себе в жены Иродиаду, жену своего брата Филиппа, мать Саломеи. А Иоанн Креститель сказал: «Не должно тебе иметь ее».

Ах, как плясала Саломея, стройная, смуглая! Кудрявые волосы ее развевались, она развела руки в стороны, придерживая кончиками пальцев покрывало. А потом стала сбрасывать на землю одно покрывало за другим. Почти обнаженная, она кружилась, тело ее трепетало. То изгибалась, то выпрямлялась. Дитя и в то же время девушка! Услада жизни.

Царь глядел на Саломею; ее мать, зрелая женщина, также смотрела на нее, глаза их следили за извивающейся, резвящейся Саломеей. А руки непроизвольно сплетались. Сидя на троне, они приникли устами друг к другу.

В это время земля сотрясалась, но Иоанн Креститель предсказывал грядущее спасение. Он был сыном Захарии. И происходило все это на пятнадцатом году правления императора Тиберия. Понтий Пилат был прокуратором Иудеи, Ирод — тетрархом Галилеи. В ту пору, когда первосвященниками были Анна и Каиафа, глас божий достиг в пустыне ушей Иоанна, и он стал проповедовать «крещение и покаяние для прощения грехов»: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему.

Всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими;

И узрит всякая плоть спасение Божие».

Иоанн был заточен в темницу. Глашатая спасения бросили в темницу, а земля сотрясалась, и грех с алыми губами плясал перед Иродом и Иродиадой, обнимающимися на троне…

Элис стряхнула с себя наваждение.

В испуге встала. Что это ей привиделось?

Улыбаясь своей самой обаятельной улыбкой, она вышла на середину комнаты, присоединилась к гостям.

Присутствующие по-прежнему обсуждали стихи Микеланджело. Только Эдвард не принимал участия в разговоре. Он сидел в сторонке, выпрямившись, сидел, как в первые недели после приезда, словно общая беседа его не касалась. Выражение лица у него было столь отсутствующим, что Элис опасалась — не блуждают ли его мысли где-то далеко. Но когда она нежно дотронулась до сына, легонько похлопала его по руке, он взглянул на мать ясным, осмысленным взглядом. И Элис поняла: он думает, взвешивает.

Пока мать стояла рядом с Эдвардом, Кэтлин, пробегая мимо, задержалась, чтобы прочесть на лице Элис ее мысли. Мать тут же обняла дочь, и они, не спеша, двинулись дальше. Так они шли, а у Элис перед глазами снова встала пляшущая Саломея и те двое, что сидели на троне. Она сняла свою руку с плеча дочери.

Кэтлин прошептала:

— Папа рассказывает такие печальные истории. Хорошо бы перевести разговор на более веселые темы. Тебе ничего не приходит в голову?

Мать задумалась, и в ту же минуту Кэтлин побежала в угол, где стоял радиоприемник; сперва все услышали громкие аплодисменты и взглянули на Кэтлин, крутившую ручки настройки; и тут, заглушая слова диктора, зазвучала красивая мелодия — вальс. Кэтлин уменьшила громкость, музыка стала тише; с детской улыбкой девушка оставила ручки радиоприемника, как бы приглашая общество прислушаться к звукам вальса.

Элис опять обносила гостей пирожными и ликерами. Вот она очутилась перед лордом Креншоу, который, совсем как встарь, принял горделивую позу; он взглянул на жену так, словно ничего не случилось. Элис, разозлившись, уже хотела было отойти. Но Гордон подозвал ее к себе. Она повернула голову, бросила:

— Тебе нельзя есть сладкое.

Однако Гордон схватил пирожное и со смехом откусил кусочек. Жуя, он спрягал:

— Я не буду есть, ты не будешь есть, он не будет есть.

Джеймс попытался успокоить сестру:

— Считай это наградой за его историю о Микеланджело.

Гордон лихо махнул рукой Элис, и та еще раз увидела, как блеснул его золотой браслет; быстрыми шагами она пошла прочь… Ты и Микеланджело. Ты чудовище, вепрь. И сам это сознаешь. Понял, что я должна загнать тебя и уничтожить. А как ты меня обесславил, совратитель…

Кое-кто из гостей все еще вспоминал рассказ о Микеланджело. Рассказ навевал холод и совсем не подходил Гордону Эллисону. Два господина, уединившись в уголке, обменивались мнениями. Железнодорожник сказал:

— С тех пор как Эдвард пошел на поправку, Гордон совсем переменился. Когда Эдвард лежал и не мог пошевелиться, в доме был порядок, как и раньше. Сейчас парень перебаламутил всю семью. Тут уж меня не проведешь. Но разве это скажешь вслух? Конечно, не скажешь; ведь он болен, к тому же еще инвалид войны; тем не менее, как ни верти, Эдвард пользуется своим положением, не знает меры.

Судья:

— И госпожа Эллисон теперь на себя не похожа.

— А Кэтлин? Наша храбрая девочка! Вы видели, как она кинулась включать радио? Не могла вынести гнетущую атмосферу. Единственный, кого это устраивает — Эдвард. Взгляните, как он сидит, скрестив руки на груди; не соизволил произнести ни слова. Вы же знаете, этот мальчик никогда не вызывал у меня симпатии. С детства он держался особняком, его с трудом можно было вовлечь в разговор, подбить на игру.

Оба господина посмотрели на Эдварда. Судья сказал:

— Он корчит из себя прокурора, присутствующего на допросе. Разве я не прав? Иногда мне кажется, что этот бывший солдат подвергает допросу всех нас, гражданских лиц; мы должны оправдываться перед ним за его ранение.

Железнодорожник толкнул соседа в бок и рассмеялся.

— Теперь вы поняли, почему Гордон заговорил о любви? В чем здесь загвоздка? Это его ответ парню, хороший ответ. Эдварду не хватает именно любви, да, не хватает. Гордон прямо-таки вымучивал свою историю. Рассказ о Микеланджело — кошмарный. Надо же было его выкопать. Сразу видно, что у Гордона кошки на сердце скребут. Он возражал громко, при всем честном народе. Мне его жаль.

Судья:

— Рассказы о Микеланджело просто отвратительны. Ни за что не поверил бы, что лорд Креншоу захочет вытащить их на свет божий. Нам следует поспорить. Надо вставить словцо.

— Да, вы правы. Это просто необходимо. Раз нас пригласили участвовать в этих сборищах, мы тоже должны высказать свою точку зрения. Это дело нешуточное. Действует мне на нервы.

Судья:

— Во всяком случае, пусть парень узнает наше мнение о нем. Да, он болен — мы это признаем; он инвалид — слава ему и почет. Но неужели, по-вашему, это дает Эдварду неограниченное право предъявлять претензии ко всем окружающим?

Железнодорожник:

— Шантаж.

— Мне тоже кажется. Надо его осадить, дорогой мой.

Но они так ничего и не предприняли. Просто поговорили для проформы. Разговор в кулуарах. В сущности, их устраивала роль зрителей, другой роли они не хотели. Сидели себе в ложе, наводили бинокль. Еще немного, и они бы зааплодировали, науськивая стороны друг на друга. Как-никак это было увлекательное зрелище.


Мисс Вирджиния Грейвс, гувернантка, пыталась сгладить тяжелое впечатление, произведенное рассказом Гордона. Само по себе оно не проходило: колорит рассказа был чересчур мрачен и жуток. Правда, в данную минуту гости беседовали о Рихарде Штраусе, ибо по радио только что передали вальс из «Кавалера роз».

