Дева Персефона
«Персефона, ты не смогла остаться девственницей. Ты сочеталась браком со змеем, когда превратившийся в змея тучегонитель-Кронион проник в темную глубь твоей девичьей опочивальни. От этого брака родился Дионис, который пытался сесть на трон рядом с самим Зевсом».
Под лучезарным небом при почти африканской жаре среди пробковых дубов и пальм разгуливала Элис, которая звалась когда-то Элис Эллисон. Перед ее глазами была знойная высохшая земля, такая же, как перед глазами трубадура Жофи Рюделя из Блэ.
Благородный рыцарь любил принцессу Триполийскую. Любил ее за вечную юность. Все пилигримы из Антиохии рассказывали о ней. Жофи воспевал ее. Он так страстно желал увидеться с принцессой, что взял крест и сел на корабль, но по дороге тяжко заболел. Полумертвого его отнесли на заезжий двор в Триполи. Туда явилась принцесса и заключила рыцаря в свои объятья. Тут трубадур открыл глаза и опять обрел дар речи. Он снова начал восхвалять и превозносить принцессу. И умер в ее объятиях.
Принцесса похоронила трубадура в Триполийском храме. И в тот же день постриглась в монахини.
Я не прожила того, что мне было назначено судьбой.
Коршун прилетает ко мне и когтит мое тело. Он хочет унести меня.
Перевоплощайтесь. Спасайтесь.
Элис бродила по улочкам старого французского города.
Вокруг меня голосят дома. Деревья идут за мной следом и склоняются в глубоком поклоне.
Дева убегала от охотника, но когда она поняла, что ей от него не скрыться, она стала деревом. Обратиться в дерево с корой, древесиной, корнями, ветвями, покрыться листвой и стоять недвижимо, безмолвно; медленно тянуться ввысь, деревенеть все больше и больше, пока в тебя не вопьется топор, которого ты уже не почувствуешь, который тебя повалит…
Элис взобралась к знаменитой старинной крепости и села на край стены, любуясь холмистым пейзажем.
Сперва она отправилась в Шотландию, в городок, где когда-то жил Глен.
Она еще не успела доехать, как осознала и поняла многое. Тем не менее она уступила своему желанию, словно ребенку, которому нельзя перечить; да, она стала искать Глена, страшась катастрофы, которая ее ждала. Ибо если у нее ничего не выйдет, если Глена нет, если он больше не существует (существовал ли он вообще?.. тогда, да, тогда. Что тогда? (Нет, об этом не стоит думать, еще нельзя; все произойдет, как надо, все… Почему ему, собственно, не оказаться здесь?)
Чем ближе подъезжала Элис к городу Глена, тем больше светлело у нее на душе. С каждой минутой страстное ожидание встречи росло, страстное желание захватило ее целиком. Да, чудо совершится!
Но чуда не совершилось. Поколебавшись немного, Элис решила пойти в маленькую городскую церквушку и помолиться там, чтобы чудо свершилось. Но она так и не нашла Глена. Его не было в этом городе. Никто о нем не знал. Элис падала с ног от усталости.
Пролетела неделя. Элис так и не нашла Глена. И тут она стала мерзнуть у себя в комнате, хотя на улице стояло жаркое лето. Что-то ледяное заползало в нее и овладевало ею все больше. Она кинулась на постель, пролежала полдня.
Лежа, она вела с Гленом безмолвный разговор. Умоляла его прийти и сжалиться над ней.
Я хотела встретиться с тобой, привезти нашего ребенка, твоего сына, ты ведь его еще ни разу не видел. Я родила его для тебя; надеюсь, ты понял, недоразумения не произойдет — это твой ребенок, хотя он рожден в браке с другим, с тем, кому я никогда не принадлежала. Я вынашивала сына для тебя, во имя тебя, я воспитывала его, вспоминая тебя, посвятила его тебе, нам с тобой. Сына здесь нет, он отступился от меня. Все от меня отступились из-за тебя, из-за нас, Глен. Только я тебе верна. О Глен, мой Глен! От страстного желания увидеться с тобой я на себя не похожа. Я стала тенью, твоей тенью. А уж если тебя нет, Глен, то кто же я в таком случае? Они говорят, будто я грежу наяву. Они говорят, будто тебя нет, будто тебя не было, да, будто тебя никогда не было! Не убивай меня, Глен, приди, покажись, живой и невредимый, дай мне руку.
Элис послала Глену письмо из дому, отправив его по старому адресу. И еще: чтобы действовать наверняка, она написала матери Глена (жива ли та еще?). Но ответа на свои письма Элис не получила (ответ должен был ждать ее в этом городке на почте). Она уже не ходила больше на почту.
Обеими руками он тряс ее руку и благодарил за то, что она дала о себе знать.
«Ты не ожидал этого, Глен. Правда?» Элис назвала реального человека «Глен». А он ответил на ее вопрос, сказал, что не ожидал. Годы идут, люди теряют друг друга из вида, ничего не знают друг о друге.
Я слышал еще тогда, что ты вышла замуж за Эллисона. Он человек знаменитый. Спасибо, что ты вспомнила о такой мелкой сошке, как я.
(Она грезила, она грезила.)
Глен рассказывал о себе, о том, как бросил мореплавание, выучился и стал лесничим. Пока он говорил, она перебирала гвоздики. И мельком бросала на него испытующие взгляды. Глен стал долговязым, костлявым серьезным человеком с карими глазами меланхолика.
Как поступила Элис, не разыскав Глена? Она покинула Британские острова. Переехала через Ла-Манш во Францию.
Она бродила по улочкам старого французского города.
Как меня обманул Гордон! Быть может, я была бы счастлива с человеком по имени Глен. Не знаю. Главу «Глен» пора закончить. Горе мне — никакие «если бы» уже не помогут.
Кто мне поможет?
Элис бродила по тихим извилистым улочкам старого города…
…Элис, дочь Альберта и Эвелин Маккензи…
…Женщина, жена, убежавшая от странствующего Гордона Эллисона, лорда Креншоу…
…Невеста, мифическая невеста юного морского офицера…
…Бродила и оглядывалась по сторонам, но внизу простирался всего лишь старый французский город; никто за ней не шел, ибо как Глен мог встать и пойти, ведь он уже давным-давно лежал на дне Северного моря: тело Глена разложилось и его растащили рыбы.
Почему ты тоскуешь по нему, Элис? Вы ни разу не поцеловались, только жали друг другу руки и, тая, смотрели друг другу в глаза: тогда, в летние дни у моря, это казалось вам верхом блаженства.
Пробудишься ли ты от грез?
Кто идет по тихим улочкам французского городка? Кто покинул родину?
Элис? Правда, это — Элис?
Я не прожила того, что мне было назначено судьбой. Коршун прилетает и впивается когтями в мое тело.
Дома вокруг меня голосят.
Меня вытолкнули из жизни, меня прокляли только за то, что я решилась быть собой. Мать спасла своего сына, помогла ему обрести себя, сын порвал с матерью, ибо и она хотела обрести себя.
Я призвала его из-за океана. Лелеяла, берегла. Показала ему путь. Я знала, отчего он страдает, а он не знал. У нас была одна и та же болезнь, она называлась «Гордон Эллисон». Я преодолела эту болезнь! Пусть я как Иов — прокаженная, пусть я покрыта язвами от подошвы ноги по самое темя, все равно я не стыжусь этих язв, готова показать их всем. Смотрите на меня, тучи и холмы, и ты, старая стена надо мной. Я не собираюсь участвовать в военных походах, чтобы отнять у мусульман гроб господень. Я сражаюсь лишь за себя самое.
Над Элис простирался туго натянутый синий плат небес. На небе не было ни облачка.
Я не боюсь смерти. Пусть попробуют сбить меня своими щитами. Саломея плясала, Саломея была плясуньей до последней минуты. Она кружилась, чтобы получить голову Иоанна Крестителя, сурового, решительного Иоанна. О, божественная Саломея, я восхищаюсь тобой! Мое блаженство. Как она кружилась. Она увлекла и меня.
Иоанн проклинал и жаловался в своей темнице: «Порождение ехидны! Кто внушил вам бежать от будущего гнева?» Гнев настигал ее, смерть была не за горами. И все же Саломея плясала, кружилась. Тот, кто грядет, имеет власть упразднить все установления. Но, несмотря на это, она кружилась. Она поднялась со стула, который стоял рядом с Иродом и Иродиадой, спустилась вниз и в пляске выразила свою ярость, защитила свое право на вражду к миру.
Разве не кричали ей: «Горе тебе, грешница»? Спаситель был уже невдалеке. Саломея знала, это — правда. И все равно она дерзнула. Ад разверзнул свою пасть, чтобы поглотить ее. А она поводила бедрами и семенила ногами.
Перед очами всевидящего она решилась на самое страшное, ей должны были принести на блюде голову Иоанна, а потом она дала убить себя наемникам.
Однажды ночью, когда Элис проснулась — обычно она не осмеливалась бодрствовать, старалась глубже погрузиться в забытье, цепляясь за сновидения, заклиная их не оставлять ее, — однажды ночью, когда Элис проснулась, она поняла: половодье началось, льдины поплыли, взгромоздясь друг на друга, ударяясь о быки моста. Элис горела и дрожала от вереницы сладострастных картин.
Казалось, ее плоть и кости растворились; она вся стала текучей, растаяла и пульсировала.
Бурные потоки с гор пенились, рыбы метались взад и вперед, реки вздувались.
Сон этот сожрал ее всю без остатка. Словно бы из окошка она глядела в новую, сладкую, ужасную, мучительную блаженную страну; единственную в своем роде страну, желанную и убийственную. Персефона… Так родился Дионис, который осмелился сесть на трон рядом с самим Зевсом.
В пламени и в смятении произошла метаморфоза. Как происходят метаморфозы? В пламени и в смятении.
Что мне делать? Она вздохнула. Закрыла глаза.
Куда бы она ни бросила взгляд, всюду вставали обольстительные картины. Может, надо забиться подальше или низко пасть и стать потаскухой? Суждено ли мне это?
Правда, честность. Что может мне помешать? Должна ли я помешать себе?
Элис вознамерилась путешествовать. Хотела поехать в Северную Африку, в Египет, а также в Индию. Опять встретиться с этой страной после столь долгого перерыва. Новый, благодарный за прошлое человек приветствует старую землю. Этот план не осуществился. Ей расхотелось путешествовать. Соблазнительные картины захватили ее всю целиком. Против них не существовало преград. Казалось, все распутники в этом неистово-любовном краю — мужчины и женщины, умершие, повисшие между небом и землей, спрятавшиеся в траве и на деревьях, в песке и в тучах, собрались, чтобы то и дело кидаться на нее и устраивать оргии в ее мозгу.
Она скрипела зубами: что за напасть? Неужели я похотливое животное?
Чтобы успокоиться, она прикладывала руки к холодной стене, к обоям в своей комнате, прижималась лицом к мебели. Но даже камень не остужал ее жара, он сам раскалялся, превращаясь в живую плоть. Он отвечал ей. Да, все отвечало ей.
А как изменилась природа, сама природа. Я купаюсь в собственной крови. Что мне рассказал этот горячий ветер, этот фен? И эти оливковые деревья? Они рассказали, как из листьев высовываются длинные тонкие языки и как ветви дрожат от волнения. О том, как страстно раскрывают пальмы свои соцветия.
Элис замкнулась в себе. Она боролась с собой.
Глен исчез, его уже не найти; знаю, я все упустила, все потеряла из-за этого вечного ожидания, надежд, споров и страстных мечтаний. Как мне устроить жизнь без него? И без него я должна взять судьбу в свои руки. Как мне пожертвовать собою ради тебя, Глен? Как мне встретить тебя?.. Где бы ты ни был… я твоя невеста. Неужели ты не хочешь принять меня — наконец, наконец?..
И тут вдруг так же внезапно, как поднялась буря, наступил мертвый штиль; его вызвали слова, которые Элис прочла в одной из своих книг: «Те, кто грешат и совершают неправое дело, умерщвляют собственную душу».
Вечером, когда Элис наткнулась на эту фразу, взгляд ее скользнул поверх нее. Однако утром, причесываясь перед зеркалом и глядя себе в глаза (в глаза этому полуодетому существу из плоти, клокочущему, словно котел), она опять вспомнила прочитанную фразу.
Элис изумляло это странное полуодетое существо из плоти, эта женщина, чье отражение глядело на нее с чуть заметной доверительной, подленько-злобной улыбочкой, подмигивало ей. Что это за фигура: человек, животное, растение, что это за создание, которое прицепляется к другому, следует за ним, как тень, не оставляет его даже ночью, лежит с ним, стонет и ворочается, обнимая возлюбленного. Что сие: собака, домашнее животное? От этой нищенки не избавишься: она стучит и звонит, ей надо заткнуть глотку — что с ней можно поделать? Если ее не унять, накажешь самое себя, а эта тварь тебя выследит, будет издеваться над тобой, дразнить; хлопот не оберешься, и отмыть ее добела тоже нельзя; переодевай сколько хочешь, пудри, прыскай духами. Все равно она будет такой же, в ней нет ни капли стыда.
Впрочем, внешне это существо еще приемлемо. Зато внутри у него черт знает что: кишки, легкие — словом, требуха, как в мясной лавке, и все кровяное, красное, скользкое, червеобразное, фу! А уж внутри этого нутра расположено самое что ни на есть нутро, которое всем движет: чувства, инстинкты, душа — словом, черт-те что!
Когда Элис думала об этом, пристально глядя на свое коварно ухмыляющееся отражение, в голове у нее возникла фраза: «Те, кто грешат и совершают неправое дело, умерщвляют собственную душу».
Она отложила пуховку. Это я прочла. Но ведь я никого не умерщвляла. Меня обвиняют в том, что я потеряла собственную душу.
Все в ней опять просветлело. Сальто-мортале.
Да, я потеряла душу. Какая чудесная фраза! Я ее потеряла. Теперь у меня нет души. Я умертвила ее грехом. Потому что бросила Гордона, своего мужа; фактически я не состояла с ним в браке; нутро мое год за годом обманывало, предавало Гордона, да и сына своего я оттолкнула… Неужели у меня есть душа? Негодный придаток — моя душа отмерла, выгорела дотла. Грех отторгнул ее.
Теперь у меня нет души.
Элис бросила взгляд в зеркало: белая шея, кружевная рубашка, полуоткрытая грудь, тонкие голые руки, удивленный просветленный взгляд и улыбка. Улыбка из коварной стала нежной, на нее глядел маленький зверек.
Мой товарищ, мой дружище, мой чудной спутник, о мой милый, маленький братишка, ты ведь не рассердился зато, что я, как все люди, думала о тебе по-дурацки, с пренебрежением. Не хочу тебя больше ругать. Хочу делать тебе только приятное, почитать и любить.
Неужели я буду тебя стесняться? Я мечтаю схорониться в тебе. Ты мое новое, мое истинное «я».
Полуодетая, стоя у трельяжа, она вдруг почувствовала себя околдованной. Какое-то странное ощущение, в котором уже не было ничего земного, снова пронзило ее, а потом заставило воспарить.
Ах, гляди-ка! В меня вселяется сатана, вельзевул, дьявол, нечистый. Добро пожаловать. Подчинюсь ли я тебе? Да, я охотно пойду к тебе в кабалу; я твоя — от макушки до пят.
Распоряжайся мной. Я твоя вещь, твой верный пес.
Вот что я с собой делаю.
Вот что мне предназначено.
Вот что падет на твою голову, Элис: ножи и топоры, щиты и обломки скал, но это и есть блаженство. Я дарю тебе его. Дарю тебе его в этот день помолвки.
Словно по волшебству, глаза у Элис открылись, и она поняла — такова ее судьба.
Она села на постели, закрыла лицо руками, дожидаясь, пока буря уляжется.
Решение пульсировало у нее в крови.
«Коль граф желает танцевать, словечко надобно сказать; а я уж подыграю».
Что она будет делать дальше? Закончит свой туалет?
До этого дело не дошло. Элис послушно легла в еще теплую постель и взяла баночку с кремом, которая стояла на столике рядом с кроватью; она стала медленно втирать крем в кожу, словно негр или индеец, накладывающий на лицо маску, перед тем как приблизиться к дьяволу, словно дикарь, защищающий себя от опасности амулетом или раскрашивающий свое тело, чтобы поступить к кому-нибудь в услужение. Точно так же, впрочем, бальзамируют покойников.
Но вот Элис опустила руки, отодвинула баночку с кремом, закрыла глаза. И в ту же секунду погрузилась в глубокий сон.
Современная адская кухня
В Париже она пришла в институт красоты — на современную адскую кухню. И предоставила себя в распоряжение специалистов. Кроме низшего женского персонала, в институте практиковали врачи. Элис легла в эту клинику, в которой занимались не только косметикой. Там царил культ тела; и именно это Элис устраивало.
Для нее открылся новый мир, на небосклоне засияло новое солнце, радостно-дружелюбное, светлое, совсем не похожее на тусклую луну, светившую ей еще только вчера. Ах, в каком неверном свете она видела раньше мир. Тело, живая плоть были в забвении, корнями человеческой жизни пренебрегали и притом удивлялись нежизнеспособности окружающего, тому, что листья желтели, цветы не расцветали. Люди горевали, а под конец отчаивались и хотели вовсе не рождаться на белый свет. Но боже, что это были за безумные садовники. Кого они винили? Разве вам не ясно, что вы просто не умеете обращаться с живой природой?
Элис ухаживала за своим телом, холила его, наводила красоту. Она делала все возможное, выискивала разные способы, чтобы забыть прошедшие годы, которые принесли ей такую усталость. Отныне Элис запрещала себе думать о вещах, которые мучили ее. Она прятала старые мысли в себе куда тщательней, нежели прячут разломанный ненужный хлам на чердаке и тряпки в ящике.
Молодая, чрезвычайно любезная, элегантная дама, которая стояла во главе института красоты и говорила так умно и обдуманно, не уставала внушать Элис:
— Моя дорогая милостивая государыня, если вы станете предаваться скорби, мы не продвинемся вперед. Скорбь обезображивает. Она будет мешать тем процедурам, которым мы вас здесь подвергнем. Наш институт, как правильно заметила одна клиентка, увы, раньше времени выписавшаяся от нас, это не просто большое предприятие и не набор косметических средств — а мировоззрение. При соответствующем мировоззрении курс лечения удается, без него — не удается.
— Надеюсь, я на пути к правильному мировоззрению. Обещаю вам — вернее, себе — сделать все, чтобы подавить вредные мысли и чувства. Но скажите мне, пожалуйста, мадам Сюзанна, верховная жрица той веры, профессор всех наук, скажите мне, зеленому новичку, о чем, собственно, надо думать и что надо делать, дабы постичь ту истину, которой вы владеете? Смеетесь? Вы смеетесь, словно я неразумное дитя. Да, я и есть дитя во многих отношениях, обращайтесь со мной соответственно.
— Милостивая государыня… ваши слова звучат очень комично: «истина», «профессор», «верховная жрица». Институт красоты отнюдь не храм. Мы хотим приносить пользу и улучшать душевное состояние людей. У нас вы найдете небольшую библиотеку — эти книги мы рекомендуем для чтения. Потом я буду приглашать вас на наши лекции и вечера.
— Это тоже практикуется?
— Вы и впрямь ребенок. Откуда вы к нам явились? Как жили раньше? Почему радуетесь само собой разумеющимся вещам?
— Просто мне все это приятно, мадам Сюзанна, я уж думала, что я — человек пропащий (она не сказала: отверженный).
— Вы одиноки?
— И это тоже.
— Такая красивая, такая неотразимая! Вы плохо с собой обращались, госпожа Маккензи.
Элис прошептала:
— Знаю, но ведь еще не поздно. — Она поднялась и пошла в соседнюю комнату рука об руку с очаровательной Сюзанной.
— Вы должны избегать всего сурового, мрачного. «Истина», «верховная жрица» — какое это имеет к нам отношение, госпожа Маккензи? Мы люди покладистые и веселые, так как знаем: без радости и без любви никто не способен жить приятно, а особенно женщины. Надо относиться ко всему легко — этому можно научиться.
Элис сидела с мадам Сюзанной в маленькой гостиной, они лакомились воздушным печеньем и пили крепкий ароматный чай; постучав чайной ложечкой по мизинцу Элис, мадам Сюзанна вдруг сказала:
— Какой очаровательный мизинчик, изогнут наподобие вопросительного знака. Уверяю вас, если пальчик так красиво изгибается, ответы на вопросы уже найдены. Почему пальчик тем не менее спрашивает? В вашей головке еще живы воспоминания? Эти воспоминания принадлежат другому человеку. Уже не вам, дорогая Элис.
Сколько всякой всячины знала маленькая Сюзанна. Ее вполне справедливо назначили главой института.
Элис бросила взгляд на газету, лежавшую рядом на столике, Сюзанна отодвинула ее.
— Кто-то забыл здесь газету. Я установлю, кто именно. Наверняка кто-то из пациентов. Я ведь не разрешаю таскать в наш институт периодические издания. Ассистентка обязана была тут же убрать газету.
— Почему вы так непримиримы к печати?
— Нельзя читать ничего того, что вызывает беспокойство.
— Стало быть, мадам Сюзанна, не надо узнавать, что происходит за этими стенами, что происходит в мире?
— Да, ибо для человека, который этим серьезно интересуется, не останется ничего другого, кроме как «закрыться в комнатке своей и горько слезы лить».
— Ну, а если то, что пишут газеты, правда?
Мадам Сюзанна взглянула на Элис с упреком.
— Правда или неправда… Это зависит от вас.
Элис засмеялась:
— Вы просто чудо.
Подняв брови, мадам Сюзанна рылась у себя в сумочке.
— Вы сомневаетесь? Все зависит от вас, от того, насколько близко вы принимаете к сердцу события. Что нас не затрагивает…
— Того, по-вашему, не существует?
Наконец-то Сюзанна нащупала плоский золотой портсигар, который она искала; выложила его на стол и провела рукой по крышке.
— Прошло некоторое время прежде, чем я поняла: да, этого не существует. Для такого вывода необходима решимость.
Когда мадам поднесла к сигарете Элис горящую спичку и задула ее у самого рта своей клиентки, вдруг стало видно, что она старше, чем это казалось с первого взгляда.
— Моя работа здесь мне нравится. Я изучала медицину, но в больницах изнывала от тоски. Для меня было бы немыслимо проторчать там всю жизнь. Слишком дорогая плата за то, чтобы сводить концы с концами, ведь при этом я бы чахла год за годом. Сперва иссушить себя, потерять очень многое, а потом «жить». Я воспользовалась тем, что подвернулось мне под руку.
Сюзанна и Элис
Та Элис, которая была женой Гордона Эллисона и жила в Англии, была хрупкой и худенькой, небольшого роста. Теперь она делала из своих рыжевато-каштановых волос высокую прическу, ходила на высоких каблуках, гордо и грациозно покачиваясь. Лицо ее было ласково-томным, женственным, и она научилась одаривать людей чарующей улыбкой, словно сатана послал ее на землю специально, чтобы совращать сильный пол. Большие глаза Элис сохранили свою глубину.
Каждый день Элис по многу часов просиживала в шезлонге. Она не читала, иногда с кем-нибудь болтала, иногда разглядывала репродукции в альбомах, картинки в книгах. Самочувствие у нее было хорошее. С каждым днем она все больше проникалась ощущением довольства и счастья.
Тяжелые мысли уже не посещали ее; умная Сюзанна (она часто приходила к Элис в гостиницу) сказала, что это — первый, заранее запланированный результат лечения; с помощью ванн, массажа, инъекций, таблеток организм восстанавливает силы, становится таким, каким ему следует быть. И это — не черная магия, а лечение; именно оно возвращает телу молодость и радость существования, возвращает то, что дремало в нем и ожидало своего пробуждения.
— Мы в нашем институте просто слесари, мы открываем замки, которые наши пациенты не могут сами открыть. И изготовляем новые ключи. После пациент получает свое собственное имущество. Вот и все.
— Я чувствую себя хорошо, Сюзанна. И я охотно поделилась бы с вами тем, что имею… Конечно, если вам требуется.
— Неужели, госпожа Маккензи, у вас создалось впечатление, будто я в чем-то нуждаюсь? Конечно, я должна зарабатывать себе на жизнь. Но все, что надо, достается мне легко. Мою профессию не назовешь тяжелой.
Элис уже познакомилась с другом и поклонником Сюзанны (а может, с одним из друзей), то был немолодой адвокат, который носил ее на руках. Было совершенно очевидно, что институт красоты служил для Сюзанны всего лишь трамплином. Видеть Сюзанну, беседовать с ней доставляло Элис радость. Сюзанна была приманкой института.
Иногда женщины разговаривали о деньгах. Сюзанна часто, хотя и на свой манер, возвращалась к этой теме; Элис могла многому у нее поучиться; взгляды Сюзанны на денежный вопрос были весьма своеобразны, она развивала довольно диковинные теории и заявляла, к примеру:
— Деньги нужны для всего. Это звучит грубо. Но вы ведь знакомы с моей точкой зрения: если вы работаете, чтобы заработать себе на жизнь обычным порядком, то сперва обедняете и ослабляете себя, намереваясь в будущем стать богатой и сильной. Предположим, вы разбогатели. Но для кого вы разбогатели? Владелицы будущего богатства уже не стало.
Элис смотрела вдаль.
Сюзанна:
— Материально вы независимы, госпожа Маккензи, и сами знаете, как это важно. Иначе вы не пришли бы к нам. Вы хотите радоваться жизни. Не думаю, что вас тянет на особо экстравагантные поступки, но вам следует вести себя так, как этого требует ваша натура, и притом держать голову высоко. Достичь этого можно только в том случае, если у вас есть капитал.
— Вы не считаете, что надо соблюдать умеренность?
Сюзанна опять покачала головой.
— Умеренность в работе. И только. Во всем остальном — нет. Почему? Зачем налагать на себя запреты? К чему? На большей части человечества лежит проклятье: «В поте лица твоего будешь есть хлеб…» Так было испокон века.
Элис восхищалась своей учительницей, с огорчением она спросила:
— Но как же преодолеть проклятье?
— Как? Большая часть человечества не может его преодолеть. Вы все еще не понимаете, куда я клоню? О, вам не приходилось размышлять на эту тему. На самом деле люди чрезвычайно довольны проклятьем, и у нас нет оснований разубеждать их в этом. Просто мы делаем им подарок, даем возможность, — Сюзанна дерзко захохотала, — даем возможность любоваться нашим счастьем.
Элис внимательно разглядывала линии на своей ладони.
— А те, другие, благодаря которым мы можем жить счастливо… Неужели они вправду не хотят быть счастливыми?
— Почитайте газеты, походите по улицам и ответьте сами на этот вопрос. Иногда меня водят на собрания. Там говорят о политике, и каждое второе слово у них — мир. Они без конца строят планы. Но в глубине души, — Сюзанна зашептала на ухо Элис, — они боятся мира. Для них это что-то вроде скучного воскресного дня. Пользоваться миром так же, как и пользоваться радостью, можно, лишь имея талант. Его у них нет. Конечно, они одержимы стремлением к «прогрессу». Прогресс — это завтрашнее счастье. Сегодняшним счастьем они пренебрегают. Вот почему это счастье достается немногим.
Подумав, Элис сказала:
— А вы сами, Сюзанна?
Шаловливо улыбаясь, Сюзанна постучала пальцем по кончику носа англичанки:
— На мне не лежит проклятье; правда, я не осмеливаюсь утверждать, что на мне благословение божье; но, во всяком случае, я в здравом уме. Впрочем, мне вообще кажется, что мы, женщины, умнее мужчин. А вы, госпожа Маккензи, вы придерживаетесь того же мнения?
— Мне кажется, мы с вами сестры.
Сюзанна бросилась на шею Элис.
Картины
Элис разглядывала картины. Они говорили ее душе больше, чем стихи. Сюзанна рекомендовала своей пациентке это занятие, чтобы не напрягать ум.
Элис расставила по комнате прекрасные репродукции Коро. Цвет оказывал на нее чарующее действие: ослепительные, переходящие один в другой теплые тона. Окружающий мир казался Элис преображенным. И что за существа его населяли!
Все я познаю чувствами, думала Элис, и мне это нравится. Мой ум стал хилым, а мысли такими сбивчивыми, они бастуют. Соберу ли я их вообще? Зато мой внутренний мир… по-моему, я скоро обнаружу другой внутренний мир. Дорога к нему идет через глаза и уши, через чувства.
Да, Элис казалось, что в ней создается нечто новое и что ей надо охранять это нечто, словно беременной женщине свой плод. Главное, избегать мыслей, это же проповедовал ее брат Джеймс. Не правда ли?
Картина называлась «Торс».
На ней была изображена зрелая женщина, мать. Рубашку она спустила, обнажив грудь. Темные волосы были расчесаны на прямой пробор, как у крестьянки. Женщина придерживала рубашку натруженной правой рукой и глядела на свои обвисшие груди, которые вскормили ее детей. Выражение лица у нее было чуть-чуть меланхоличное; видимо, мысли матери витали где-то далеко: она вспоминала прошедшие годы, весну, цветение, объятия. Помечтав, она снова натянет рубашку.
Элис, называвшая себя теперь Сильвейн, выходила из долгого, глубокого гипнотического созерцания — оно было антиподом аскетической медитации — и чувствовала, что она как бы перевоплощается в другого человека, а он в нее; теперь этот человек становился ею. Элис казалось, будто ее душевный мир совершенно очистился, а потом заселился новыми картинами и образами. Все это нельзя было выразить словами, но Элис вовсе не стремилась рассказывать другим то, что касалось ее одной. Для этого следовало бы сочинить новую грамматику и физику.
Сюзанна поздравила подругу с успехом, Сильвейн казалась непохожей на прежнюю Элис. И это было не комплиментом, а правдой.
Уже во время лечения Сильвейн-Элис с особой радостью воспринимала все окружающее. Как она глядела на цветы, которые приносили ей из гостиницы! Она вела себя словно выходец с иной планеты, который никогда в жизни не видел цветов; они были ей в диковинку… Гвоздики, их цвет, аромат; эти гвоздики, подаренные Сюзанной, казалось, опьяняли ее. Застыв от удивления, она как-то раз смотрела на довольно обычную пятнисто-желтую орхидею, потом легонько провела цветком по лицу и вздохнула:
— О, о…
А однажды Элис схватила руку своей горничной и, извинившись, попросила ее сесть перед ней в кресло; Элис вдруг ужасно захотелось гладить руки горничной.
— Извините, извините, — умоляла Элис, эта женщина не от мира сего, — но все в вас так прекрасно.
— Но вы ведь гораздо красивей меня, мадам.
— Да нет же. Позвольте держать вас за руку.
Иногда, общаясь с постояльцами гостиницы, Элис буквально пьянела от счастья. Некоторым она казалась смешной, другие находили ее истеричной.
И опять картины.
«Хендрикье Стоффельс» — картина Рембрандта. Какое сильное, умное, внушающее доверие лицо; какая хорошая женщина! Она трудится, она борется. Она сложила руки, она смотрит на меня. Я здесь, Хендрикье. Меня звали Элис, теперь я Сильвейн. Тебя сохранил художник, ты существуешь и после того, как твое время прошло; на свете есть так много болезней, которые уносят людей. Привет тебе, милое созданье, пусть тебя не пугает мой пристальный взгляд. На лицо у тебя свисают волосы, они ужасно густые. Все равно я отчетливо вижу твое лицо, ты здесь, твое лицо со мной, Хендрикье здесь, во мне.
Обе мы умерли: и Хендрикье, и Элис. Но я сохраню нас в живых. Обе мы остались.
А однажды Элис поставила перед собой картину Делакруа «Медея».