А потом вдруг из репродуктора зазвучала зажигательная, взволнованная мелодия. Элис, беседовавшая с доктором, прервала себя на полуслове, кашлянула, сделав вид, что поперхнулась. Врач по-дружески посоветовал ей поднять руки. Элис послушалась, ответив улыбкой на его улыбку; несколько секунд она сидела в комичной позе.

По радио передавали «Саломею».

Элис поднялась. Она сохранила самообладание настолько, что заставила себя кивнуть врачу, только потом она выбежала из комнаты и остановилась на лестнице — она была вне себя, вне себя. Удивительное дело: из репродуктора звучала музыка «Саломеи». Музыка разносилась по всему дому. Она преследовала Элис даже тогда, когда та очутилась в своей комнате. Элис захлопнула дверь, в страхе бросилась на кровать.

Что случилось? Она села, пугливо озираясь. Я слышу зов. Откуда-то до меня доходит зов. За всеми нами следят. Надо быть начеку…

Элис осторожно выглянула в переднюю. Радио замолкло. Она услышала голоса в библиотеке.

Заметят ли гости мое отсутствие? Что, если я поднимусь на несколько минут? Меня тянет на чердак. Я должна туда пойти.

Элис быстро прошмыгнула наверх, открыла дверь, включила свет.

Что я тут делаю? На чердаке он искал свою книгу. Много лет назад он ее забросил, помню. А теперь он снова роется в старых вещах. Я хочу оглядеться… О, боже, по радио передают «Саломею». Неужели такое возможно? (На секунду Элис замерла, словно громом пораженная.)

А после начала расхаживать по чердаку. Здесь стояла детская мебель, валялись детские книжки — сказки с картинками. А вот и шкаф со старыми рукописями Гордона.

Элис подергала дверцы шкафа, они были заперты, наглухо заперты, как и хозяин шкафа.

Хотелось бы мне когда-нибудь порыться в его бумагах — позлить его. Элис рассматривала замок. Попытаюсь подобрать ключ, а не то взломаю замок.

Она еще раз огляделась вокруг. Что мне здесь, собственно, надо? Пора спуститься к гостям.

Взгляд ее блуждал по полу, она задумалась (все еще грезила о Саломее); но вот, прежде чем выключить свет, Элис заметила у самой двери полоску материи, лоскуток. Нагнулась, подняла лоскут. Какая прозрачная ткань! О, ужас — это клочок от ее летнего платьица.

Элис повернула выключатель, вышла за дверь, в передней еще раз разглядела поднятую полоску материи. Машинально побежала к себе в комнату, отперла ее.

Все платья висели в шкафу на своих местах. Только в чемодане не оказалось летнего платьица.

Она перерыла весь чемодан, положила на стол лоскут, долго рассматривала его, потом закрыла и шкаф и чемодан.

Да, он разорвал ее голубое платьице. В ее отсутствие зашел к ней в комнату, этого прежде он никогда не позволял себе. Гордон рылся в ее вещах, вытащил платьице. Разорвал его в клочья на чердаке. Где же все остальные лоскуты? Что он сделал с ними?

Нет, я не в силах спуститься к гостям. Он пришел в бешенство, не помнил себя от ярости. Я для него — ничто. Все повторяется. Он хочет поработить меня. Я говорю его словами. Он на все готов. Готов нанести мне удар из-за угла. Но я выведу его на чистую воду. «На моих костях восстанет мститель». Из моей плоти и крови.

В то время как гости внизу спорили и весело болтали о Боккаччо, Элис сидела за столом и плакала, то поглаживая кончиками пальцев полоску воздушной материи, то прижимая ее к губам. Лоскуток намок от слез. Плач перешел в громкое рыдание. Казалось, Элис оплакивает дорогого покойника.

Потом она вымыла лицо и привела себя в порядок, чтобы спуститься к гостям. Нет, я не покажу вида. Этого удовольствия я ему не доставлю. Пусть все идет по-прежнему, я сохраню спокойствие.

Сбегая по лестнице, она бросила взгляд на репродукцию с изображением Прозерпины; картина была явным вызовом ей, какой позор, картина — символ его торжества. Как Элис не замечала этого до сих пор. При первой возможности она должна снять картину.

На последней лестничной площадке Элис опять услышала музыку, невольно остановилась. Прикрыла глаза ладонью.

Что со мной творится? Вдруг она вспомнила — я не подходила к своему алтарю, не взывала к Богу; много месяцев подряд я не молилась — просто не могла, погрязла во зле, знаю. Предалась ему, но не могла иначе. Не хотела иначе.

Ангелы небесные, заступники, простите меня, я не могу иначе. Не дайте мне погибнуть. Все навалилось сразу. Горе Гордону, который сделал меня такой злой.

В это время внизу опять отклонились от темы, и мисс Вирджиния, которая была настороже, сумела вклиниться в разговор: по радио как раз начали передавать новую арию из «Саломеи». Никто не слушал музыку, только старая гувернантка привлекла внимание гостей к передаче, чтобы вслед за лордом Креншоу поговорить о любви.

Она сказала, что Рихард Штраус, автор «Саломеи», сочинил музыку и к «Кавалеру роз» и что в этой опере речь идет о нежной, изысканной любви, напоминающей любовь трубадуров. Однако по «Саломее» видно, как много родов любви существует на свете и какие противоречивые чувства обозначаются словом «любовь». В «Саломее» Ирод «любит» Иродиаду, жену своего брата. Саломея также «любит» отвергшего ее праведника Иоанна, голову которого она требует — Иоанн как политический преступник заточен в темницу. В приливе ненависти Саломея хочет лишить Иоанна жизни, отомстить ему. Эта трансформированная любовь — Саломея не могла ее скрыть — была столь отвратительна, что нечестивый царь, который поклялся выполнить любое желание Саломеи (он сам любил ее, она напоминала ему Иродиаду в юности, его возлюбленную), — любовь Саломеи была столь отвратительна, что царь хоть и велел обезглавить Иоанна, но содрогнулся, увидев, с какой страстью и наслаждением его падчерица стала душить окровавленную голову казненного. Ирод приказал своим солдатам-наемникам сокрушить Саломею щитами.

— Ну и что? — торопила мисс Вирджинию ее бывшая воспитанница (в этот вечер Кэтлин чувствовала себя особенно плохо, вообще с каждым днем она становилась все несчастней; вокруг нее как бы нагнеталось безмолвие; оно буквально сдавливало ее со всех сторон, подобно стенам в тюрьме инквизиции, описанной в фантастическом рассказе Эдгара Аллана По). — Это ужасно, ну а что было дальше?

Гувернантка:

— Ничего. Совсем иной была любовь пажа к Марии в легенде, рассказанной мной; того, который надел на палец статуе свое обручальное кольцо. Он обрел любовь, истинную любовь, принесшую ему успокоение.

— Истинную любовь? — удивилась Кэтлин. — Что ты подразумеваешь под этим? Зловеще-искренней была ведь и та, другая «любовь». Что такое вообще настоящая любовь?

Гувернантка напала на золотоносную жилу. Тема захватила всех. Вирджиния знала, что делает.

Так же как и два господина на заднем плане — зрители и слушатели, — мисс Вирджиния сообразила, что подспудно здесь шел спор, в котором были атакующие и обороняющиеся. Но в отличие от тех двух гостей, гувернантка не считала себя чужой в этом доме. Она была на стороне Элис, она слишком много знала.