Рот у Медеи был открыт. Она, видимо, говорила что-то. Верхняя часть лица — лоб, глаза — оказалась в тени; у Медеи было сильное лицо, нельзя сказать, что она была красивой: эта женщина поражала своей мрачностью. Художник разобрался в ее душе лучше, чем многие писатели. Дикое, искаженное ненавистью и страданием лицо зрелой женщины, голова Медеи венчала расплывшееся, обрюзгшее, полное тело, чересчур мощные, жирные, пышные руки и плечи бессильно повисли — их обладательница еще не знала, чего они хотят, чем займутся. Медею постигла несправедливость, ее унизили. Художник изобразил два огромных полушария — груди Медеи.
Из-под одной груди выглядывала кудрявая детская головка с невинным выражением лица.
Сама Медея смотрела вдаль и размышляла… Куда она смотрела? О чем думала со сладостной детской головкой под мышкой?
Эдвард заговорил тогда:
«Мама, ты рассказала мне несколько длинных историй, под конец историю Плутона и Прозерпины. Я тоже хочу кое-что рассказать.
Видишь Медею? Эта картина не висела у нас в доме на лестнице рядом с репродукцией Рембрандта…
Несколько людей решили добыть золотое руно, сулившее им счастье и богатство, и отправились далеко за море, как Жофи из Блэ, молодой трубадур, мечтавший завоевать принцессу Триполийскую. Людей этих звали аргонавтами, и судно их вел Язон. Золотое руно находилось в Колхиде. И в Колхиде храброго Язона встретила Медея, колдунья, дочь царя; взглянула на него и влюбилась. Она помогла аргонавтам захватить сокровище.
Потом все они — и Язон, и Медея — сели на свое судно „Арго“, однако царь, отец Медеи, пустился за ними в погоню. Но тут оказалось, что Медея взяла с собой младшего брата. Она схватила его, убила, разрезала на куски и разбросала их на берегу, чтобы отец прекратил преследование и стал разыскивать труп ребенка.
Никаких других чувств, кроме любви к Язону, она в этот момент не знала, любовь ее была подобна ужасающему пожару. Медея не существовала вне любви к Язону.
А когда они прибыли в Коринф, эта могущественная женщина, эта дьяволица (Медея была полной противоположностью прелестной, страдающей Прозерпины) родила своему возлюбленному Язону детей.
Однако через некоторое время он освободился от ее чар.
Что же она сделала? Перестала буйствовать?
Она, эта колдунья, приготовила своей преемнице свадебный наряд и подарила его. В день свадьбы платье разъело невесте кожу, мясо, внутренности; извиваясь от нестерпимой муки, несчастная женщина умерла на глазах у своего возлюбленного. А потом Медея ниспослала огненный дождь на дом погибшей — ей было мало того, что соперница мертва.
А когда Язон с плачем вернулся к себе во дворец, он увидел на пороге двух своих детей, рожденных Медеей. И их она умертвила.
А потом сама взвилась на небо в колеснице, запряженной драконом, и умчалась на свою мрачную родину в Колхиду. Медея, Медея…»
Элис-Сильвейн взяла репродукцию, разорвала ее на мелкие кусочки; обрывки бумаги вынесли вместе с мусором.
Много часов подряд до Элис доносились ужасающие стоны из-под земли. Она неподвижно сидела у себя в номере, ожидая, пока крики прекратятся.
В гостинице заметили что-то неладное.
Эта женщина была не такая, как все.
У моря
Она обрела полную свободу.
И перед ней расстилались бескрайние морские просторы; серый древний океан был подобен слону, который опустился на колени и бил себя по ногам и по спине хвостом.
Необъятная гладь океана — соленые воды — уходила куда-то вглубь, где скрывались рыбы и жуткие моллюски, жившие в вечной темноте. А потом океан начинал яриться, поднимал высокие волны. Массы воды хотели взобраться к небу, залить все вокруг, они затопляли сушу, прибрежную полосу, но потом покорно возвращались назад, их уделом было не выходить из своих берегов, зато, когда разыгрывалась буря, волны кидали корабли вверх и вниз и сталкивали их и разбивали в щепки.
Но как бы высоко ни вздымались волны, они не переходили определенных пределов; воздух оставался чист, небо было недосягаемо, а звезды, прекрасные бесчисленные звезды, усмехались, разглядывая всю эту катавасию; между звездами поднимались то луна, то солнце. Единственное, что оставалось океану, это отражать небо и покачивать его отражение.
Белые чайки летали над тяжело дышащим океаном, приговоренным к вечному покою. Чайки стонали, кричали, махали крыльями, водная громадина была для них лоханью с едой. Счастливые и надменные, они парили над водой, над связанным по рукам и ногам затонувшим титаном, который уже примирился со своей жалкой участью. Время от времени океан как бы щелкал кастаньетами, услаждая слух чаек музыкой — он плескался, булькал, бился о песок — словом, старался, как мог. Чайки знали его голос. И радовались ему. А теперь океан притих. Правда, откуда-то издалека долетал глухой гул, какой-то рык, словно бы возникший в глотке бессловесного чудовища.
На берегу моря и в городе Сильвейн встречала множество людей, которые держались так, как это описывала Сюзанна. Они не сумели преодолеть прошлое. Они как бы разыгрывали прошлое Элис. Какие это были подавленные, засушенные существа, замкнувшиеся в своей скорлупе!
Разгуливая среди этих несчастных, Сильвейн мысленно славила радость бытия, свободу, а в это время у нее за спиной кто-то поднес ко рту рупор, чтобы сделать очередное сообщение. Ярмарочный зазывала восхвалял свой аттракцион. На зазывале был грязный костюм, в левой руке он держал колокольчик, в правой — рупор. Рядом с ним неподвижно стоял клоун, его белое лицо с нарисованными черными линиями походило на маску мертвеца. В глазницах клоуна справа налево и слева направо бегали маленькие зверьки. Между зазывалой и клоуном по железному пруту на самый верх карабкалась обезьяна. Вдруг в балагане заиграла шарманка. Зазывала помахал колокольчиком и отставил рупор. Теперь он стал раздавать билетики. Зрители выстроились в спину друг другу; они проходили мимо стола, за которым стояла угрюмая женщина в черной накидке: кассирша и контролер.
Отдавая женщине свои билетики, зрители по очереди исчезали в таинственно-мрачной утробе балагана.
Элис добилась того, чего хотела. Стала Сильвейн. Она помолодела. Сбросила с себя несколько десятков лет. И начала с начала, словно никакой прежней жизни не было; она могла располагать собой по своему усмотрению. Так она и делала.
Казалось, она искупалась в источнике вечной молодости и вышла из него с прекрасным обновленным телом. Теперь она уже не была хрупкой скромницей Элис с правильными чертами лица и с ясным, глубоким, проникавшим в душу взглядом, той Элис, которая по временам строго поджимала губы, стройной Элис, что когда-то легко взбегала по ступенькам клиники доктора Кинга, чтобы приветствовать бывшего солдата, своего калеку сына, впавшего в горячечный бред. Сильвейн гордо и грациозно вышагивала на своих высоких каблуках и демонстрировала миру довольное лицо, ласково-томную женственность и обворожительные улыбки.
Выбирала ли она свой путь? Хотела ли и впрямь начать с начала? Прежде чем Элис приняла решение, выбор уже был сделан. Какой дорогой пошла Феодора? Разве ей, Элис, не следовало пойти той же дорогой? Разве она не должна была сделать это же?
Уже будучи в клинике у Сюзанны, на этой адской кухне, Элис твердо решила, что хочет не только подвергнуться лечению, не только помолодеть, но достичь еще и другого — необходимого ей, того, к чему издавна стремилась.
На одной из вечеринок у Сюзанны Элис встретила молодого человека, раненного на войне морского офицера. Сперва она не понимала, почему ее тянет к этому офицеру. Да и он не понимал, что нашла в нем, бедном спортсмене, эта прекрасная, окруженная поклонниками богатая дама. Но скоро Элис догадалась и осознала в чем дело: и внутренний мир офицера, и его внешность до ужаса соответствовали образу того, другого; он недаром встретился на ее пути, хотя она в ту пору уже не думала о Глене… Глен был вначале, но и эту главу надо было дочитать до конца. Элис грезила и удивлялась, что с ней происходит. Судьба решила напомнить ей о Глене. Неужели я опять должна отправиться на поиски Глена?
Молодой офицер скоро увидел: Элис влюбилась в него. Он был потрясен. Элис не отпускала его от себя. Все считали офицера ее любовником. Но она ничего ему не обещала. Просто радовалась его обществу и держала в непрестанном напряжении. Для офицера это стало невыносимо. И вот однажды в номере Элис он упал перед ней на колени и со слезами стал умолять — дозволить хотя бы поцеловать ее ноги.
— Целуй, пожалуйста, — сказала она с некоторой робостью.
Моряк снял с Элис туфельки и припал губами к ее ногам. Потом вскочил, и через секунду она оказалась в его объятиях. Элис сразу побледнела и увяла. Офицера била дрожь. Он надеялся, что его поцелуи разбудят Элис. Но вместо этого она заплакала и опустилась на колени; теперь она лежала перед ним, всхлипывая. Офицеру пришлось покинуть прекрасную даму.
Нет, он не мог этого вынести. Элис спросила:
— Почему ты меня бросаешь?
— Жизнь рядом с тобой невозможна, Сильвейн.
— Но ведь мы вместе, и это так прекрасно. Разве тебе мало, что я тебя целую?
Как она обращалась с ним! Играла, подобно маленькой девочке.
Молодой человек решил, что с этим пора кончать. Как-то раз в номере Элис он с силой притянул ее к себе, бросил на постель. Удар кулаком в висок заставил офицера отпрянуть, у него закружилась голова. Элис завизжала:
— Уходи!
Офицер изрыгнул проклятье, плюнул и ушел.
Таков был финал истории Элис и морского офицера, бледной тени Глена. Сильвейн жила как вздумается, ничего заранее не решая. Словно лунатик, двигалась она по сцене, только что открытой ею.
Она стала цветущим лугом, над которым, жужжа, кружились рои пчел. Когда первый из ее поклонников заключил Элис в объятья, она не просто отдалась ему, она забыла себя, растворилась в нем. Она была всего лишь олицетворением женской стихии, носившей имя Сильвейн. Никого из своих возлюбленных она не удерживала, и никто из них не мог удержать ее.
Мужчины были с ней счастливы. Но скоро к ним приходило прозрение: Сильвейн никого не любила.
Для Элис наступило ясное, спокойное время. Сюзанна часто сопровождала Сильвейн, она была у нее чем-то вроде квартирмейстера и гофмаршала.
Все разговоры Сюзанны вертелись теперь вокруг денег. Она отказалась от своей должности на адской кухне. Перешла на содержание подруги Сильвейн. Элис-Сильвейн брала деньги со своего банковского счета, который таял не по дням, а по часам. Но Элис ничего не подсчитывала. Она не разрешала Сюзанне заглянуть в свой счет и не заглядывала в него сама. Жила так, словно обладает совершенно неограниченными возможностями.
И вот наступил второй период. Подобно цветущему дугу, Сильвейн стала доступна многим, пчелы вкушали ее сладость, она дарила им блаженство. Однако теперь это захватило и ее, у нее появилась нетерпеливость, нервозность, она жаждала удовольствий, новых встреч, мужчин, наслаждения.
Мне что-то не по себе. Я не могу остановиться.
Элис чувствовала себя пьяницей, который никак не может утолить жажду. Она жаловалась Сюзанне:
— Я сама себе не нравлюсь. Я иссушаю себя, довожу до изнеможения. Со мной творится неладное.
Сюзанна смеялась над подругой: человеку необходимы перемены, периоды спокойной жизни и периоды рассеянной.
Сильвейн запудривала черные круги под глазами и послушно глотала укрепляющие средства, которые давала ей Сюзанна.
Разве я и впрямь свободна, Сюзанна? Разве человек, снедаемый лихорадкой, бывает свободен?
Сюзанна, врач Элис, хитрый врач, хохотала и успокаивала приятельницу. Она чувствовала: Сильвейн-Элис боится, что чары рассеются и на смену им придут пустота и страх.
Однажды, лежа в объятиях какого-то мужчины, Сильвейн подумала:
«Я умираю. Пусть кто-нибудь прикончит меня».
В погоне за гибелью
Перед ней было море и звонки колокольчика ярмарочного зазывалы. Он приглашал подойти ближе.
Элис лежала на краю пропасти и пристально глядела в глубину. Кто я — Элис, Сильвейн? С меня спадает одна маска за другой, лорд Креншоу, наверное, переживал то же.
Трясина. Я увязла в трясине. Когда я задохнусь?! Сколько времени надо человеку, чтобы отдать богу душу? Как хорошо было бы, если бы каждый мог по своей воле перестать дышать. Тогда не пришлось бы ждать смерти.
В погоне за гибелью.
Элис подстегивала себя, подстегивала то, что в разговорах с неизменно веселой, ироничной Сюзанной она называла своим «бренным телом»; она высматривала человека, который умертвит, зароет это бренное тело.
Сюзанна понимала, что богатая англичанка накануне разорения, и приготовилась нанести ей удар. Воспользовавшись безучастностью и безразличием Элис, она попросила у нее «взаймы» крупную сумму для создания института красоты. Если бы Элис предложили отдать все ее деньги, она согласилась бы и на это. Она была на краю пропасти и мечтала, чтобы кто-нибудь столкнул ее.
После этого Сюзанна… исчезла.
Нашелся молодой незаурядный циничный банкир, большой любитель женского пола, который взял на себя заботу о Сильвейн. Из Парижа они переехали в Канн.
Банкир был сильнее Элис, ей пришлось приспосабливаться к нему. Через какое-то время в Канне он уступил свою любовницу приятелю. За деньги. Однажды он поздно вернулся домой, он сильно проигрался. Элис он не сказал ни слова, просто исчез на несколько дней. И тут вдруг появился усатый, малосимпатичный господин небольшого роста, поляк. Поболтав некоторое время с Элис, он дал понять, какого рода сделку заключил с ее другом. Элис сумела отбиться от поляка. Он пришел еще раз, разгневанный, и повторил свои атаки. Этот человек счел, что его обманули. Когда банкир снова появился на горизонте, выяснилось, что он в высшей степени доволен Сильвейн. Неудача поляка позабавила его. Здорово он его одурачил.
Мягкий летний вечер, терраса гостиницы на берегу моря. Потягивая вино, постояльцы обличали пороки общества. Банкир сказал:
— Человек способен на все. Мы живем в такое время, когда законы не соблюдаются. Почему? Наука открыла, что именно придает этим soi-disant[25] законам незыблемость. Слово, которое возвестил человек, обладающий властью, вызвало эти законы к жизни и придало им силу. Все это расхожее средство для устрашения тех, кто дает себя устрашить.
Элис-Сильвейн:
— Раймонд, но ведь уже сам факт, что таинственные чары разгаданы, свидетельствует о прогрессе.
Банкир:
— Речь идет о методах порабощения.
Элис:
— А как обстоит дело с деньгами, Раймонд? Одни работают, другие купаются в деньгах.
Польщенный банкир:
— Это уже из другой оперы. Все сразу делать нельзя. Люди, которые думают и распоряжаются, не могут в то же время тяжело работать. А тот, кто тяжело работает, не может думать и распоряжаться. Возьмем, к примеру, поезд и паровоз. Уголь превращает воду в пар. Поезд, таким образом, получает возможность двигаться. Но куда? Надо уложить рельсы, сделать стрелки, обучить стрелочников. И кто-нибудь должен сказать, куда отправить поезд.
— Господин банкир, — умоляющим голосом вставил секретарь банкира, долговязый бледный молодой человек. — С каких это пор вы столь серьезно говорите вздор?
Сильвейн:
— А вы какого мнения на этот счет, Ипполит?
Ипполит:
— Я того же мнения, что и господин банкир, но, как видно, сегодня он не хочет его высказать.
Банкир:
— Почему я всегда должен придерживаться одного мнения? В сущности, я и сам не знаю, какого я мнения. Я пытаюсь говорить иногда одно, иногда другое.
Сильвейн:
— А как обстоит дело с деньгами? Хорошо ли не иметь денег? Не стоит ли попробовать не иметь денег?