Вирджиния сказала:

— Микеланджело был лишен этого чувства. Я не верю его стихам. В нем сидел дьявол. Мне кажется даже, что он не стремился к настоящей любви, а если и стремился, то не всерьез, а походя.

Гордон Эллисон:

— Разве он не хотел избавиться от того, что вы назвали дьяволом?

Маленькая гувернантка скептически улыбнулась:

— Вы в это верите, господин Эллисон? Вы ведь художник, стало быть, можете лучше, чем кто-либо другой, читать в чужой душе; мне кажется, что Микеланджело предался искусству точно так же, как Фауст Мефистофелю.

Гордон:

— Несомненно. Это было предначертано свыше. Он без остатка предался искусству. А почему? Ведь он жаждал любви. Это видно из его стихов. Они кажутся мне искренними. Любовь была ему заказана, если не считать той встречи уже на склоне лет и дружбы с учениками.

Однако храбрая мисс Вирджиния не сдавалась:

— По-настоящему он не искал любви. Конечно, он страдал. Кто не страдает без любви? Если бы он не был так предан своему искусству — молотку и резцу, то превратился бы в чудовище, в преступника, убийцу, кровожадного наемника… — Она улыбнулась. — Он напоминает мне немного, — извиняюсь за столь неожиданное сравнение, — он напоминает мне Саломею Рихарда Штрауса. Ведь и Саломея знакома с любовью. Однако это чувство проходит мимо нее. Саломея любит Иоанна по-своему. Иначе она при всех обстоятельствах стала бы ему служить, делать добро, жертвовать собой. Вместо этого Саломея требует от отчима, чтобы тот выдал ей Иоанна, и убивает его. Как человек он ей чужд, она его просто не принимает. Когда Иоанн становится ее добычей, она не знает, как к нему подступиться; выход один — убить его. Если бы Саломея по-настоящему любила Иоанна, она последовала бы за ним в пустыню. Она умоляла бы царя Ирода отпустить Иоанна на волю и добилась бы своего. Саломея знала это. Однако она хотела иного, того, что называла местью — в действительности это было другое чувство. Микеланджело страдал. Конечно, он страдал. Кто не страдает без любви? Это примерно такое же состояние, как голод и жажда. Человек без воды и хлеба умирает, а если говорить не о теле, а о душе, то человек без любви становится дурным. Микеланджело был изгоем. Он должен был ваять и ваять. Господин Эллисон объяснял нам, почему он не мог остановиться, — ни одно живое существо не пошло ему навстречу; Микеланджело пришлось создавать людей из камня. Я плохо знаю его стихи, но уверена, что среди них не найдется сонета о Пигмалионе; уверена, что Микеланджело никогда не желал, чтобы какое-либо его творение превратилось в живую плоть, которую бы он полюбил. Да, он ваял статуи, гордый и непреклонный, он сознавал свою мощь, но на этом все кончалось.

В Сикстинской капелле он написал фреску «Сотворение мира», Адама и Еву. Но он не мог преодолеть себя, дал себе волю и вдобавок написал в той же капелле, которую воздвигли во славу христианского вероучения, для спасения человеческих душ, Страшный суд, кошмарное сошествие в ад, олицетворение «Dies irae, dies illa»[21].

Войдя в комнату, Элис кивнула Эдварду, который пристально глядел на нее. Когда она через некоторое время опять обернулась, он, как она заметила, все еще не спускал с нее глаз.

Зато Гордон не обратил на приход жены ни малейшего внимания, похоже, что он вообще не заметил ее отсутствия. Элис сжимала в кулаке клочок голубой материи.

Вот что ты наделал! Даже платья ты мне не оставил. Украл и разорвал. По твоим словам, ты страдаешь. Злоба твоя безмерна. Этого я тебе никогда не прощу. После того что ты сделал, тебе не помогут никакие извинения. Гляди-ка, Гордон, ты молодишься — надел браслет. И опять раскопал старые книги. Больше ты не хочешь писать. Этого я уже достигла. А теперь ты принял мой вызов. Но ты сам не сознаешь, какого врага нажил в моем лице…

И тут она услышала спокойный голос Эдварда:

— Может быть, пора сказать несколько слов и тебе, мама? В твое отсутствие мы опять беседовали на тему «любовь», предложенную в начале вечера отцом.

— Что могу я рассказать интересного об этом, Эдвард? Всю свою жизнь, большую часть сознательной жизни, я провела в семье, с отцом и с вами, детьми. Об этой любви все давно известно.

Я знаю своего сына. И на моем лице это написано. Он хочет, чтобы я заговорила.

Эдвард:

— Как раз об этой обыкновенной любви мало что известно. Ее ощущаешь, и только. В атмосфере этой любви растешь. Но никто ее не описывал. Такие, как Микеланджело или Саломея, встречаются редко…

В это мгновение Гордон Эллисон, сидевший в своем кресле, переменил позу. Он уперся локтем левой руки в колено, опустил подбородок на ладонь и повернулся лицом к Элис. Она заметила, что уголки его губ слегка вздрагивают. И восприняла это как издевку.

Я не хотела говорить. Не хотела, чтобы ты почувствовал мою боль. Теперь я должна ответить. Надо, чтобы ты выслушал мой ответ. Тогда тебе будет не до издевок.

— Итак, что ты на это скажешь, мама?

— Да, слово теперь за вами, — присоединился к Эдварду доктор Кинг. — Мальчик прав. О самых важных проблемах говорят чересчур редко. Повседневное и, стало быть, главное кажется людям само собой разумеющимся. На него не обращают внимания. Вообще не знают.

Да, они заманили меня в ловушку! Сделал ли Эдвард это нарочно? Неужели он против меня? Говорить о семейной жизни, и именно сейчас, после всего? Впрочем, может быть, теперь мне это проще. Да, я хочу говорить. Невозможно сидеть лицом к лицу с ним и не попытаться его уязвить. (О, боже, все повторяется. Я в бешенстве, как тогда, как тогда! Борьба в самом разгаре. Хватит ли у меня сил на этот раз? Кто я сейчас, кем я стала? Только бы не спасовать, хотя бы на этот раз. Не спасовать в последний раз перед смертью!) Элис кивнула высокому добряку доктору:

— Можно рассказывать, что мне хочется? Что придет в голову?

— Ну, конечно же, госпожа Элис. Во-первых, я здесь не распоряжаюсь. Во-вторых, жизнь любой семьи столь протяженна во времени, в ней участвуют столько лиц, что обязательно возникают сотни разнообразных ситуаций, сотни интересных случаев. Мне кажется, что, если человек, имеющий большой опыт семейной жизни, хочет им поделиться, это будет интереснейший рассказ.

— Я того же мнения, — заметил Эдвард.


Элис и впрямь решилась заговорить. В кулаке она сжимала клочок материи, словно это был талисман.

Ей предложили сесть поближе. Гости сдвигали стулья, а она со страхом думала, как бы ее стул не оказался слишком близко от Гордона. Но, к счастью, этого не произошло. Она сидела даже не напротив него, а наискосок, в сторонке. Лишь с трудом она могла бы следить за ним, а он и вовсе не видел ее. Зато Эдвард сидел от нее всего лишь через стул, и это было Элис приятно.