— Я еще ни разу не встречал женщину, столь скептически настроенную. Итак, если у человека нет денег, он должен знать, почему не хочет иметь деньги. Почему ты или кто-либо другой не хочет иметь деньги? Ведь ясно, большинство людей и так не имеют денег. Одним словом, что хорошего дает им скудость средств, недостаток в деньгах. — Банкир ждал ответа Сильвейн. Но поскольку его не последовало, он продолжал: — Две черты характеризуют маленького человека: страх и воображение. И то и другое взаимосвязано: страх развивает воображение. Страх и игра воображения мешают маленькому человеку жить полнокровной жизнью, настолько парализуют волю, что он попадает в лапы других, тех, кто использует его в своих целях. Каждый человек, стоящий у штурвала, знает, как покорен маленький человек. Во мгновение ока он теряет почву под ногами, начинает грезить, строить воздушные замки. Страх возник еще тогда, когда человек не вышел из животного состояния; сейчас страх излишен, но люди все еще не могут отрешиться ни от него, ни от своих фантазий. Умные используют это. Маленький человек при всех обстоятельствах витает в облаках, он легко отказывается от реальной жизни и от себя в придачу. Политики, промышленники, финансисты и жулики — только они одни преодолели животное начало, ибо предпочитают иметь дело с фактами. Ученых я не стал бы к ним причислять, так как считаю, что вне своей работы они тоже всего лишь маленькие люди.
Сильвейн:
— А как твои политики и жулики используют присущее им чувство реальности?
Раймонд:
— Взгляни на свою жизнь. Как ты живешь? Разумно. Кстати, и мы обладаем известной долей фантазии, но не чрезмерно опасной. И мы умеем пользоваться ею при умозрительных рассуждениях, иными словами, поставить на службу разуму, дабы распространить свою власть над людьми. Мы наслаждаемся и распоряжаемся. Как-то раз один священник, которого не устраивали мои взгляды и который старался устрашить меня, восхваляя своего Бога, заявил: у моего Бога совпадает процесс мышления и реальность, то есть мыслительный процесс сразу реализуется; бог столь могуществен, что мысли его непосредственно обращаются в дела. Разумеется, мы не богоподобны, но все же приближаемся на свой лад к этому идеалу.
Ипполит:
— Сегодня, патрон, вы весьма сильны в теориях; посему не сообщите ли нам, как соотносится демократия с вашими представлениями? Демократия и ваша богоподобная практика?
— Реальная жизнь, дорогой друг, не меняется от разных форм правления. Разум остается разумом, а химеры — химерами. Для демократии требуется широкая пропаганда и интеллигентные, хорошо оплачиваемые люди, такие, как вы. При демократии людям следует давать особенно много иллюзий, ведь фактически им нельзя нечего предложить, наоборот, от них многое отбирают или, соответственно, утаивают. Люди, однако, как правило, благодарны за малейшую отпущенную властями подачку. — Банкир сопровождал свою речь громким смехом и, обращаясь к поэтически настроенному секретарю, прибавил: — Именно потому при демократии художники обретают свое истинное место. Здесь всегда ощущается необходимость в исканиях, в пламенных идеях, ибо они составляют, так сказать, повседневные предметы потребления. Необходимо, конечно, позаботиться о том, чтобы ни одна отдельно взятая идея не взяла верх. Каждый должен сохранить право выбора. Каждый может выискать себе ту идею, которая ему нравится, но на этом все кончается. — Прервав свою речь, банкир громко захохотал. — Это значит, он может сам выбрать то, чем желает упиться допьяна.
Ипполит поклонился:
— Древние греки, между прочим, придерживались других взглядов. И им был свойственен полет фантазии, но подумайте только, что означала для них фантазия. Разве они считали своих богов фантазиями, порождением воображения? Они вообще отвергали наше деление на факты и пустые выдумки, фантазии, иллюзии. О да, они ставили все с ног на голову: любая реальность, к примеру, дерево, животное — становилась для них «реальной» только лишь благодаря… ну да, благодаря воображению, благодаря тому, что в ней будто бы жил бог, нимфа или нечто подобное! Они заселяли небо и землю богами и богинями, полубогами, нимфами, наядами, фавнами и без конца открывали их, подобно тому как мы открываем то межзвездный газ, горячий и холодный, то новые звезды, туманности, — словом, образования, которые то возникают, то распадаются и, в сущности, ничего не значат. Если бы я был греком, я сказал бы — ваша реальность родилась глухонемой, с природным недостатком. Ну так вот, все греки — и аристократы, и плебс — держались за своих богов и нимф, которых никто не видел. Бок о бок с греками жили божественные и адские существа. У нас же наоборот: Бог, если мы вообще признаем его, это Бог всей вселенной, Бог, над вселенной; естественно, он творец мироздания, но как он далек от нас; в сущности, он скорее — теоретическая необходимость. Как должны напрягаться благочестивые, чтобы в молитве обрести Бога. И кто знает, удастся ли им обрести его. Это дело случая. Греки жили рядом со своими богами, они с ними ссорились и мирились.
Банкир насмешливо:
— Что же делали в Греции вы, поэты?
— Немного. Мы могли вообще ничего не делать. И все же спрос на фантазию был велик. Кроме того, мы имели прямой доступ к собственно реальности. Мы принимали себя всерьез. В ту пору искусство, которое ныне украшает одни лишь гостиные богачей, еще сохраняло свое достоинство. Оно было связано и с людьми, и с богами.
Сильвейн:
— Не увлекайтесь, Ипполит. Радуйтесь, что времена древних греков миновали. Наше время человечней, а сами мы свободней. Для людей нет ничего более высокого, нежели стремление к свободе. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Кем были бы мы среди богов и полубогов, нимф и фавнов? Признаюсь, для меня даже один Бог — излишен.
— Браво, браво, Сильвейн!
Банкир захлопал в ладоши.
Сильвейн продолжала говорить, лицо ее было неподвижно и холодно.
— Представьте себе, Ипполит, что было бы с нами, если бы бог действительно существовал, тот самый, про которого нам толковали в школе, Бог, создавший небо и землю, всех зверей и все растения, да и нас в придачу? Неужели вы хотели бы пользоваться его милостями, его покровительством? Существовать под его надзором? Неужели вы назвали бы это прозябание жизнью? В тот день, когда меня убедили бы, что Бог есть и впрямь, я бы покончила жизнь самоубийством. Ни одному Богу я не уступила бы свою свободу, не дала бы ему вести себя за собой, хвалить и наказывать. Свободой я воспользовалась бы для того, чтобы избавиться от божественной опеки.
— Ну вот, — довольный Раймонд обратился к почитателю древних греков, — что скажет на это поклонник античности?
Ипполит бросил на Сильвейн молящий взгляд:
— Разрешите и мне выразить свою точку зрения, прекрасная госпожа Сильвейн.
Банкир:
— Прибавьте к этому обращению еще одно: «Наша Пифия».
— Вы взяли на себя труд предвосхитить мои мысли, господин банкир. Благодарю вас. Вернемся, однако, к древним грекам. Если бы я мог вызвать к жизни богов, пусть хоть единого христианского Бога, я сделал бы это.
Банкир простер руки, как бы заклиная спорящих.
Секретарь:
— Госпожа Сильвейн, взгляните на наш дом, на наш мир «голых фактов». Что это за дом? Это не жилой дом, а мебельный склад. В нем полно всего, с каждым днем вещей становится больше, но до них не доберешься. Мне кажется, что в данных обстоятельствах не существует и науки. Какое счастье, что на земле не перевелась фантазия или хотя бы игра воображения! А если бы у нас были боги, мы обошлись бы и без воображения. У нас их нет. И нам не остается ничего другого, как искать спасения в фантазии. Такова доля состарившегося человечества. Мы запираемся в каморке на чердаке.
Сильвейн:
— Что вы скажете еще о греках?
Ипполит:
— Хотите еще?
Элис кивнула. Ипполит заметил, что половина ее лица скрыта густой тенью, а другая половина совершенно безжизненна, кажется зловещей. Продолжая говорить, он изучал это поразительно странное лицо.
— Они, как мы знаем, ставили трагедии. Но после трагедий шли комические представления. А потом, чтобы восславить жизнь и чтобы отвлечься, они придумали вакханалии и празднества в честь бога Диониса. Восстановите в памяти, вспомните древнегреческие мифы о мрачном боге подземного царства. Какие это потрясающие истории! Так и кажется, что своего Плутона древние греки заранее сотворили для оперетт Оффенбаха. Вот вам один пример: старый, толстый брюзга Плутон сел на свою колесницу, ему все обрыдло, обрыдло судить и наказывать. Плутон захотел глотнуть свежего воздуха. Древние понимали, что Танталиды, Сизиф и прочая адская свора может смертельно надоесть. Они считали, что бог заслужил передышку. К своим богам греки проявляли человечность. Итак, Плутон взобрался на повозку и поехал, — эгей! — он выкатился из ада и добыл себе маленькую сладкую Прозерпину, эдакий лакомый кусочек.
Знаю, сказала одними глазами Сильвейн.
— Вот видите, как древние греки изучили мир, какими знатоками жизни они были. Древние понимали: без маленькой красотки, без этого лакомого кусочка даже бог не может вынести преисподней, и они решили дать ему поблажку.
Банкир:
— Они были справедливы. У меня возникла идея, Сильвейн. Ипполит в некотором роде убедил меня и навел на мысль. Ты, Сильвейн, человек искушенный, ты умна, энергична, красива — и это тоже не стоит сбрасывать со счета, — ты настоящая женщина. Тебя не проведешь, и ты не ударишь лицом в грязь. Тебе следует учить людей умению древних жить легко. Ты должна заставить их посмеяться над тезисом Ипполита о бегстве на чердак. Пусть у нас много вещей, нельзя забыть и об удовольствиях. Что было бы с нами, если бы мы не доставляли себе никаких удовольствий? Единственный, кто был прав, это Дон-Жуан, говоривший: «Пусть земной шар шатается, в бурю лишь рабы теряются». Тебе надо идти к людям, подобно миссионеру, и проповедовать им то, что приносит человеку радость. Ты с этим справишься, Сильвейн, если только захочешь. Ты сумела бы даже излечить от занудства Плутона, он пригласил бы тебя на танец.
Сильвейн:
— Ты веришь, что я смогла бы заставить Плутона пуститься в пляс?
Банкир и его секретарь хором:
— Безусловно.
— Если бы я была молодой, признаюсь, эта задача меня бы увлекла. К сожалению, Плутонов сейчас нет… Иначе я бы попыталась. Попыталась бы еще раз.
Банкир:
— Алло! Что мы слышим?
Сильвейн невозмутимо:
— Однажды у меня уже возникла такая мысль.
Ипполит:
— А результаты?
— Тогда я была слишком молода. Быть может, я начала не с того конца.
Ипполит:
— Наверняка вы не были достаточно увлечены этой задачей, вы были чересчур молоды.
— Я была слишком увлечена.
— Да нет же, — сказал банкир восхищенно, — иначе Плутон проглотил бы тебя со всеми потрохами.
Зевнув, Сильвейн внезапно выключила настольную лампу.
— Человек не родится свободным, вопреки тому, что провозглашено в американской конституции. Он лишь постепенно освобождается. Каким образом? Как это происходит? Я хочу задать тот же вопрос — разве не стоило бы попробовать не иметь денег? Ты — миллионер, Раймонд. Можешь ли ты пустить на ветер свои миллионы? Разве тебе не стоило бы так поступить? Но ты не свободен. А я могу все. Могу пустить на ветер все, что имею, вплоть до самого последнего. Чего я не побоюсь? Ответь мне. Разве я не смею застрелиться, утопиться, принять яд? Я смею все. Ипполит, вы были вчера у меня на званом обеде, а потом, когда заиграла музыка, мы глядели с вами на то же темное небо, на те же звезды, что и сегодня. Вы пришли в восторг и процитировали Канта, который сказал: ничто не вселяет в него столь большого почтения, как звездное небо над головой и нравственный закон в его груди. Я не прерывала вас. Но сегодня я хочу вам сказать — ни звездное небо, ни нравственный закон не волнуют меня. Время от времени я смотрю на небо с удивлением, восхищением, удовольствием. Однако чаще всего, когда луна и звезды заглядывают ко мне в окна, я задергиваю шторы; пусть себе светят на здоровье. Что же касается великого закона, будто бы обретающегося в моей груди, то я принадлежу к другой человеческой породе, нежели немецкий философ. Я категорически заявляю, что не нахожу в себе никакого закона, а если бы нашла, то не потерпела бы ни в коем случае. В мою грудь никто не проникнет зайцем.
Эта речь Сильвейн заслужила пространные похвалы банкира, он заказал шампанское. Сильвейн пила рюмку за рюмкой коньяк, но банкир его не переносил.
Сильвейн чокнулась с Раймондом. И мысленно произнесла себе приговор:
Я умерла. Умерла Элис Эллисон, умерла Элис Маккензи, умерла Сильвейн и все ее преемницы и наследницы. Вопрос лишь в том, сидит ли на ее месте, сидит ли в ее шкуре существо, которое ненавидит и проклинает ее, или же существо, которое оплакивает эту женщину.
Сильвейн сделала себе массаж, наложила крем. Она пыталась вновь привести себя в прежнее состояние завороженности. Но все было напрасно. Ее ледяные пальцы соскользнули с висков.
— Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты.
Эксперимент
Намек Элис на ее попытку заставить бога подземного царства танцевать вызвал у банкира любопытство. Пришлось ей коснуться своего прошлого; Элис говорила о себе холодно, ничего не утаивая, словно о человеке, который уже давным-давно не существует. Банкир нашел, что ее цинизм великолепен и что она его плоть от плоти, кость от кости. Он уже испробовал все возможное в погоне за сильными ощущениями. Однако эта утонченная женщина сулила ему много нового.
Раймонд сидел с Сильвейн на террасе гостиницы.
— Сильвейн, ты на редкость нетребовательна. Ты живешь как юноша, как подросток. Ищешь наслаждений. Считаешь, что любовь надо вкушать постепенно, поэтапно — сперва загонять ее, как рыбу, как дичь, потом убивать, потом потрошить, жарить и только потом, наконец, лакомиться ею. Но что касается любви, то… эту рыбу надо съедать живьем.
— Объясни мне яснее, Раймонд.
— Любовь требует философской серьезности. Лишь так ее можно превратить из естественной потребности в переживание.
— То, о чем ты говорил только что, походит скорее на каннибализм.
— К чему такие грубые формулировки, Сильвейн? Любовь может быть чем-то большим, чем-то очень большим.
— Боишься себя выдать?
(Он человек пропащий, так же как и я. Он задумал нечто, связанное со мной.)
— Что увлекает тебя в этом мире, Сильвейн? Что дает мне возможность вынести эту жизнь? Я человек, богатый по рождению, большую часть своего состояния унаследовал, спокойно учился, путешествовал. Когда в первый раз я познакомился в Риме с шикарными шлюхами, которые подражали дамам высшего света, мне стало многое ясно насчет всех людей вообще, правильнее сказать — насчет нас. Это было что-то вроде наития, то же случилось и с молодым Буддой, когда он покинул дворец властелина, своего отца, и впервые в жизни увидел болезни, старость, смерть. После этого он от всего отказался.
Сильвейн бросила взгляд на банкира, впервые в ее груди шевельнулось теплое чувство к нему.
— А что произошло с тобой, Раймонд?
— Сама знаешь, Сильвейн. Я не стал Буддой. Продолжал жить по-прежнему. Учился, зарабатывал деньги. Я хотел узнать подноготную других людей, так как все мы из одного теста. Хотел избрать себе обычную человеческую жизнь. На своем веку я видел так много лжи и обмана, что пришел к заключению: на этой земле не может быть и речи о правде, искренности.
(Элис прикрыла глаза рукой. Где она уже слышала эти слова? Лорд Креншоу сидел в своем кресле: «…реальны лишь выдумки, время от времени среди людей распространяются иллюзии, потом люди затевают войны…» А Эдвард держал на коленях книгу и твердил свое: «Я хочу честности, я хочу честности».)
Раймонд:
— Прежде всего я увидел ложь. Ну, а она была связана с разными масками, игрой, всевозможными ролями, которые исполняют люди.
(О лорд Креншоу…)
— Это знают многие, Сильвейн. Но жить с этим знанием и не иметь силы бежать, уйти из жизни и стать Буддой — невыносимо. Немудрено, что люди не могут породить ничего другого, кроме борьбы, смут и войн. Эта черная гряда облаков всегда стояла на моем небосклоне, и мне не светила ни одна звезда, ни одна. Во-первых. А во-вторых, был зверь.
— Что это еще такое?
— Правда. Человеческая правда — животное. У него есть кости, мясо, внутренности, кожа и шерсть. Он испытывает голод и жажду. Глотает и переваривает пищу. Животное может существовать на земле, в воздухе, в воде. Здесь все начистоту. Нет ни грана лжи. Но коль скоро человек начинает думать, правда исчезает. Человек всегда должен помнить о животном.
— Какие претензии ты предъявляешь к животному? Оно красиво, благородно.
— Нет, это заблуждение, Сильвейн. Поверь. Многие так говорили. Но наше мышление не допускает этого. Оно высокомерно, хочет все представить себе как-то иначе.
— Какие выводы можно сделать из твоих слов?
— Надо вернуть человека к прежнему, к животному. Надо опять приобщить его к правде, сделать безмозглым. Слушай, Сильвейн, мои рассуждения звучат банально, но в них есть внутренняя логика. Вспомни еще раз любовь. Я думаю сейчас о методе Сократа. Как привлекательно соблазнить неопытного, как говорится, невинного молодого человека; этот человек отбивается от своего животного естества, от животного начала. Он прячется за чувства, иллюзии, которые кажутся ему выше, истинней, нежели животное начало! Он, подобно каракатице, убегая, выпускает облако чернил. Молодой человек спасается во лжи. Он «придумывает» все на свете, чтобы защитить себя от правды. Так рождается идеализм. Все идет по шаблону, но каждый думает, что лично он, только он, открыл для себя любовь.
— Глупо смотреть на вещи с этой точки зрения.
— К тому, о чем я скажу дальше, способен далеко не всякий. Большинство людей цепляются за свои иллюзии. Для рывка вперед необходима смелость. Конечно, сперва должно проснуться отвращение. Понимание лжи и отвращение к ней.
— Ты хочешь правды, честности? — Сильвейн засмеялась.
— Почему ты смеешься?
— Я уже это слышала однажды при других обстоятельствах.
— При каких?
— Не будем об этом говорить. Рассказывай.
— Рывок ведет в область вечной мерзлоты. Иным путем достигается нечто вроде буддийской нирваны. Впрочем, это вовсе не буддийская нирвана.
Элис прошептала:
— Дорога к скотству?
— Дорога к правде. К Руссо без его сентиментальности.
Сильвейн:
— Ужасно.
(Он негодяй. Преступник. Очень похоже.)
— Человек глуп, он просто глуп. И ничего не может довести до конца. Ему ничего не нужно: ни понимания, ни последовательности. В человеке уживается животное и фантазер; животное по сути своей правдиво, но оно обладает похотью, а фантазер — спесью.
— Продолжай, я хочу понять тебя до конца.
— Теперь тебе яснее моя мысль, Сильвейн? Она соответствует твоим мыслям?
— Она для меня не нова.
— Да, ты права. Иди ко мне.
В комнате банкира Сильвейн взяла его за руку.
— Преврати меня в животное!
— Ты осмелишься и на это?
— Помоги мне. Я предлагаю тебе себя. Я уже столько всего перепробовала.
— Меняла личины одну за другой?
— Людей-животных не бывает, Раймонд.
— Что?
— Я предлагаю тебе себя. Могу спорить, меня не удастся превратить в животное.
Она вела себя решительней, чем он думал. И не утаивала от него ни одной своей мысли, словно он был ее духовник. При этом Элис высмеивала банкира.
— У меня только одно желание: заснуть, — сказала она однажды.
— Стало быть, я должен тебя умертвить?
— Делай что хочешь. Я не в силах с собой справиться. У меня нет воли. Кончай это.
Его обуял страх. Какая неожиданность, и она это говорит всерьез. В Раймонде проснулось чувство к Элис. Ему было с ней хорошо, она помогла ему; если он убьет эту женщину, то в известной степени покончит с собой тоже. Никто никогда не приносил ему столько добра.
Он захотел поймать ее на слове. Но вскоре она отступила. Элис боялась смерти, взаправдашней смерти. Банкир приходил снова и снова. В конце концов она сдалась.
Села за письменный стол и написала под его диктовку:
«Я — Элис Маккензи, в браке Элис Эллисон, называющая себя ныне Сильвейн и живущая отдельно от своей семьи, находящейся в Англии, заявляю, что сегодня вечером приму яд. Мотивы, побудившие меня к этому, никого не касаются».
Поставила свою подпись, рука ее была тверда. Но при этом Элис ощущала сильнее, чем раньше: нет, она не хочет!
Приняв первые таблетки снотворного, она легла на диван. Дрожащий банкир глядел на нее, он был счастлив. Целовал ее платье, уверяя, что ему безумно повезло — ведь он встретил ее. Да, он пришел в неистовство. Видимо, она и впрямь решилась. На глазах у Раймонда выступили слезы. Элис спокойно выпила вторую порцию таблеток, растворив их в стакане воды. Он не мог этого вынести; обняв ее, вырвался из ее объятий. Простился с ней. Вся история, ниспосланное ему счастье оказались не по силам банкиру. Он держал себя как человек, которого столкнули в воду и который боролся за свою жизнь, но потом осознал, что все безнадежно, все кончено, и тут его втащили в лодку. Недоверчиво, не скрывая своего страха, он спросил:
— Ты доведешь это до конца?
Элис поклялась.
Некоторое время банкир еще прислушивался за дверью, потом убежал. Он не мог успокоиться: уже будучи на улице, он посылал воздушные поцелуи по направлению к гостинице: ведь там лежала и умирала она — умирала ради него, ведь там лежал и умирал как бы он сам. Сломя голову он умчался из этого города. Чувства, переполнявшие его, были чересчур сильны.
Когда банкир ушел, Элис заперла дверь. Задумчиво перечитала записку и скомкала ее.
Неужели мой час пробил? Нет, еще нет. Время не настало.
Она проспала очень долго.
Дрессировка
Банкир исчез. И при нем Элис была безвольна, и теперь ощущала себя такой же безвольной. Опять отправилась в Париж. Банк сообщил Элис о состоянии ее финансов: она потратила все до последнего гроша. Получив письмо, она испугалась. То был… конец.
Прошло несколько дней, и она кое-что предприняла: позвонила Сюзанне. Сюзанна пришла, бросила взгляд на свою прежнюю приятельницу, выразила сожаление по поводу того, что Сильвейн оказалась в таком трудном положении, и испарилась.
Сильвейн переменила гостиницу. Она еще держалась на поверхности. Не хотела признаться, что отныне ей остается лишь искупление. Жизнь, которую Элис теперь вела, она заслужила (так она себе сказала).
Она очень опустилась. Один-единственный раз Элис сделала попытку спастись — в минуту слабости. Ей предложили место в парфюмерном отделе универсального магазина. Казалось, ей посчастливилось. Но она не думала об этой работе всерьез и скоро решила бросить ее. Заведующий отделом, который догадывался, чем она занималась в предыдущие несколько месяцев, пригласил Элис в свой кабинет, услышав, что она хочет уволиться, — он обещал прибавку к жалованью, обещал долю с прибыли, более короткий рабочий день. Она попросила время на размышление, но так и не появилась больше в магазине. Такого рода способ спасения ее не устраивал. Элис вынесла себе приговор. Пусть ее дорога вела в трясину, так или иначе — это была ее дорога.
Глубже увязнуть в позоре! Она не желала избежать геенны огненной.
Она думала об Эдварде, о Гамлете, который разоблачил своих родителей, «что за кровавый и шальной поступок. Немногим хуже, чем в грехе проклятом, убив царя, венчаться с царским братом».
С «царским братом». При чем здесь «брат»? С каждым встречным и поперечным, со всяким сбродом, с псом, с крысой.
Черты лица у нее застыли, весь облик ее говорил — это женщина пропащая! Она стала сильно краситься и пить.
В Салайде, в штате Колорадо, одна чудачка жила как дикий зверь в пещере в Методистских горах. Ее задержали. Женщина бродила с обнаженной грудью, она не носила ничего, кроме мужских штанов из грубой материи. Звали ее Эдита Герсон, ей было лет сорок, до этого она бедствовала в Денвере и в Буэна-Виста. На поясе у нее висел охотничий нож. Женщина эта стремилась к полной нищете. Поэтому и жила как дикий зверь в чистом поле. Из тюрьмы она бежала. И арестовать ее больше не удалось…
Что заставляло Элис читать английские газеты? Она много размышляла и в кафе, и у себя в номере, потом углублялась в газеты. То, что с ней произошло, казалось неправдоподобным. Какая судьба, сколько жизней она прожила? Сперва в семье Маккензи, своих родителей, потом с Гордоном Эллисоном, с Эдвардом и с Кэтлин, которых она носила под сердцем, и, наконец, здесь. Все это было уже позади, и, оглядываясь назад, она различала далекие равнины, над которыми, подобно туманным испарениям, поднимались фантастические картины, грезы: теперь многое — отдельные предметы, факты, события и люди из прошлого — стало ей яснее.
Может, мне все это приснилось? Что со мной? Что со мной было? Господи боже мой, ниспошли мне прозрение.
Неужели я всегда, всегда витала в облаках? Люди упрекали меня за это. Почему я так вела себя? Что ослепило меня до такой степени? Стало быть, я была несправедлива к ним ко всем, к Гордону, Эдварду и к другим, была как дьяволица. Неужели я и впрямь дьяволица? Одержима дьяволом? Что со мной?
Мысли переполняли Элис. Грудь ее сжималась.
Но плакать она не могла.
Однажды в кафе Элис встретила незнакомого господина. Он подсел к ней и заглянул через ее плечо в английскую газету. Господин спросил, не англичанка ли она. Они разговорились. Господин взял ее в свой номер.
Элис в последнее время постоянно носила вуаль. Теперь она сняла ее, чтобы поцеловать незнакомца. И тут только он разглядел лицо Элис, ему показалось, что он уже где-то видел эту женщину. Он спросил, не слышала ли она имени писателя Гордона Эллисона.
Пораженная Элис сказала:
— Нет.
Незнакомец заметил ее растерянность и удержал, не дав встать. Незнакомый господин не отпускал Элис до тех пор, пока она все не рассказала; сперва она призналась, что была случайно в гостях в доме Эллисонов, а потом и в том, что она — госпожа Эллисон (незнакомец буквально вырвал у нее это признание, ибо слышал, что госпожа Эллисон ушла из дому и оставила мужа), да, она призналась в том, что она Элис Эллисон, а теперь эта самая женщина обнимала незнакомого мужчину.
Нет, он своего не упустил. Он сломил ее сопротивление — сперва она хотела убежать, стыдилась — а после этого их объятия стали такими, о каких она всегда мечтала; да, она превратилась в уличную девку, ей было плохо, она была боса и гола, одичала, стала животным, самым последним бездомным псом. Пусть люди видят, какая она, что она с собой сделала. Да, она такая, но это именно она, и никто другой. Она бросала вызов всем — и богу, и дьяволу.
Люди слепы и жалки. Они не понимают, что можно жить и так и эдак. На самом деле все равно, куда идти, — направо или налево. Так или иначе, человек пропал, ибо все обман — удовольствия, общество себе подобных, богатство. Банкир прав: надо бить морду тем, кто утверждает, будто существуют вечные ценности, за которые следует держаться. Посему все проблемы, как-то: виновности, ответственности и так далее — бессмыслица.
Дозволено все. Дозволено затевать войны. Почему бы и нет? Человек — фантом, игрушка. Дозволено быть властелином, тираном, извергом.
(Я задыхаюсь. Трясина подступает к самому горлу. Хоть бы кто-нибудь удавил меня.)
С отчаянным пылом Элис обняла незнакомца. Она чуть не задушила его в своих объятиях. И отдалась ему так, как дом отдает себя на уничтожение бомбе, дом со всеми его квартирами, этажами, стенами, подвалами. Она ощущала себя жертвенным животным.
Теперь Элис созрела для того, чтобы попасть в лапы к человеку, который лучше банкира понимал, что из нее можно сделать. Это был один из тех типов, который приручает женщин и заставляет их работать на себя. Он именовался цирковым артистом. И был мастером на все руки, но основная его профессия заключалась в том, что он дрессировал женщин для варьете. Например, он подготавливал «ясновидящих» и выступал с ними в ресторанах средней руки и в бродячих цирках.
У Элис еще осталось несколько красивых туалетов; кроме того, у нее были манеры светской дамы. По его мнению, она также обладала соответствующим прошлым, которого лучше не касаться (ошибка молодости, тюрьма, мошенничество, аферы и так далее).
Он стал дрессировщиком Элис для циркового номера — угадывание мыслей на расстоянии. И, как всегда, у него это сопровождалось побоями и издевательствами. Мэксизи — так значилось на афишах — обращался с Элис чрезвычайно жестоко. У него еще ни разу не было столь способной ученицы и партнерши. Почему только эта женщина всегда такая унылая и льстивая? Она была ему по-собачьи предана, предана до такой степени, что это его злило и раздражало, ее покорность не знала пределов.
— У меня нет собственной воли, Генри. Поверь. Почему ты мне не веришь? Убей меня или помилуй, как тебе угодно.
— Убить. Вот чего захотела. Чтобы навлечь себе на голову полицию. Ты всегда была такой, дрянь?
— Нет.
— Ах, нет, когда же ты такой стала? Кто тебе перебил хребет? Как звали моего предшественника? Отвечай. Я хочу принести ему благодарность.
Вперив взор в пространство, Элис не отвечала.
— Ты смылась? Тебя выставили за дверь? Ты воровала?
— Да.
— Как его звали?
Она сидела сгорбившись.
— Ты была замужем? У тебя был другой — покрасивей, помоложе, так, что ли?
— Да.
Он захохотал, дал ей пинка.
— Наконец-то ты мне ответила, гадина. Почему ты все время молчишь? А теперь у тебя тоже есть любовник?
— Нет, Генри, нет.
— Ты боишься. Да? Не без причины, дрянь. Со мной шутки плохи. От меня не смоешься, прихватив свои наряды. Если я увижу тебя с каким-нибудь типом, то всажу тебе нож между ребер, ты и охнуть не успеешь.
Старая любовь не ржавеет
Однажды в дождливый вечер в дверь к Джеймсу Маккензи громко позвонили. Экономка впустила в квартиру совершенно продрогшего человека в черном кожаном пальто с поднятым воротником. Вода ручьями текла по размокшим полям шляпы незнакомца, скатывалась на его плечи и грудь. Он извинился и попросил позвать Джеймса Маккензи. Маккензи вышел в прихожую. Но только после того, как экономка помогла гостю снять пальто и шляпу — небольшой саквояж, с которым приплелся незнакомец, он поставил перед собой, не дав его убрать, — только после этого Джеймс узнал в человеке с длинными слипшимися волосами своего зятя Гордона Эллисона.
Маккензи испугался, быстро пошел навстречу Эллисону. Пригласил его сесть. Экономка помогла гостю снять мокрые ботинки, принесла ему домашние шлепанцы. Во время всей этой процедуры Гордон пыхтел, ворчал, но не протестовал. Он позволил экономке протереть досуха его мокрые волосы, после чего надел мягкий халат.
Этот некогда заплывший жиром, бесформенный человек страшно сдал. Экономка принесла гостю горячий чай с ромом.
— Я здесь проездом, Джеймс, — повторил Гордон несколько раз. — Сейчас уже поздно, я не хотел блуждать по городу в поисках ночлега. И подумал, что в твоем доме найдется для меня местечко на одну ночь.
Экономка поставила на стол большое блюдо с печеньем и джем. Но Эллисон, пристально поглядев на угощенье, покачал головой.
— Иногда я целый день так и не соберусь поесть, а иногда еще дольше. Просто забываю. Вообще я мог бы отвыкнуть от еды.
Джеймс уговаривал Гордона поесть. И тот наконец взял печенье и стал мрачно грызть его.
— Откуда ты явился, Гордон?