Когда Гордон раскрыл свою старую, хорошо знакомую ей книгу стихов Микеланджело (он никуда ее не засовывал, просто она сама спрятала книгу как можно дальше, под все остальные его книги, в самую глубину шкафа, ибо ненавидела эти стихи, которыми он наслаждался, которые ласкали его слух; загадка, почему он нашел их именно сейчас; наверно, это знак свыше, знак, заставивший ее содрогнуться, так же как музыка «Саломеи» по радио), итак, когда Гордон раскрыл книгу стихов Микеланджело, она вспомнила одну историю, читанную и перечитанную. История это совершенно выпала у нее из памяти, а теперь во время монолога Гордона снова всплыла. (Мы погружаемся в прошлое. Все повторяется.)

Элис не сразу приступила к рассказу. Ей нужен был разбег, чтобы набраться храбрости. Прежде чем раскрыть рот, она уже знала: сперва она будет говорить совсем безобидные слова, испробует свой голос и только потом решится рассказать то, что задумала. Ведь перед тем как взяться за глыбу, человек мысленно взвешивает ее. Только подняв тяжесть, можно понять, не переоценил ли ты свои силы.

Произошло прямо чудо. Голос Элис, ее гортань, казалось, не подчиняются ее воле. С губ Элис срывались и достигали ушей сына и Гордона Эллисона ласковые спокойные слова. Ее просили порассуждать о любви. И вот она заговорила о… любви! Она сама не знала, как это произошло.

Элис обратилась к брату, к Джеймсу Маккензи, напомнила ему разговоры, которые велись у них в семье.

Маккензи любил рассказывать о роли женщины в старину и в странах Востока. Женщина там не принималась в расчет. Семья была семьей мужа. И в то же время продолжение рода слыло священным делом. Люди почитали своих предков. Семейный очаг был святыней.

К кому она обращала свою речь? Кого хотела упрекнуть? В руке она сжимала лоскут от платья, словно пытаясь почерпнуть в нем силу для иных слов, но тщетно. Она продолжала:

— В те стародавние времена женщина влачила жалкое существование. На Востоке все это продолжается и по сию пору. Мы должны благословлять судьбу за то, что у нас с этим покончено. Мужчина занимает в жизни свое место, женщина — свое. (Элис с удивлением прислушивалась к собственному голосу, ничего подобного она от себя не ожидала. Кто это говорит так мягко моими устами? Я ведь уже давным-давно не открывала шкатулку, не брала в руки распятие.) Женщина — неотъемлемая частица мирового порядка. И это доказывают дети. Что такое дитя? Дитя — это не просто новая жизнь. Это человеческое существо, наделенное душой; вырастая, существо стремится к счастью, страдает, борется за свою судьбу, познает себя, так же как и его родители, как предшествующее поколение. Сперва ребенок ничего не сознает. Однако, мужая, он начинает сознавать все, что в нем заложено: над ним есть Бог. Это внушили ему не отец с матерью. На такое они не способны. О да, они не способны сделать это даже если сами все поняли. А как часто они вообще забывают об этом!

Раздался восхищенный голос Вирджинии:

— Как правильно! Вашими устами глаголет истина, госпожа Эллисон.

Но не Элис произносила эти слова. Кто-то словно взял ее за руку и повел вперед.

— Животные и растения состоят из живой материи. В этой живой материи заключен их дух. Однако в действительности это не их дух, а дух природы, они представляют собой одно целое с природой. Только люди обладают духовностью, только люди — индивидуумы, они отделены от себе подобных и часто не могут найти друг к другу дорогу. Матери выпало на долю огромное счастье. Поэтому материнская любовь выше и сильней всех остальных родов любви; она вершина человеческих чувств, самая истинная любовь; никакая иная любовь не может с ней сравниться. Это происходит потому, что в матери зарождается дитя. Я часто спрашивала зоологов и врачей, что они думают о материнстве. Они давали мне самые различные ответы, иногда прекрасные, но эти ответы меня не удовлетворяли. Что они говорили? Да, в матери заключено нечто особое. Почему? Птица вьет гнездо для своих птенцов, а потом летает повсюду, чтобы раздобыть пищу для потомства. Женщина вынашивает ребенка до тех пор, пока он не приобретает форму человека, она носит дитя в своем чреве, а когда оно рождается, то и матери приходится нередко искать для себя пропитание, притаскивать его в дом. Однако для ребенка пища приготовлена самой матерью, грудь уже полна молока, мать подносит свое дитя к груди, и оно сосет ее. Вот что сказали мне естествоиспытатели. Святую правду. Но это еще не вся правда. И не самая главная.

Доктор Кинг:

— В чем же заключается вся правда, самая главная правда, госпожа Элис?

Что я отвечу? Я ведь хочу, я должна рассказать им эту историю. Какими словами я закончу то, что начала?

Элис:

— Правда? Правда в нашем мире имеет разные обличья. Недавно мы много спорили о правде; правда гласит (Элис глубоко вздохнула), правда гласит: наша плоть подчинена духу. Вот как обстоит дело. А если было бы иначе, то мать не могла бы произвести на свет ребенка. Разве, когда зачинают ребенка, его зачинает одна лишь плоть? Ведь ребенок — плод таинственного чувства, возникающего между мужчиной и женщиной. Известно ли нам, что соединило этих двух людей? Вы говорите «любовь». Все в мире имеет свое обозначение. Мой брат Джеймс прав: было бы лучше для нас и для нашего сознания, если бы в мире было поменьше слов. Не надо воображать, что, когда произносишь то или иное слово или слышишь его, что-нибудь проясняется.

Мать держит на руках ребенка, она поражена и догадывается о том, что превосходит ее понимание. Она догадывается, к чему стремилась ее любовь. Отнюдь не к продолжению рода. Как раз не к этому. Размножаются животные и растения, ибо у них первична плоть, а не дух. Правда человеческой любви, ее тайна, индивидуальное в ней связаны с надеждой и счастьем, с чувством вины и страха — все это заложено, запрятано глубоко. Крошечное живое существо не просто продолжение своих родителей, не просто повторение другой жизни.

Что же оно такое? Человеческое нутро, облеченное в плоть? Нет, больше чем нутро, — это еще и то, что мы о нем знаем и что будет жить с нами всегда. Новое существо готовится пройти сладостный и горестный жизненный путь. Стало быть, мы не кончаемся, мы можем говорить что вздумается — все равно мы не произнесем своего последнего слова. Наша душа, наше «я», только более значительное и более высокое, начинается там, где мы поставили точку. Это «я» мы отделяем от себя, оберегаем, благословляем, даем ему в дорогу все, что имеем. С каким удовольствием мы приносим ему жертвы! И какое счастье испытываем, если знаем: в новом существе наша жизнь находит свое завершение и, быть может, свое оправдание.

Элис грезила наяву. Вдруг она остановилась. Никто ее не прерывал. И она опять заговорила:

— Я знавала женщин, которые спрашивали: в чем заключается женское достоинство? Мы должны определить, в чем состоит женское достоинство. И мы должны помочь женщине осознать свое достоинство. Не исключено, что иногда это и впрямь доброе дело. Однако в чем состоит достоинство женщины, поймет только тот, кто проникнет в загадку женской любви. Женщина производит на свет дитя, дав ему душу, и продолжает род человеческий, наш род.


Только теперь Элис подняла взгляд. Слушатели поняли, что она кончила. Этот монолог подсказал ей ее внутренний голос. И сейчас Элис оглядывалась по сторонам — хотела понять, что она говорила. В кулаке у нее все еще был зажат клочок материи, но больше она не думала о чердаке и о том, что увидела там. Куда более давняя история снова возникла в ее сознании. Элис вспомнила ее в ту самую секунду, когда заговорила о загадке любви.

Феодора

— А сейчас я начинаю рассказ о Феодоре.

Стоило Элис произнести это имя, как она поняла: душа ее переполнена. Десятки лет с уст Элис не срывалось имя Феодоры. Как много всего было в этом слове… Что именно было в нем заключено? Раньше она не могла отделить свое имя от этого чужого имени, «Элис» и «Феодора» слились для нее воедино. А потом, как ни странно, имя Феодоры забылось… Осталась одна лишь Элис, жизнь ее проходила под другой звездой.

Теперь имя Феодоры зазвучало так же, как звучало раньше: весело, раскатисто, громко, предостерегающе. Казалось, зазвонил колокол, сброшенный с колокольни и снова поднятый наверх. Сейчас колокол опять очутился на старом месте над головами людей и, раскачиваясь, повествовал о том, что с ним произошло, что творится на земле и кто он такой. (Феодора, я слушаю тебя. Выслушай и ты меня.)

— Феодора жила в давние времена и была знатной дамой. Она родилась в Египте, в Александрии. Была замужем, ее выдали замуж. Нельзя сказать, что выдали насильно, против воли. В ту пору, когда играли свадьбу, у Феодоры вообще не было своей воли. Еще много лет она не проявляла своей воли. Феодоре было свойственно слушаться близких и делать людям добро. Она чувствовала себя счастливой, когда угождала другим и доставляла им радость. (Теперь я уже не та!) Феодора хотела посвятить свою жизнь деве Марии. Мария служила ей высоким примером.

В мужья Феодоре выбрали богобоязненного купца, богача, коими славилась процветающая Александрия. Феодора не перечила родителям. Но робела. Мужчин она не знала. К тому же ее втолкнули в незнакомое общество. Таков уж закон природы. Пришлось Феодоре подчиниться, памятуя об ответе Марии ангелам в благовещенье: «Да будет все по слову твоему».

Жизнь Феодоры шла заведенным порядком. Она была совсем юная девушка. И лишь выйдя замуж, стала женщиной. Раньше она наблюдала людей только со стороны, издали взирая на несчастных рабов своих страстей. Сейчас она вошла в их круг. Сама стала пленницей, конечно, ее не заточили в ужасную суровую тюрьму. Были ли в ее жизни вообще стены, решетка, железные ворота, стражи? Как раз наоборот. Стены рухнули, ворота распахнулись. Феодора не чувствовала себя пленницей, ей казалось, что она свободна. Да, так она воспринимала свою жизнь. Перед ней открылся мир, необъятный мир. Она была захвачена новыми впечатлениями, была счастлива. Скорее пребывала в состоянии счастья-злосчастья. Сокрушалась, тайно кляла себя, но ничего от этого не изменилось. Поток темных чувств захлестнул Феодору, у нее открылись глаза, и она увидела рядом с собой… мужчину. Закон природы осуществлялся и в ее жизни.

Муж Феодоры был человек благочестивый и хороший. Он обрадовался, когда жена наконец-то покорилась ему, только тут она узнала, что такое супружество. Муж заключил ее в объятия. Утишил ее порывы. Занимал и оберегал ее. Отныне их семья не знала ни страданий, ни страстей. Львы и пантеры, как в раю, стали ручными и мирно паслись вокруг.

Супруга Феодоры звали Филиппом. Он часто уезжал из Александрии на своих торговых судах, иногда много месяцев проводил в плаванье. Однажды он очень долго отсутствовал, и от него не приходило вестей. Приятель Филиппа, Тит, которому он доверил ведение своих дел, зачастил к Феодоре. Она не знала, что оба эти человека, Филипп и Тит, одновременно добивались ее руки у родителей. Родители Феодоры отдали предпочтение Филиппу: Филипп хоть и не был привлекательным мужчиной, но зато был человек солидный и верующий. Теперь, однако, на сцене появился Тит, большой хитрец. Будучи опытным соблазнителем, он подготовился к длительной осаде. Тит знал, что ему придется брать почти неприступную крепость.

Сперва он приходил в дом только ради неотложных дел, когда требовалось согласие Феодоры; но со временем стал все чаще и чаще мимоходом ронять фразы, вызывавшие у хозяйки тревогу. Тит с недоумением спрашивал о Филиппе; имела ли Феодора известия о нем? Что означает столь долгое отсутствие? Почему нет писем? Рассказывал Феодоре о бурях и кораблекрушениях. Часто задумывался, качал головой. Потом садился рядом, чтобы утешить Феодору. Человек, который льнул к Феодоре в богатом доме Филиппа, был охотником, а она — очаровательной добычей, и он обкладывал ее по всем правилам искусства; да, в свое время Феодора ему не досталась, но это делало ее теперь еще более желанной.

Скоро Тит стал приходить с подарками, чтобы развеселить Феодору, отвлечь ее. Ужасающими сообщениями он ввергал ее в тоску, а после нежно, все более нежно, заверял, что то были слухи, всего лишь слухи и что Феодора должна совершить с ним морскую прогулку, чтобы развеяться. Она соглашалась, но не ради Тита, а ради того, чтобы не показаться Филиппу, когда он наконец приедет, уродливой и безутешной. Феодора мечтала, что в одну из поездок вдоль александрийской гавани она встретит корабль Филиппа.

Но Филиппа все не было. И Тит сбросил маску. Как сказано, он был опытным соблазнителем. И его так влекло к Феодоре, что он был сам не свой. Эта Феодора была прелестным созданием, но в ней было еще что-то, что отталкивало Тита и одновременно еще больше его распаляло. Феодора была Человеком. Чем чаще Тит видел ее, тем сильнее пьянило его это неслыханное, захватывающее дух двуединство: прекрасная, желанная женщина и Человек. В сущности, Тит еще ни разу в жизни не встречал Человека ни среди мужчин, ни среди женщин. Он знал лишь игроков, собутыльников, дружков по спортивным состязаниям. До поры, до времени он ставил Феодору не выше других. И на свой счет он не обольщался: он был того же сорта, что и его приятели по спорту и картежной игре. В Феодоре он видел, чуял теперь особое существо. Он знал, что не сможет устоять перед ней. Она неодолимо притягивала его. И все, что потом произошло, все, что он сделал, надо воспринимать как попытку этого человека возвыситься.

Что он должен был предпринять? Как поступить? Наверное, у него не оставалось выбора. Он сам был захвачен врасплох чувством, которое созрело в глубине его души. Нам стоит вспомнить старый миф о царе, превращавшем в золото все, к чему он прикасался; царь хотел есть, но плод в его руках становился твердым желтым металлом. Тита притягивала Феодора, приводила в смятение, он хотел прекратить это, уничтожить смятение, но в то же время уничтожал саму Феодору: ничего другого он не мог, не умел.

Феодора терялась от его неистовой жаркой любви; теперь он домогался ее открыто. Это напомнило ей ее собственное ужасное беспокойство в ту пору, когда она взрослела, когда покорялась Филиппу и когда поняла, что означает супружество; она благословляла тогда судьбу за то, что в мужья ей достался надежный Филипп и что ей не пришлось раскаиваться в браке с ним. Она жалела Тита, увещевала его, но под конец стала строгой и отказала ему от дома.

Он пришел опять. По нему было видно, что он извелся. А какие муки он испытал при встрече с Феодорой!

Со вздохом она снова приняла его подарки и велела сложить их в дальней комнате. Хоть бы приехал Филипп, хоть бы он поскорее приехал! Ужасно, что он так и не появился. Если он не приедет, я пропала. Я не переживу его. Не хочу его пережить. Она тревожилась за Филиппа и за самое себя.