Джеймс был потрясен.
— Из X я приехал в Y. Там я пожил немного. А потом из Y отправился в Z. А еще потом… Нет, я не помню. — Гордон отложил печенье и поглядел на красные полосы, которые шли по его левой ладони. — Я опять начал писать. Пытаюсь. Постепенно втянусь снова. — Он показал на мокрый саквояж, который еще стоял у дверей. — Вот моя рукопись. Больше мне ничего не приходит в голову. А заставлять себя невозможно. Гордон Эллисон вершит суд над собой. Пора. Но перо отказывается служить. Оно к этому не привыкло. Да и в конце концов не обязательно все записывать. Для кого, собственно? В лучшем случае для того, чтобы оправдаться перед…
Он не произнес имени Элис.
Джеймс:
— Гордон, раз ты не намерен возвращаться домой, живи и работай у меня. Сколько хочешь. Ты ведь знаешь комнату наверху. Покой и уход тебе обеспечены. Если пожелаешь кое-что перечитать, библиотека от меня недалеко. Ну и конечно, моя собственная библиотека в твоем полном распоряжении.
Гордон долго глядел на него неподвижно.
— Я дикий вепрь, ты же знаешь, сам рассказывал об этом. Я король Лир, дракон, от которого одни потравы на полях. Вот кто я. Мне не нужны сюжеты. Я больше не пишу. Нет, я не занимаюсь никаким ремеслом Имеешь ли ты известия об Элис? — Он жадно уставился на Джеймса.
Вот зачем он пришел сюда.
— Она никому не пишет. Но я узнал, что она закрыла счет в банке.
Эта новость страшно взволновала Гордона.
— Почему? Зачем ей это понадобилось? В какой банк она перевела свои деньги?
— У нее ничего не осталось на текущем счету. Она сняла все деньги. Конечно, она не могла потратить сразу всю сумму. Но она хотела, чтобы ее нельзя было найти.
Человек в чужом цветастом халате взмахнул рукой.
— Но почему? Почему же? Разве мы затеваем против нее что-нибудь дурное? Разве мы убийцы, от которых надо прятаться? — Он ожесточенно запыхтел. — Ну и что теперь? Что она теперь делает? Я должен с ней поговорить. Я мотаюсь по разным городам, а она от меня прячется. Она играет с нами в кошки-мышки. Где-нибудь она, видно, живет под чужим именем. Разве так поступают? Что ты скажешь? Вопиющая история. Но она не уйдет от наказания. — Внезапно Гордон откинулся назад. — Я устал… она меня буквально загнала. Мы уже не молоды. Скоро все кончится. Пусть подумает над этим.
Какие бессвязные мрачные речи! Джеймс подлил зятю рома в чай.
— Сделай глоток, Гордон. А я велю принести тебе поесть в комнату. Лучше всего, если ты поскорее ляжешь.
Маккензи взял Гордона за руку, помог ему выпрямиться. Гордон сделал глоток и встал. Выходя из комнаты, он опирался на Маккензи, у дверей взглянул на саквояж.
— Я все еще таскаю его с собой. Если не возражаешь, пусть постоит здесь. Я не стану брать его наверх. — Он нагнулся и погладил саквояж. — Бедный звереныш, бедняга.
На следующий день Гордон решил поехать в город. Джеймс понял: он хотел навести справки об Элис; до этого он узнавал о ней у экономки, даже обыскал квартиру — нет ли где ее следов. Джеймс не отпускал зятя.
После завтрака — Гордон почти ни к чему не притронулся — Джеймс отвел гостя в кабинет и предложил ему прилечь. С признательностью Гордон лег на диван, несчастный беглец, затравленный человек. Передышка на бегу. Он так и не побрился. Возможно, к нему следовало кого-то приставить, например, сиделку, которая вымыла бы его. Джеймс сел у окна с газетой в руках.
— Часто ли ты думаешь о судьбе людей? — начал Гордон. — Спрашивал ли ты себя, как происходят встречи: почему один человек натыкается на другого, а второй на третьего?
— Дело случая. Гордон. И это закономерно. Вокруг человека тысячи людей. Мимо большинства ты спокойно проходишь. С некоторыми сближаешься. Человек выбирает.
— Как выбирает? Кто выбирает? У меня создалось впечатление, что в общем и целом случайностей не бывает. Люди, которых ты выбираешь, уже заранее предопределены, изначально связаны с тобой.
— Изначально связаны (я понимаю, к чему он клонит). Нельзя быть суеверным, Гордон. Суеверный человек теряет свою независимость. Какая связь могла возникнуть заранее? Что могло быть предопределено? Многое проходит мимо нас. Кое-что мы отбираем. Отбираем то, что нам нравится, приятно, что обогащает нас. Ты стоишь у пруда, забрасываешь удочку, вытаскиваешь улов.
— Так человеку только кажется. Так это выглядит на первый взгляд. А после выясняется, что все иначе, Джеймс. Ты умен и осмотрителен, любишь свои книги и свою науку. Но таким образом ты не подступишься к сути.
Джеймс согласился:
— Конечно, это и мое мнение… Я тебе его уже высказывал, говорил, что наши мысли отгораживают нас от действительности железной стеной. Мы и наши мысли, которые с невероятной силой наталкиваются на предметный мир, не только не приближаемся к действительности, но и удаляемся от нее. Замыкаемся в себе. Движемся среди одних лишь теней. Поразительная история. Но если ты когда-нибудь поймешь, в чем дело, то у тебя откроются глаза. Тебе все станет яснее, ты перестанешь мучиться.
Он часто говорил на эту тему. Но ничего не помогало. И он уже отчаялся.
— Знаю, ты так думаешь, Джеймс. Я и сам защищал тот же тезис — все на свете лишь вымысел, фантазии. Ты ведь помнишь то время, когда Эдвард терзал нас своими вопросами о войне и ее виновниках; тогда я говорил: людьми время от времени овладевает неодолимое, маниакальное стремление к войне, потребность вести ее. Они создают соответствующие духу времени теории, из-за которых якобы ведут войну, будто бы стимулирующую прогресс в той или иной области. Ты ведь помнишь? Я рассказывал о модах и обычаях разных эпох.
— Ты рассказал чудесную историю о рыцаре и трубадуре Жофи, я ее помню до сих пор. Жофи чуть было не отказался от своей любви к маленькой крестьянке, которую по-настоящему любил, отказался ради моды своей эпохи.
— Не верь, что история Жофи выражала мои взгляды. Что ты скажешь, если и ее я выдумал, преследуя определенные цели? Я и сейчас знаю, зачем сделал это, для чего понадобилась моя вымышленная история. Я хотел защитить себя от нападок Эдварда и метил в Элис… в ее фантазии. Понимал, что на меня надвигается. Но не сумел предотвратить. Все шло своим чередом. — Гордон помолчал немного. Потом продолжал: — Фантазия — мой злейший враг — преследовала меня неотступно. Она погубила мою жизнь. Но кто может жить без фантазии? Взгляни на меня. Фантазия толкала меня к тому, что ты называешь предметным миром, к настоящей, истинной, неподдельной жизни. И тут как раз я встретил дурных людей, опасных преступников. Такова, стало быть, реальная жизнь, сказал я себе. А потом я увидел… Элис. Ты ведь помнишь, какая она была. И я подумал: вот она, реальная действительность, добрая действительность. Но тут Элис начала грезить, фантазировать и, погруженная в свои фантазии, выскользнула у меня из рук! Меня она не видела, свою суть извращала, все понимала превратно, а потом и вовсе изгнала меня из реальной жизни.
Так говорил Гордон Эллисон, лежа на диване. Он не смотрел на Джеймса, который, сгорбившись, положив руки на колени, сидел рядом с ним и слушал. Гордон говорил, ни к кому не обращаясь:
— Теперь я перестал писать. Ничего не могу из себя выжать. Какой-то голос во мне говорит — надо иначе построить свою жизнь. И это произойдет. Я буду защищаться. Пусть никто не думает, что меня можно взять голыми руками.
Я — христианин. Меня крестили. Я должен бороться за свое спасение. Человек должен бороться за себя. К каждому подступает беда, так или иначе, замечает он это или не замечает. Я тоже долго ничего не замечал, а потом хотел ее отсрочить, скрыть. Но настает минута, когда беда вырастает, становится большой, гигантски большой, бросается на тебя, — все равно ты должен это вынести, — хватает тебя за горло. Так беда схватила меня сейчас.
И тут ты лежишь в глубокой яме и смотришь вверх, ждешь, пока будет свет. Бежишь по туннелю, бродишь, бродишь день и ночь, чтобы выйти наружу… И нет этому конца, ты заперт, ты бьешься о стены, кричишь. Кто-нибудь ведь должен тебя услышать.
Элис… Элис хотела вылезти из ямы, так мне кажется. Хотела, я знаю. Но, Джеймс, она заблудилась.
— Джеймс, без меня она не может! — Гордон прервал себя на секунду. — Ты меня слышишь, Джеймс? Перестань хоть на минутку думать о своем, ты ведь тоже топчешься на одном месте. Она хотела добиться своего. Независимо от меня. Она думала: старый сценарий не удался, ничего у нас не получилось, мы зашли в тупик, поэтому я хочу выйти из игры и начать с начала, а все старое, бесплодное бросить и убежать. Так думает Элис. Начать новый сценарий, не закончив старого. И без меня. Гордона Эллисона сдать в архив. У нее те же представления, что у тебя: люди встретились, прожили некоторое время вместе, случай их свел, а потом снимаешь шляпу и откланиваешься: «Адье, счастливого пути, сударь, счастливого пути, сударыня».
Но существуют нерасторжимые узы, Джеймс. Встречи не случайны. Людские встречи не случайны.
Уже самый факт встречи с другим человеком отчасти заложен в тебе. У нас неправильное представление о человеческом «я». Не существует «я» без «ты» и без бездны. Постепенно тебя выманивают из твоей скорлупы.
Либо ты вылезаешь из своей шкуры, либо пытаешься отгородиться от всего. Но вот какой-то голос в тебе заговорил: ты его еще не различаешь, только спустя некоторое время начинаешь понимать: в тебе что-то изменилось. И вдруг другой человек и ты стали одним целым. А потом мало-помалу вы оба прекращаете бороться за свою свободу, за свою судьбу, за свое благополучие. Либо поднимаетесь ввысь, либо неудержимо катитесь вниз.
Джеймс, так же как в свое время издатель, дал Гордону выговориться. Он был доволен тем, что зять поселился у него в доме, время от времени таскает к себе в комнату книги — преимущественно альбомы репродукций — и перелистывает их; проявилась его старая склонность к размышлению над пейзажами и портретами.
Однажды Джеймс подсел к Гордону, и они вместе перелистали альбом Делакруа; Эллисон показал Маккензи репродукцию картины, висевшей в Лувре, «Смерть Сарданапала».
Бородатый царь рывком перекидывает из-за спины пышную одалиску, с которой спадают последние одежды, и сильной рукой всаживает ей в сердце кинжал.
— Что такое правда? — Гордон посмотрел в лицо утонченного, умного, внимательного профессора. — Попытайся разглядеть на этой картине каждую фигуру в отдельности: женщину, горячий бессмысленный кусок мяса, и царя, который, преклонив колена на подушку, с наслаждением предвкушает удар ножом: скоро его опьянит алый фонтан, широкая струя крови. Предстань перед ними обоими, войди в эту сцену с вопросом: в чем заключается правда? Правда? Невыразительное слово.
А вот еще одна картина: «Битва при Пуатье». Какая бешеная толчея, какое неистовство, удары, вопли в одну кучу смешались люди и лошади, живые и мертвые.
Попробуй произнести слово «правда» или «фантазия» перед этой толпой, которая не нуждается в правде, а со стоном орет «убей».
— Вижу, — кивнул Джеймс Маккензи и прикрыл глаза рукой. — Такие картины не следует писать.
— Почему не следует? Да и кто их правильно понимает? Для большинства людей это великолепные полотна, только немного жутковатые. Но ведь это как раз и привлекательно. Правда всегда настигает не тебя, а другого.
Как-то раз утром, когда Гордон не появился к завтраку, Джеймс нашел зятя совершенно одетым в его комнате: перед ним стоял саквояж. Гордон ждал прихода Маккензи. Его мучила одышка. И он говорил очень тихо:
— Твоя сестра ужасно обошлась со мной. Вы кровные родственники, стало быть, это касается и тебя. Впрочем, она меня ничуть не удивила своим поступком — бегством. Ее сын, который, как она утверждает, не мой сын, — помогал ей. Кто я такой, чтобы меня щадить? С самого начала в ней было что-то нечестивое. Я приближался к ней, подняв руки вверх, а она все равно считала меня убийцей. Кто из нас захотел, чтобы я стал писателем? Кто из нас хотел, чтобы я зарабатывал деньги, кучу денег? Да, я зарабатывал достаточно. Имя, слава? За одно словечко «любовь» я бы всем пожертвовал. Я не был таким, каким она меня видела: не был пропащим, не был олицетворением всех пороков.
Но в ней, за ее нежным девичьим личиком скрывалась жажда порока. Она толкала меня в объятия порока, терзала меня ради своего удовольствия и в то же время презирала. Погубительница. Она сослала меня в кабинет, за письменный стол. Достаточно и того, что я вообще существовал.
Я лез из кожи вон, делал ей подарки, чтобы она проявила ко мне благосклонность. Только ради нее я сидел и выдумывал разные истории. Пусть ее имя будет окружено блеском, а она за это окажет мне милость.
Позже стало казаться, что страсти улеглись. Картина с Плутоном и Прозерпиной еще висела на стене, но с каждым днем темнела, контуры на ней стирались. По Элис ничего нельзя было сказать. А потом кончилась война, и Эдвард вернулся к нам в дом, стал требовать, стал копать, подгоняемый ею! Да, он рылся в нашем грязном белье, подгоняемый ею. Она знала, к чему приведут его поиски, стремилась к одной цели, к ложной цели. Сперва у меня не укладывалось в голове, что, после того как мы уже сблизились, после стольких жертв, она зайдет так далеко во всем, даже использует Эдварда. Ведь она видела мои жертвы. Я уже перестал быть человеком, превратился в жирное нечто, лежал в своем сале, как в гробу, сало похоронило меня заживо.
Гордон громко застонал, его было страшно слушать. Потом он начал опять:
— Я не мог предложить ей нежную любовь, которую она, возможно, узнала — понятия не имею, когда и с кем. Ну хорошо, но коль скоро я не в силах был дать ей сладкую, нежную любовь, ей следовало понять, что я даю другую любовь, сильную, гораздо более сильную, наверное причинявшую боль, наверное даже пахнувшую кровью, моей принесенной ей в жертву кровью.
Да, мне было трудно побороть себя. Я не мог ничего поделать с собой. Она, и только она, должна была избавить меня от меня самого. Я знал — она может вернуть мне собственное «я», она — моя дорога к собственному «я», единственная дорога, но она опустила решетку. Мне приходилось либо ломать решетку, либо насильно перелезать через нее.
Элис виновата в том, что к нашей любви примешались ярость и борьба. Я подавил ее тогда. Так было, признаюсь, готов нести за это ответственность. Я решил сломить ее сопротивление. Не мог же я допускать, чтобы она меня отвергла. — Гордон вперил взгляд в пространство, кивнул. — А потом, потом ей доставляло наслаждение именно это. Она жаждала этого. Играла мной. Конечно, я разбудил в ней дурные чувства. Но они были ей присущи. Она видела мои страдания, дарила мне утешение, лишь затем, чтобы снова заставить страдать. Я любовался ею. Моей вины ни в чем нет. Моей вины нет и в том, что произошло после.
Джеймс:
— А что произошло?
Гордон:
— Из ее жизни ушла любовь. Я хотел принести ей любовь, тысячу раз приходил к ней, предлагал себя. Она высмеивала мои попытки, возбуждала меня, дразнила, приводила в бешенство, а потом усмиряла. Она чувствовала себя хорошо только тогда, когда доводила меня до белого каления. О, что она сделала со мной?! Как извратила мой характер! Иногда я радовался возможности сесть за свой письменный стол, чтобы наконец прийти в чувство и выяснить, кто я на самом деле. Неужели я тот, кого Элис из меня делала?