Что такое ребенок? Я возвращаюсь к тому же. Наша плоть подчинена душе. В женщине зарождается новая жизнь. Неужели только плоть питает ее? Что значит любовь женщины к мужу? Когда мать держит на руках дитя, она сознает, к чему стремилась ее любовь; в этом правда любви. Она в ребенке. Да, в этом тайна женской любви. И в этом заключается женское достоинство: душа женщины порождает ребенка и тем самым продолжает человеческий род. Все это понимала Феодора. Она была связана с Филиппом, но не зачала от него ребенка. Теперь к ней приблизился возмутитель спокойствия, тот, кто горячил ее кровь, сбивал с толку. Что он знал о семье и браке, о женщине и ребенке? Долгое время Феодора жила спокойно. Теперь на нее свалилось несчастье.

В Александрии распространилась весть о том, что корабль Филиппа пошел ко дну. Сообщали разные подробности. Феодора не могла не поверить этому. Состояние у нее было тяжелое.

Тит всегда оказывался рядом. Феодора оплакивала Филиппа — он принадлежал ей, и она его потеряла. Тит жаловался, что Феодора вовсе ему не принадлежала. Плача, она говорила: «Мы как брат с сестрой. Ты мое второе „я“». В своем горе Феодора не думала ни о чем, а искуситель и соблазнитель радовался ее словам.

Да, он тоже страдал. Эта страсть ужасно изнуряла его. Он изменился, хотя вначале вел себя как все люди его склада, охотящиеся за женщиной, совращающие ее. Она боялась Тита. Он бушевал. А потом вымаливал хоть одно ласковое слово. И это не было притворством. Феодора видела: он умирал от блаженства, когда она разрешала взять ее за руку, целовать ее пальцы. Она видела, что от каждого прикосновения к ней по телу у него пробегает дрожь. Она вырывалась, он был ей неприятен. Феодора стыдилась и чувствовала себя оскорбленной.

Отношение Феодоры к Титу не менялось: чем чаще он приходил, чем больше давал себе волю, тем отвратительней казался; но вот беда: с каждым днем она все сильнее жалела этого человека. Видеть его страдания и оставить все как есть… Она не была бы Феодорой, если бы поступила так. Разве она не обязана помочь ему? А ведь она сама терзала его. Лучше уж стать безобразной и тем самым оттолкнуть Тита.

Феодора испробовала и этот способ. Облачилась в грязные одежды своих служанок. Однако Тит находил, что это придает ей особую пикантность. Она заметила, что вызывает в нем новые острые ощущения. Он уговаривал ее, с восторгом умолял перевоплотиться в рабыню. Униженно просил, чтобы она почаще устраивала подобный маскарад. Феодора поняла, что невольно потакает тайным желаниям злой, яростной души Тита. Конечно, он любил утонченную и благовоспитанную Феодору, но когда эта дама перевоплощалась в грязно-вульгарную дурнушку, он буквально загорался. Он благодарил ее, его лицо сияло, он был совершенно покорен.

Она отказалась от этих переодеваний. Однако одновременно она кое-что осознала: Тит не стал ей ближе, но он пленил ее. Пленил… Что это такое? Она по-новому увидела Тита, то был молодой, элегантный повеса, который испытывал на ней свои чары. Лихой, одержимый страстями человек. В его любви было нечто жуткое, ужасное, острое. Впрочем, он сам навряд ли сознавал это. В него вселился дьявол и завладел им. Дьявол превратил любовь Тита в отраву. И теперь Тит хотел отравить и ее, Феодору. Вот чем объяснялась его ярость в ее присутствии и та странная гримаса, которая порой искажала его лицо и в которой она читала жажду видеть ее запачканной и униженной.

Феодора раскусила Тита… но он пленил ее. Она и впрямь была в плену, хотя узнала от служанок много чего: он подкупал прислугу и она пускала его в дом тайком, он подглядывал за Феодорой в разные интимные моменты ее жизни. Одна из девушек донесла на другую, и та призналась: будучи у них в доме, Тит насильно овладел ею и не отпускал до тех пор, пока Феодора пела в соседней комнате.

Услышав все это, Феодора решила обдумать свое положение. Притворившись больной, она сумела на некоторое время отдалиться от Тита. Пребывая в одиночестве, Феодора не спускала глаз с портрета своего Филиппа. Какой это был благочестивый человек, какую душевно чистую жизнь он вел с ней! Но где он теперь? Куда исчез? Почему оставил ее в беде? Какую задачу задал?

Феодора размышляла, молилась. Молилась, чтобы чаша сия ее миновала, чтобы Филипп вернулся. Молилась она и за несчастного Тита, за то, чтобы бесы оставили его душу. Но пока она молилась и размышляла в уединении, пока разбиралась в своих чувствах, в ней возникло желание не покидать Тита, не бросать его на произвол судьбы, не отступаться от него, не отталкивать его, а, наоборот, бороться за его душу.

И вот Феодора вернулась в Александрию, в свой дом, и… угодила прямо в объятия Тита.

Ему казалось, что он обнимает любящую женщину; на самом деле это была врачевательница, которая не уступала ни в чем. Вплотную приблизившись к огню, она хотела погасить его любовью. Для Феодоры Тит был прежде всего Человеком, но она не собиралась карать его за то, что он еще и мужчина.

Она проявила огромную решимость, взвалила на себя тяжелую ношу. И единственными ее помощниками в этой невидимой и опасной схватке были вера и молитвы. Конечно, Феодора понимала, что Тит истолкует ее чувства превратно; все равно, она была терпелива. Она мечтала его обуздать. Хотела вырвать его бедную душу из когтей сатаны.

Прошло много месяцев. Тит не выходил из дома Феодоры. По Александрии поползли слухи. Родители Феодоры упрекали ее, она страдала, но не могла оправдаться, все ее объяснения звучали неубедительно. Однако родители были привязаны к дочери и не порывали с ней; тем более что все ясней становилось: Филипп, добрый Филипп, которого они выбрали в мужья Феодоре ей на благо, погиб. И может быть, их дочь уже стала вдовой. Родители посоветовали Феодоре подождать еще год, а потом подумать о новом замужестве. Пускай хоть с этим Титом, к которому она, очевидно, была неравнодушна. О, боже, что будет, если бедный Филипп вернется и застанет свою жену в таком состоянии!

Однако Филипп не возвращался. Зато в александрийской гавани после долгого отсутствия появились рулевой и два матроса из судовой команды Филиппа. Они принесли печальную весть: корабль Филиппа около Кипра пошел ко дну. Трое моряков продержались много дней в открытом море на какой-то доске, потом их подобрало пиратское судно и увезло в Марокко, где они были проданы в рабство; им одним удалось спастись. Что касается Филиппа, его спутников и всех остальных гребцов, то они давным-давно покоятся на дне ненасытного моря.

На протяжении многих месяцев после этого Тит не видел вдову. Она жила у родителей. А когда Феодора появилась снова, то стала заклинать своего друга Тита — оставить ее. Опять она отказала ему от дома. Опять плакала и стенала, ибо он не послушался и проник к ней. Все повторилось сначала: Тит впал в бешенство и исступление. Тогда она сказала себе — этому человеку суждено ввести меня в искушение. Я не имею права уклоняться. Феодора была сломлена. День и ночь она проливала слезы и причитала. Никто не мог ей помочь. Родителям она не смела открыться. Теперь они сами желали ее брака с Титом. Он узнал это. Мрачное лицо его, оплывшее от переживаний, просветлело; черные глаза загорелись, он пожирал ее взглядами.

Всевышний возложил на меня нечто ужасное. Чем я провинилась перед ним? Я приговорена к тому, чтобы Тит меня унизил.

Как только Феодора окончательно поняла это, она успокоилась, больше она не плакала. Не молила ни о чем Тита. Она покорилась своей участи. И когда однажды вечером она сказала об этом Титу, тот издал вопль, как безумный закружился на месте, поцеловал кушетку, на которой она сидела, стал стучать по стенам, кинулся на ковер, начал лизать его, кататься по полу, издавая крики и стоны. Феодора подбежала к Титу, нагнулась и зажала ему рот рукой. Как ужасно он хохотал, удовлетворенный, довольный! А когда он закричал в последний раз, ей пришла в голову кошмарная мысль — Тит оповещал ад о своей победе.

Однако Феодора не отступилась. Еще до бракосочетания ей пришлось терпеть его отвратительные дикие выходки, его животно-страстные объятия. А то, что случилось после свадьбы, и вовсе привело ее в полное смятение: лежа утром в своей спальне и оглядывая потолок, стены, разбросанные предметы туалета — то были свидетели и знаки ее позора, — Феодора только причитала: «Посмотрите на меня! Вы ведь знаете, что со мной стряслось. Вы выплыли из ночи. Но я не хочу… сойти туда».

Потолки, стены, статуэтки, платья не успокаивали Феодору. Среди этого хаоса расхаживал ее хозяин, а теперь и хозяин всего дома, расхаживал довольный, наслаждаясь поверженной Феодорой — Человеком и женщиной. Теперь он ее не боялся — больше она не возвысится над ним. Она превратилась в покорную, послушную жену.

Но это было еще не все. Тит придумывал разные новые штуки. Умолчим о том, что изобрели адские силы, дабы изничтожить Феодору.

Произошло то, чего Феодора не могла предвидеть, — она потеряла себя. Каким образом это стало возможным? Она ослабела, подчинилась Титу. Теперь это очаровательное существо стало для него вещью, с которой он делал, что хотел. Тит распоясался. Душа ее вынесла и это, — нет, не вынесла.

Как-то он взял ее с собой на развеселую пирушку. Они вернулись домой, и она захотела прийти в себя, но так и не пришла. Она искала свое «я» в комнате, в драгоценностях, в платьях, в сегодняшнем дне, во вчерашнем и в позавчерашнем; за этим занятием ее сморил сон; перед сном она еще успела подумать: завтра взойдет солнце и опять все осветит. Тогда и я окажусь на месте. Солнце взошло, платья Феодоры были тут как тут, ее воспоминания и картины прошлого также возникли опять. Но самой ее не было.

Феодора исчезла. Феодора умерла.

Даже не умерла, а продолжала жить… почти в том же обличье, но другая; она жила вместе с Титом, которого, как ей стало ясно, любила и даже ревновала. Многие женщины висли на нем, добивались его. Кто умел быть столь обворожительным, как он, столь неотразимым? Раньше Титом восхищались другие женщины, теперь и Феодора чувствовала — перед ним нельзя устоять. В разговорах с ним она сетовала на это. Она настолько подпала под его влияние, что не скрывала своих чувств. Феодора бросалась ему на шею. А он, довольный, только потягивался.

«Ты была глупенькой, наивной девчонкой; ничего не смыслила ни в себе, ни в жизни. Я открыл тебе глаза».

«Ты мой учитель, — соглашалась она со вздохом. — Будь со мной всегда, не покидай меня, милый Тит».

Феодора расцвела. Родители, глядя на свою дочь, радовались. Они говорили друг другу:

«Она стала настоящей женщиной. У нее будет ребенок. Какой счастливый брак!»

В ту пору Филипп жил через несколько улиц от Феодоры. Он поселился у одного арабского мастера, которого знавал в былые времена. Три года и несколько месяцев Филиппа держали в рабстве неверные в Карфагене. Наконец он бежал, и ему удалось вернуться в Александрию. Там он стал наводить справки; Филиппа не узнали. Он постарел; кроме того, от его первого неудавшегося побега у него остался глубокий красный шрам, который шел через все лицо: через щеку, рот, подбородок. В гавани ему сказали, что Филипп, о котором он спрашивает, несколько лет назад погиб вместе со своим судном. А имущество его досталось Титу, поскольку вдова Филиппа вышла за него замуж.

Узнав все это, Филипп поселился неподалеку от гавани. Он, как сказано, разыскал темнолицего строителя лодок, старика, который принял в нем участие; на мастера можно было положиться — уж он-то ничего не разболтает.

Теперь Филипп часто видел Феодору, свою жену, — ее обычно проносили мимо на паланкине рядом с Титом. С первого взгляда Филипп определил, что произошло: Феодора и впрямь стала женой Тита. В его отсутствие весь мир переменился.

Долго Филипп размышлял над этим. Он работал у лодочника, и по нему ничего не было заметно. Только его частенько тянуло побродить вокруг прежнего дома. Филипп хотел удостовериться, что он действительно мертв и что за эти три года, всего лишь за три года, все забыли его, человека благочестивого, творившего добро. Жизнь шла своим чередом, дело его процветало, процветала и Феодора, которую часто проносили по улицам — то была разодетая, раздобревшая матрона с внешностью Феодоры. Ее подменили, околдовали. Ведь он знал свою Феодору. Она противилась тому, чтобы стать его женой, а теперь она превратилась в сытое чувственное животное с распутными глазами, обведенными черными кругами.

Вот носильщики с паланкином в третий раз пробежали по узкой улочке, где была мастерская темнолицего лодочника и где Филипп стучал молотком, сидя перед дверями. Прошло несколько секунд, и только тут в голове у Феодоры пронеслось: «Это — Филипп!» Она испугалась и, хотя была не уверена в своей правоте, приказала повернуть обратно. Однако в переулке уже никого не было. Дом она не запомнила. Наверное, ей все померещилось.

Но мысль об этой встрече не покидала ее. Феодора так изменилась, что единственное чувство, которое вызывало в ней напоминание о Филиппе, был неприкрытый страх: она боялась, что он появится и помешает ее новой жизни.

Она рассказала все мужу. Тит высмеял ее. Но Феодора увидала Филиппа еще раз; Филипп не мог удержаться от того, чтобы не обойти вокруг своего прежнего дома. Феодора заприметила бедняка со впалыми щеками и с перекошенным из-за перерезавшего губы ужасного шрама ртом. Но все равно это был Филипп, это было его лицо, глаза, походка. Ей стало сильно не по себе. В это время она сидела в паланкине вместе с матерью. Посреди разговора Феодора замолчала. Теперь, когда она поняла, что это и впрямь ее муж, она не стала возвращаться назад. Притворилась, что падает в обморок. Мать тут же приказала повернуть обратно и нести их опять домой, но Феодора воспротивилась: нет, она не хочет домой. Только поздно вечером, после того как за ней зашел Тит, она осмелилась проделать тот же путь.

По дороге она посвятила во все Тита, заклинала его быть настороже: Филипп следит за ней, может быть, он обзавелся сообщниками; наверняка он хочет убить Тита и ее.