Джеймс:
— Гордон, бога ради, если все, как ты изображаешь, если ты и впрямь жил в таком аду, — почему ты не ушел раньше?
— Потому что в глубине души она знала…
— Что?
— Знала, что плохо поступает и что ей суждено быть со мной. Ей тоже было плохо. А теперь она сбежала. Бросила все. После стольких лет, стольких жертв. Это ее стиль. Я могу истечь кровью, ей все равно. Вот что она позволила себе, вот что натворила твоя сестрица. А теперь она живет где-то на «свободе» и пляшет. Клянусь богом, она пляшет.
Джеймс был не в силах возразить.
Что значил этот саквояж? Что собирался предпринять Гордон? Опять гнаться за ней?
— Ты болен, Гордон. У тебя лихорадка, поверь мне.
— Она меня унизила. Чаша переполнилась. Я…
Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе, словно хотел кого-то сокрушить.
Все утро Джеймс провел у Гордона совершенно бесплодно. Вынести это было невозможно, Маккензи уже сам хотел, чтобы Гордон ушел. После обеда Эллисон успокоился, он вел себя тише и серьезней, чем раньше. Сказал, что собирается уехать. Поблагодарил за гостеприимство.
— Куда ты направляешься, Гордон?
Гордон положил Джеймсу руку на плечо и смиренно улыбнулся.
— Ты не веришь в нерасторжимые узы. Всю жизнь избегал таких уз. Но я-то знаю, что они связывают и меня, и ее. И если сегодня она об этом не подозревает, то завтра уверует в них.
Джеймс долго и печально смотрел Гордону в глаза, поглаживая его руку.
Гордон:
— Думаешь, я способен на какую-нибудь дикую выходку? Буду мстить и так далее? То, что я делаю, я делаю и для Элис тоже. Тебе этого не понять. Мне кажется, я вижу сейчас дальше, чем она.
Визит
Эллисон уехал из города и поселился на лоне природы в своем опустевшем доме — подсознательно что-то толкало его на этот шаг, он слышал зов, тот зов, который слышат птицы, прежде чем начать перелет. Тогда они кружатся в воздухе, чтобы убедиться в правильности своего инстинкта, а потом, когда зов становится явным, он подчиняет их себе, и они повинуются.
В один из дней, заполненных недоуменными вопросами и вслушиванием в себя, Гордону нанес визит человек, с которым он много дет назад путешествовал. Человек этот остался всего лишь автором путевых очерков и, как он сообщил, посетил Гордона проездом; хотел увидеться с ним, выпить в его обществе рюмку виски.
Оказалось, спокойный приветливый гость не знал, что семья Эллисонов распалась. В последние годы он ездил по континенту, куда новости из Англии почти не доходили, так что скудная информация об Эллисонах, интересная только для литераторов, осталась ему неизвестной.
В процессе разговора — издерганный, рассеянный Гордон произнес всего несколько слов — стало ясно, что Уэскот (так звали посетителя) бывал в доме Эллисонов как в Лондоне, так и за городом, а до войны даже принимал участие в эллисоновских домашних сборищах. Гордон оказался в неприятном положении — ему пришлось рассказать кое-что о состоянии своих дел и о местонахождении семьи. Ибо этот Уэскот обладал прямо-таки феноменальной памятью, он имел представление решительно обо всех членах семьи Эллисонов, пусть поверхностное. В данное время они в Лондоне у друзей, заверил гостя Гордон, стараясь не вдаваться в подробности. Этот допрос был ему неприятен. Быть может, непрошеный гость — замаскированный интервьюер?
Однако Уэскот хладнокровно выпил еще рюмку виски и сказал, что хочет передать привет госпоже Элис от одной дамы, живущей во Франции, но родившейся в Англии; эта дама была с ней дружна много лет назад, когда Элис еще носила фамилию Маккензи.
— Кто эта дама?
Уэскот назвал какое-то имя. Гордону оно ничего не говорило.
— Давние дела, — подтвердил гость, — нельзя ли передать привет госпоже Элис лично?
— Я же сказал, она в Лондоне.
— В своем доме? Кажется, ваш дом сильно разрушен.
— Она живет у моих друзей. Я сам передам ей привет.
Гость закурил сигару, он сохранял хладнокровие, несмотря на односложные ответы хозяина. У Уэскота было худое, умное лицо, сросшиеся брови, он часто улыбался, любезно и понимающе, показывая свои крепкие, белые, слегка выступающие вперед зубы.
Да, он не забыл тот вечер, когда сидел в неприметном парижском кафе рядом с женщиной, углубившейся в газету и уже давно выпившей свой аперитив. Уэскот заглянул ей через плечо, она читала «Дейли мейл». Спросил, не англичанка ли она. Завязался разговор. Лицо женщины было прикрыто вуалью. Она дала увести себя в его номер. Сидя рядом с ним на диване, она подняла вуаль, и тут ему показалось, что он уже видел где-то это лицо. Сперва женщина пришла в смятение, потом призналась, что она — сбежавшая жена Гордона Эллисона. Это приключение он не мог забыть. Дела привели его опять в Лондон, но образ женщины всегда был с ним; чем больше времени проходило, тем сильнее его волновало парижское приключение; вот почему он решил узнать, что же произошло между Эллисоном и госпожой Элис, что побудило ее убежать из дому. Кроме того, вступив на английский берег, он жаждал возвратиться к Элис (хотя все это было не чем иным, как приключением, волшебным, но минутным переживанием).
Неожиданно Уэскот, назойливый гость Гордона, начал справляться о других постоянных посетителях дома; к примеру, он спросил о брате Элис Джеймсе Маккензи. Гордон был совершенно измучен. Однако Уэскот продолжал:
— Стало быть, это и был Маккензи, специалист по истории древнего мира? Я не ошибся? Дело в том, что совсем недавно в Париже я наткнулся… да, я прогуливался по Парижу в поисках впечатлений, свою маленькую «лейку» я, к сожалению, оставил дома, — итак, я наткнулся на афишу, вывешенную на столбе; это было далеко на окраине, в предместье. И на афише я прочел фамилию. Фамилию Маккензи.
— Ну и что? — спросил Гордон со скукой. — Какое отношение это имеет к моему зятю? Он не выезжал из Англии уже много лет. Не думаю, что он читает лекции в парижских предместьях.
— Я вспомнил вашего зятя, потому что на афише, на желтой афише большими черными буквами было написано: «Элис Маккензи. Угадывание мыслей на расстоянии». Или что-то в этом роде. Цирковой аттракцион в одном из маленьких варьете, где за вход ничего не платят, но зато заказывают еду и питье.
Птицы взлетели. В вышине они искали нитевидные воздушные потоки, которые укажут им направление перед большим перелетом.
— В Париже, в Батиньоле.
(Ну и ну, как ты изменился в лице. Я помню, ты был здоровяк, даже жирный. Что произошло между вами? Теперь ты испугался.)
— Вы… были… в этом варьете?
— Да, но всего лишь один раз. Сожалею, что не смог пойти опять. Мне надо было возвращаться домой.
— Эта… Элис Маккензи плясала? Что она, собственно, делала?
— Я же сказал. Цирковой аттракцион. Угадывала, что лежит у вас в кармане, скольких пуговиц не хватает на вашем пальто и так далее; при этом она сидела на сцене с завязанными глазами, а ее импресарио ходил по залу.
— Я знаю этот фокус. — Гордон выпрямился, он тяжело дышал. Подсел ближе к гостю. — Вы говорили с этой женщиной? Вам представилась возможность выяснить, почему она выбрала это имя?
— По правде, я сперва не обратил внимания на ее имя Маккензи — распространенная фамилия. Элис тоже не такое уж редкое имя… Женщина отвечала на вопросы с английским акцентом. Но и это, конечно, ничего не доказывает. Цирковые артисты, так сказать, интернациональны, им нравится выступать в каждой данной стране в роли иностранцев. Этим они набивают себе цену.
— Вы сказали — Батиньоль около Парижа? — Гордон опять откинулся в кресле.
Наступило молчание.
Она могла уехать во Францию. Я уже и сам подумывал об этом. Батиньоль, варьете, варьете в пригороде… Цирковой аттракцион… И Элис?
Внезапно Гордона охватило предчувствие, бурное, неодолимое. Да, это она, она. Самое ужасное произошло, произошло с ней, со мной… со всеми нами. Гордон застонал.
— Вы видели эту женщину только на сцене с завязанными глазами и потому не можете, конечно, не можете описать мне ее внешность. Да?
(Я мог бы описать ее. Если бы не побоялся выдать себя. Я помню ее совершенно отчетливо, как художник помнит свою натуру, помню ее не только зрительно. Мои губы помнят ее губы, мой язык — ее язык, мое лицо — ее лицо, мои руки и ноги — ее руки и ноги, мое тело — ее тело и лоно. Я знаю, как она отдается. Она — Елена, я — Менелай, она подчинила меня себе, я начал бы из-за нее Троянскую войну. А теперь я вижу, и ты, Гордон Эллисон, ее тоже знаешь. Хочешь, поборемся с тобой за нее?)
— Как она выглядит, я, к сожалению, не могу вам сказать. Зал был полутемный. Кроме того, номер продолжался недолго. Правда, когда раздались аплодисменты, ее импресарио (гадкий тип, аферист) встал с ней рядом и снял с нее повязку. Луч прожектора искал их лица. Однако, лишь только он их нащупал, она ушла, наверное, по знаку импресарио — он один поклонился публике. Ведь он был дрессировщиком, это был его номер.
— Дрессировщиком?
— Да, номер построен на дрессировке. О каждом слове заранее договорено. Чистое жульничество. Но в предместье, перед разношерстной публикой, это сходит.
Гордон:
— Каковы ваши планы? Вы опять отправляетесь в Европу?
— Уже через два-три дня.
— Вы покажете мне, где находится это варьете?
— Вас оно интересует?
— Я… я ищу свою жену. Не спрашивайте больше. Когда вы едете?
(«Я ищу свою жену…» Эти слова прозвучали ужасно. Уэскот был сражен. Я отвезу его к ней.)
Маршевая дробь
Дни перед тем, как Уэскот пришел за Гордоном.
Гордон ждал.
Земля готова приютить мертвецов, земля верна. Она поджидает нас. Мы можем на нее положиться. Она верна нам и приносит людям добро.
Как хорошо, что на свете существует земля. Она берет к себе все, что человек имеет — улыбку и слезы, танец и войну, борьбу и похвальбу, краски; она все стирает, все поглощает.
Я слышу маршевые ритмы, удары, барабанную дробь, они похожи как две капли воды.
Но над ними поднимается медленная, торжественная, отвратительно протяжная мелодия, убийственная, заглатывающая все и вся мелодия. Она проникает в мозг. Опустошает душу. Разрушает сознание. Перед нами разверзается кратер. Мы падаем в него.
Удары, марши, дробь.
Горгона, гарпии, сирены. Мы их узнаем, но все же отдаем себя на растерзание этой нечисти.
Все последующее отнюдь не выдумка, а правда. Есть такой маленький жучок голубовато-стального цвета с укороченными крылышками. В мае нижняя часть туловища самки вздувается от тысячи яиц. Самца уже нет в живых, вскоре после спаривания он погибает. Самочка в мае выкапывает ямки для своих яиц. А в июне из яиц вылупляются личинки с шестью ножками, как у родителей, на задних ножках по три коготка; посему личинки и получили название триангелусов. Триангелусы вылезают из ямок, вползают на одуванчики и купавки и ожидают там пчел, диких пчел.
А когда дикие пчелы с жужжанием садятся на цветы, малюсенькие личинки подпрыгивают и вцепляются в ворсистое тело пчелок, ведь именно для того им и даны когти — правда, все это личинки проделывают бессознательно. Пчелы переносят личинки с цветка на цветок, ну а потом приходит их пчелиное время — пчелы устраивают себе жилье, наполняют ячейки сотов медом, и в каждую соту пускают яйцо, которое плавает в меду.
Вот тут-то триангелус дает о себе знать, он вспрыгивает на пчелиное яйцо; в это время пчелка запечатывает соту, она считает, что выполнила свой долг, свой материнский долг; яйцо плавает в меду, и когда оно созреет, молодое существо будет иметь вволю сладкой пищи. Но на сладком море в своей лодчонке покачивается триангелус, у него есть зубы, и он вгрызается в яйцо, пожирая его до тех пор, пока от пчелиного яйца не остается одна оболочка, а потом, когда триангелус насытится, с ним начинаются метаморфозы.
Одна личинка превращается в другую, которая может существовать только в густом меду, личинка вбирает в себя мед, растет и еще раз меняет обличье, становится куколкой, дожирает медовую кладовую, и вот уже из соты выскальзывает голубовато-серый жучок-«майка».
Существует красивый жук — любитель мертвечины, и там, где разносится запах падали: разлагается птица, ящерица или мышь — все они умирают так же, как люди, и им так же, как людям, лежать в земле — словом, там, где разносится запах падали, эти насекомые собираются впятером-вшестером, окапывают землю вокруг трупа, отбрасывают землю от себя; в результате труп погружается все глубже. А когда падаль оказывается на достаточной глубине, они справляют на ней свадьбу; эти могильщики, эти красивые насекомые спариваются, и самки откладывают яйца в мертвечину; мертвечина становится лакомой пищей для будущего приплода, для потомства.
Существует также… существуют также…
Маршевые ритмы, удары, барабанная дробь. А над ними течет медленная, торжественная, нечеловечески протяжная мелодия; монотонная-монотонная.
Черная смерть. Люди бежали от чумы. Боялись черной смерти. Вот мать бросила лежащего ребенка. Женщины сломя голову помчались в церкви, принесли с собой драгоценности, бросили священникам под ноги золото, бросили золото на алтари.
Пьяные бродят по улицам, женщины и мужчины, они пляшут и падают прямо на землю.
Некоторые кричат:
«Покайтесь, покайтесь! Покайтесь в своих грехах!»
Черные монахи поют. Смерть блуждает где-то рядом. Земля заглатывает людей. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах».
На улицу выбегают полуголые люди, бичуют себя. И повсюду мертвые уходят в землю, ложатся в землю, в добрую землю.
Сидела Элис, дочь доктора Маккензи
Сидела Элис, сидела Элис, дочь Альберта Маккензи и Эвелин Маккензи.
Сидела невеста пропавшего без вести, давным-давно погибшего, лежавшего на дне Северного моря, разложившегося, растащенного рыбами Глена, по-детски милого Глена, который ни разу в жизни не притронулся к Элис…
Сидела мать Эдварда, мать Кэтлин, жена, сбежавшая жена Гордона, необузданного, укрощенного, не находившего себе места Гордона Эллисона, сидела…
Сидела в тесном холодном гостиничном номере с растрескавшимся потолком, с рваными обоями, сидела на кухонной табуретке у непокрытого деревянного стола, наклонившись вперед…
Сидела, и била себя в грудь кулаками, и безмолвно всхлипывала, не осмеливаясь прокричать громко:
О боже, всемогущий боже, что я с собой сделала, почему натворила такое, почему так наказала себя… Неужели никто не мог удержать меня, встряхнуть как следует, прежде чем я решилась на это, прежде чем надругалась над собой, обезобразила свою душу, осквернила ее, унизила?
Я плохо поступила; Элис, ты плохо поступила.
Элис, ты не можешь отвечать за то, что наделала.
Элис, признайся, над тобой тяготеет проклятье, ты проклята, ты заслужила, чтобы тебя ввергли в геенну огненную, где души вечно стенают и мучаются.
Вот что тебе предстоит, ты к этому приближаешься, оглянись вокруг, приглядись, прислушайся, пойми себя.
Что ты с собой сделала, Элис, зачем ты это сделала, что тебя на это толкнуло? Неужели он тебя на это толкнул?
О, я ничего не знаю. Я думала о Глене. Он был со мной в молодости, я его любила. Знал ли он вообще об этом? Его образ неотступно стоял у меня перед глазами. Почему я не отводила глаз? Почему не выбросила Глена из головы? Мне бы надо было запретить своим мыслям следовать за ним. Я всегда мечтала о близости с Гленом. Мы любили друг друга, не признаваясь в этом; а потом его не стало.