Тит посмеялся в ответ. Однако вскоре он понял: Феодора уверена, что не обозналась; шли дни, а она стояла на своем, пребывала в страхе и не осмеливалась выйти из дому; тогда он договорился со своим приятелем, центурионом, в чьем ведении находилась эта часть Александрии; офицер велел прочесать все улицы и переулки, чтобы задержать описанного ему приметного человека. Солдаты центуриона стали расспрашивать всех встречных и довольно скоро напали на след старика лодочника, который, однако, уже раньше кое-что пронюхал. Не отступая от истины, араб заявил, что искомый субъект больше у него не служит. Кстати, этот бедняк — из Туниса, и он собирался на родину.

Но все это не излечило Феодору от страхов. Теперь она не выходила на улицу без вооруженных провожатых, озиралась по сторонам. Ее супруг раздраженно заметил, что она ни о чем другом не думает, кроме как о Филиппе. Она обвила руками его шею:

«Убей его, Тит. Кончай с ним — я только этого и добиваюсь».

Тит поверил ей и послал своих людей, которым Феодора описала внешность Филиппа. Тит посулил им богатую награду, если они доставят этого типа, который покушается на его жизнь. При том он шепнул им, что они могут не церемониться с неизвестным. Он, Тит, обещает им полную безнаказанность.

Но человека со шрамом они не нашли. Зато его нашла Феодора.

Далеко за гаванью у моря, где Феодора считала себя в безопасности от этого призрака, она вдруг увидела Филиппа, он сидел около рыбачьей хижины и чинил сети. Своих провожатых с паланкином Феодора оставила далеко. Когда знатная дама приблизилась к Филиппу, он оторвал взгляд от своей работы.

Первой мыслью Феодоры было позвать на помощь. Но не успела она открыть рот, как передумала. Присутствие Филиппа все изменило: ее словно ударило в самое сердце; Филипп сидел на песке в бедной одежде, поседевший и латал сети. Она почувствовала, что ей надо подойти к нему, встать рядом и что она не в силах произнести ни слова. А когда он повернул к ней свое обезображенное лицо с перекошенным ртом, Феодора громко всхлипнула. Руки у нее повисли как плети. Она заплакала беспомощно, растерянно, безудержно; оплакивала его, себя и судьбу, настигшую их обоих.

Он взял ее за руку и потянул к себе на землю. Берег был безлюден, паланкин остался за дюной. Никто не видел этих двух людей: знатную даму и рыбака, чинившего сети; никто не видел, как дама рыдала, лила горькие-прегорькие слезы, слезы жалости и раскаяния. Да, раскаяния.

Филипп не мог унять ее слезы. Этого он не сумел. Он плакал сам.

Долго они так сидели, не произнося никаких других слов, кроме: «Филипп» и «Феодора». Потом он заметил вдали людей. И подал ей знак. Она вскочила, еле слышно прошептала: «Завтра, в то же время», и побежала к морю, чтобы смыть слезы. Когда провожатые Феодоры подошли ближе, они увидели, что она громко смеется, а по лицу течет морская вода: в отдалении рыбак продолжал чинить сети.

В эту ночь она еще раз отдалась своему супругу Титу, законному и незаконному; молча она попрощалась с ним. В его объятиях она думала; я так и не сумела, Тит, освободить тебя от дьявола. Это было выше моих сил. Страсть нельзя побороть страстью. Меня это погубило, почти погубило. Я разорвала брак с Филиппом, а сегодня разрываю его с тобой, хотя сейчас я обнимаю тебя, прижимаюсь губами к твоим губам, потому что хочу накликать на свою голову беду, хочу сгинуть и не хочу ни малейшего снисхождения. Пусть меня разразит гром. Пусть меня, ту женщину, которая в последний раз целует теперь тебя, умирая от блаженства, растерзают дикие звери в пустыне. О мой дорогой, проклятый, ничего не подозревающий Тит — да спасет тебя всемогущий!

Я не могла спасти тебя и не могла спастись сама, я еще сильнее загубила нас обоих и посему жажду, чтобы меня уничтожили, стерли с лица земли, чтобы даже памяти о Феодоре не осталось.

А Тит тем временем вопил от счастья, никогда еще в минуты близости Феодора не была столь хороша.

На следующий день Феодора совершила ту же прогулку, что и накануне. Она взяла с собой мешочек, в который якобы уложила свой купальный костюм. На довольно большом расстоянии от вчерашней дюны она остановилась и приказала своим спутникам ждать ее: будто бы она ищет укромное местечко для купания позади рыбачьих хижин, местечко, которое она точно описала. Она и впрямь пошла туда, влезла в воду, а свой драгоценный наряд оставила на песке. Из мешочка она вытащила платье рабыни, которое захватила из дому, надела на себя и побежала к Филиппу.

Держась за руки, они сидели у него в хижине. Сегодня Феодора почти не плакала, только вначале: ведь она знала, чего хочет. В кратких чертах она описала, как все случилось в его отсутствие. А он рассказал о кораблекрушении и о Тунисе.

Она сказала:

«Я ухожу из Александрии».

Он:

«Мы уйдем вместе».

Поколебавшись секунду, Феодора согласилась. Они немедленно двинулись в путь. Он нагрузил свою лодку провиантом — хлебом и вяленой рыбой. Ветер оказался попутным. Пять дней они шли вдоль берега, иногда приставали к берегу на ночь, чтобы поспать. Филипп греб, пока хватало сил, потом пускал лодку по воле волн, или же они выходили на сушу и устраивали на берегу привал. Иногда Феодора не могла встать от слабости. Филипп был счастлив. А она, чтобы доставить ему удовольствие, тоже старалась выглядеть счастливой.

На берегу вблизи X они покинули лодку. И тут Феодора взяла Филиппа за руку и призналась ему в своем намерении: она держит путь в пустыню, он не должен следовать за ней.

«Я хотела излечить Тита. Льстила себя надеждой, что способна на это. Но врачеватель заболел сам. Я отреклась от Бога, в которого верим и ты и я. Я пошла против него. Я служила князю тьмы. Я пропала, Филипп, мой хороший. Не дотрагивайся до меня, не то злой дух перекинется и на тебя тоже».

На все просьбы и слова Филиппа она отвечала:

«Дорогой мой Филипп, не иди за мной, не доводи меня опять до слез. Я должна предстать перед всевышним и принять от него кару».

Услышав громкие стенания Филиппа, Феодора еще на минуту вернулась к нему; она повелела ему сохранять твердость. В эти мгновения на лице у нее уже появилось выражение нездешней строгости.

Филипп не вернулся на лодке в Александрию. В X он прожил ровно год, ожидая Феодору. Наконец он все же отправился домой, на сей раз как потерпевший кораблекрушение Филипп, богатый купец, который намерен вернуть себе имущество и наказать тех, кто в его отсутствие причинили зло ему и его близким.

Когда молва о возвращении Филиппа достигла ушей Тита, он исчез, куда-то спрятался. Из своего убежища Тит пытался доказать, что Филипп самозванец. Суд установил личность Филиппа. Его мать и друзья засвидетельствовали, что он тот, за кого выдает себя. Теперь Филипп стремился поймать Тита и наказать его. Преступления Тита получили огласку. Земля горела под ногами прекрасного совратителя.

Филипп еще долго прожил в Александрии. Он повсюду искал Феодору. Искал и Тита. Тщетно.


Голубой лоскуток уже давно выпал на ковер из рук Элис. Он лежал около ее стула. Чем дольше говорила Элис, тем заметнее она понижала голос. Мысли завели ее далеко-далеко — в дебри нежности и печали. На нее напала тоска, тоска обволакивала ее.

Филипп пропал, Феодора исчезла.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