Теперь я терзаю себя, не нахожу себе покоя, не ищу покоя. Нет, я не хочу больше быть несчастной, не хочу, чтобы сердце мое рвалось на части; по ночам, когда я просыпаюсь, когда не слышно ни звука, я лежу в яме, на дне черной ужасающей ямы. Знаю, яма — это я, яма называется — мое «я». Я лежу наедине с собой, одна-одинешенька.
Вся жизнь, все, что есть, фокусируется в моем «я», похожем на разбереженную мучительную рану. Сердце рвется на части, когда утром за окном брезжит рассвет и появляются первые машины; какое-то время я дремала, какие-то часы стерлись в моей памяти, но мне не дано этого счастья, меня опять втолкнули в явь, вернули к моему палачу, неутомимому заплечных дел мастеру.
Я хочу молиться, чтобы победить всех недругов, оторвать их руки от моей двери, но на устах у меня лишь пустые слова, молитву я произнести не могу.
Молитва осталась за дверью. Она мне не далась. Она не приняла моего приглашения. Мое приглашение не привлекло молитву; ну а палачи и заплечных дел мастера, большие и маленькие, уже ждут своего часа, они заранее хихикают, входят, располагаются. Они знают, что я принадлежу им.
О, что еще будет.
О, что еще будет.
Почему я должна гореть ярким пламенем?
…Сидела Элис, дочь Альберта Маккензи и Эвелин Маккензи…
…Сидела невеста призрачного, брошенного Глена, давным-давно пропавшего без вести, погибшего Глена: Глена, лежавшего на дне соленого Северного моря, разложившегося, растащенного рыбами, Глена, который совсем легко, подобно сновидению, коснулся ее жизни (может быть, она искала беспокойный, ищущий счастья дух Глена, ищущий счастья, так же как она сама искала счастье)…
…Сидела мать Эдварда, которого она призвала, чтобы добиться своих прав. Но что это были за права и против кого она их обратила? Против мечты, вначале лелеемой, а потом изуродованной…
…Сидела мать Кэтлин, девушки, которая с горечью в душе убежала из родительского дома, чтобы когда-нибудь передать своим детям холодный вопрошающий взгляд.
…Сидела жена, сбежавшая жена Гордона, блуждавшего по свету, стонавшего, израненного вепря Гордона Эллисона; сидела перед деревянным непокрытым исцарапанным столом; сидела, мерзла, положила голову на столешницу.
Твердое гладкое дерево, которое было когда-то плотью березы в далеком лесу, излучало спокойствие, проникавшее ей в душу. Дерево казалось Элис более гладким, нежели полотно подушки. Элис погладила ладонью дерево.
Я так покинута и одинока, что кладу голову на доски столешницы. Они мне заменяют дружеское плечо. Хорошо, если бы за моей спиной появился палач, занес бы свой топор и отрубил мне голову со всеми моими мыслями, хорошо, если бы мои мысли хлынули вместе с кровью и просочились потом в землю; да, там они не могли бы наделать бед: я хочу, чтобы грудь моя стала холодной, пустой и впалой, подобно тем домам, в которые попала бомба и от которых остался один остов.
Как я жажду мира. Душевного спокойствия. Трудно представить себе, что существует такое понятие, как мир.
Познала ли я мир? Только первое время с детьми. Но и он не был подлинным миром, ибо тогда, в дни мира, я плакала из-за того, что мои дети не были детьми другого. Детьми человека, которого я любила и который целовал бы их и нянчил.
Мир… почему он не мог на меня снизойти? Почему он мне заказан?
О, я мечтаю о блаженстве. Я человек, дурной человек, но и в моей душе живет ангел, который хочет резвиться и летать.
Покажись, мой ангел. Пролети передо мной. О, мое ужасное сердце, окаменевшее, сжавшееся сердце, расслабься!
Сжалься надо мной, мое ужасное, окаменевшее сердце, мой строгий страшный судия! Освободи меня от пут.
Выскочи из моей груди, о сердце!
Господи боже мой, великий жалельщик, я жалка, ничего хорошего я не заслужила. Я не осмеливаюсь обратиться к тебе, ведь я такая скверная. Я знаю, что не должна этого делать. И потому мои губы сжимаются: я хочу прочесть молитву, но понимаю, что для таких, как я, жалости нет. Сжалься все же надо мной!
Отец небесный, взгляни, как мне плохо. Сжалься! Приди ко мне.
Скажи хоть слово.
Пусть я уже на дне — как-никак ты сотворил меня. Неужели у тебя не найдется для меня ни полслова?
Угадывание мыслей на расстоянии
После того как они приехали в Париж, Уэскот отвел Гордона Эллисона в то маленькое кафе, в котором он в первый раз увидел Элис, отвел, не сказав, с какой целью. В глубине души он надеялся, что в этом кафе опять встретится с Элис. В нем жило страстное желание новой встречи. Огонь, жегший в тот час Элис, перекинулся на него и все еще горел в его душе. Уэскот хотел загасить пламя. Ему это не удавалось. Он дрожал при одной мысли о том, что с ним будет, если Элис покажется.
Потом Уэскот привел Гордона в варьете. Гордон прочел имя жены. Когда Уэскот увидел, с каким выражением лица Эллисон гладил рукой афишу и прижимался щекой к бумаге с именем Элис, он убежал.
Вечер. Душное прокуренное кафе. Публика сидела за маленькими столиками. Зал был полон. Сперва выступала укротительница змей, потом был танцевальный номер, а за ним — акробаты на велосипедах.
Затемнение.
И вот дрессировщик вывел на сцену Элис Маккензи. Она была сильно накрашена, черное платье облегало ее тело. Элис сразу опустилась на стул.
Музыканты сыграли туш. Медиуму завязали глаза черным платком. Дрессировщик пригласил желающих подняться на эстраду и убедиться, что платок плотный и что он полностью закрывает глаза медиума. Молодой человек, а за ним девушка маленького роста — это вызвало смех — вылезли на эстраду; им тоже завязали глаза, и они сообщили, что ничего не видят. Потом молодой человек и девушка подтвердили, что платок туго завязан и что ни сверху, ни снизу нет просветов.
Туш. Дрессировщик ходил от столика к столику, предлагая господам дать или показать какой-нибудь предмет — все, что они пожелают. Кто-то протянул бумажник, импресарио вытащил несколько купюр, спросил Элис:
— Сколько здесь денег?
Элис отвечала монотонным голосом. А дрессировщик все спрашивал и спрашивал. Элис сказала, сколько пуговиц было на пиджаке одного господина и какого цвета галстук был повязан на другом господине.
Дрессировщик подошел к Гордону Эллисону. Он спросил Элис Маккензи:
— Скажи, что это за господин? Высокий или маленький? Полный или худой? Да поживей!
Элис ответила:
— Это полный господин.
— Молодой или старый? Какого цвета у него волосы?
— У него волосы с проседью.
Дрессировщик дотронулся рукой до галстука Гордона.
— Вот галстук господина. На нем — вышивка. Скажи мне сразу, что изображено на галстуке, что на нем вышито: растение, птица, зверь? Отвечай, да поживей.
Однако ответа не последовало.
Женщина на эстраде, которая до сей минуты была как каменная и отвечала совершенно автоматически, вдруг подняла руки, словно хотела снять повязку. Но потом ее руки опять упали, она откинула голову назад, видно было, что она дрожит.
Импресарио повернулся лицом к эстраде.
— А ну-ка, Элис, скажи поживей, что вышито на галстуке этого господина. Цветок, птица, животное? Скажи живо, что ты видишь?
Элис прошептала:
— Вепря с двумя клыками.
Дрессировщик нагнулся, бросил на нее взгляд, потом посмотрел вниз на незнакомого господина и с удивлением воззрился на его галстук. Через несколько секунд он громко возвестил:
— Не желают ли господа за этим столиком убедиться сами? Прошу также господ с соседних столиков взглянуть сюда — в середине галстука вышита голова вепря; очевидно, это герб или же спортивный знак. Вы, сударь, наверное, охотник? Клыки видны только вблизи. Прошу желающих удостовериться.
Широким жестом импресарио пригласил людей с соседних столиков подойти ближе. Господин, чей галстук привлек внимание, сидел с застывшим лицом; он разрешал проделывать с собой все, что желал дрессировщик. Пока публика смотрела на этого человека, импресарио сделал несколько шагов по направлению к эстраде, он подозрительно поглядел на своего медиума. Потом подошел вплотную к эстраде и, стоя внизу, прошептал:
— Держись прямо. Сложи руки.
Элис послушалась; теперь она сидела не шелохнувшись, словно кукла. Только по щекам у нее потекли слезы, они были хорошо видны, ибо катились по сильно набеленной коже.
Импресарио, который опять повернулся лицом к залу, никак не мог отойти от полного господина. Он был беспокоен, раздражен.
— А теперь, — выкрикнул он своим резким голосом зазывалы, — а теперь будь внимательнее, Элис, и скажи нам, что надето у господина на левой руке?
Элис плакала. Голову с завязанными глазами она опустила на грудь и плакала.
Импресарио помахал толстой рукой Гордона.
— Это с ней случается. Она впала в транс. В таком состоянии у нее иногда глаза на мокром месте. Пустяки. После она ничего не помнит. Будь внимательна, Элис, и скажи нам живо, что носит господин на кисти левой руки. Что это? Часы, повязка? Из чего повязка — из материи или из металла?
— Это золотой, золотой узкий браслет. — Элис громко всхлипнула и, запинаясь, продолжала: — А на браслете буквы. Буквы Г и Э. Это его инициалы. Никаких других букв он не приписал к своему имени. Но ведь это неправильно.
Публикой овладело беспокойство. Послышались выкрики:
— Зажгите свет!
— Прекратите!
— Безобразие!
Элис на эстраде лепетала. Спала она или бодрствовала? Крупные слезы падали ей на руки, она говорила очень невнятно.
— Гордон, это ты. Я знаю. Ты меня ищешь, Гордон, Гордон. Помоги мне.
— Довольно! Прекратите этот спектакль!
— Шарлатанство!
— Зажгите свет!
Шум в зале заглушил голос господина, рядом с которым все еще стоял импресарио, сжимавший его левую руку.
— Оставьте меня! Отпустите мою руку! Элис! Элис!
Элис плакала и, заикаясь, бормотала.
Зал осветили полностью. На сцену вышел директор варьете и подал знак маленькому оркестру, находившемуся перед эстрадой: пианист ударил по клавишам, скрипачи запиликали.
Ни слова не говоря, импресарио вскочил на эстраду и схватил Элис за плечи. Он изо всей силы потряс ее, сорвал повязку. За спиной дрессировщика орали:
— Шарлатанство!
— Жулик!
Грубо толкнув Элис, импресарио заставил ее встать и, схватив за руку, потащил за кулисы. В комнатушке директора, куда они пришли, слышался неразборчивый гул и голос незнакомого господина, восклицавшего «Элис! Элис!». Его слова потонули в хохоте публики.
Когда маленький толстяк-директор, кипя от возмущения, вошел к своим артистам, он увидел следующую картину: дрессировщик бил Элис по лицу, потом схватил ее за горло и начал душить. Директору пришлось вмешаться.
Встреча
Чтобы добраться до квартиры импресарио, от варьете надо было пройти несколько улиц. По дороге Элис пыталась удрать от своего мучителя. Когда они пришли, дрессировщик сорвал на ней злость. Он бил ее ночью, бил на следующее утро. Потом она лежала в таком изнеможении, что он мог спокойно отправиться по своим делам.
Вечером он вернулся и недоверчиво оглядел квартиру. Элис все еще лежала на кровати. Номер с ясновидением погорел, от него отказались. В бессильной ярости импресарио напился и теперь вышагивал по комнатушке. Растолкал Элис. Пусть встает. И варит ему кофе.
Логово импресарио находилось на втором этаже двухэтажной пристройки к старому зданию. Из темного узкого двора в обветшалый дом вела крутая каменная лестница, железные перила в одном месте поломались, искореженные куски железа повисли.
Элис сварила кофе и поставила его на стол, в эту секунду на темной лестнице раздались шаги. Импресарио прислушался, поставил чашку и бросил взгляд на женщину, прислонившуюся к стене.
В дверь постучали. Кто-то забарабанил в дверь. Женщина не двинулась с места. И импресарио тоже.
В дверь по-прежнему барабанили. Женщина еле слышно прошептала:
— Отвори!
Он:
— Зачем? Кто это?
Неизвестный стучал изо всех сил. Импресарио медленно допил кофе, сказал: «Ах, так», и пошел к двери.
Не успел он открыть дверь, как его оттолкнул вчерашний незнакомец — это был Гордон Эллисон; он вошел в комнату, освещенную лишь тусклой керосиновой лампой на столе. С диким выражением лица он огляделся вокруг.
— Где она?
— Кто?
— Элис, где ты?
Элис стояла в темноте, прижавшись к стене, и не могла произнести ни слова.
— Кто такая Элис?
— Моя жена.
Дрессировщик гнусно захохотал.
— Он, видите ли, хочет забрать свою жену.
— Мою жену.
— Сейчас, сын мой.
Силач импресарио схватил Гордона за плечи, ударом ноги распахнул дверь и пинком вытолкнул грузного Гордона из комнаты. Гордон Эллисон, шатаясь, сделал два-три шага в сторону и упал; проехав на спине через порог, он очутился на верхней ступеньке лестницы, а потом сквозь пролом в перилах рухнул головой вперед на мощенный булыжником двор и остался там лежать.
Импресарио захлопнул дверь.
Элис пробежала мимо него, опять открыла дверь и прислушалась, импресарио не стал ей мешать. Она взяла со стула лампу. И в этом он ей не препятствовал. Со стонами она спустилась по лестнице и начала светить в обе стороны.
Элис поставила лампу на ступеньку. Гордон лежал недвижимый. Элис громко заплакала. Она обратилась к нему по имени. Но он был недвижим.
Импресарио насторожился. Выругался. Спускаясь, рявкнул:
— Замолчи!
Склонился над распростертым телом. И поскольку Гордон не подавал признаков жизни, он в несколько прыжков одолел лестницу, загромыхал наверху и скоро появился опять в пальто и в шляпе, держа в руках чемодан. Пробегая мимо Элис, он крикнул:
— Я драпаю.
Жил в старину во Франции певец
Элис в больнице у постели Гордона. У него забинтованы голова, шея и грудь; перелом позвоночника, сотрясение мозга.
Земля верна. Она поджидает нас. Она готова приютить мертвецов. Но то ли есть смерть, что называется смертью?
Элис предоставили комнату рядом с палатой Гордона; не решились отказать, ведь она была женой англичанина, богатого человека, хоть он и связался с преступным миром, так же, впрочем, как и она сама. Да, Элис опустилась, вид у нее был как у изрядно потасканной шлюхи. А англичанина во время ссоры спустил с лестницы какой-то темный субъект, сутенер, по совместительству поставлявший цирковые номера для варьете.
Два дня Эллисон пролежал без сознания, потом начал бормотать что-то. Чуть позже узнал Элис.
День и ночь она молилась и плакала.
Она молилась и молила. Ах, только бы спасти его, вытащить из объятий костлявой! Она нарочно истязала себя. Мечтала принести себя в жертву — не жить ни часа, если он расстанется с жизнью.
На ее глазах Гордон очнулся от забытья. Когда он узнал ее, она не в силах была сдержаться, закричала у его кровати: это был крик, да, крик раскаяния, боли, радости, надежды, веры, сомнения, благодарности. Пришла сиделка и увела Элис.
Немного успокоившись у себя в комнате, Элис закрыла дверь и встала на колени у постели. Она требовала от всех богов, от всех сил небесных, от всех ангелов-хранителей, чтобы они вернули ей Гордона. В ее безумной молитве слились воедино благодарность и самоуничижение, слова любви и блаженства. Потом она спокойно поднялась с колен. Я его спасу. Он будет со мной.
Безмолвное многочасовое сидение у его постели, а позже разговоры, длившиеся два дня.
Впервые Элис говорила с Гордоном по душам. Впервые Гордон говорил с Элис по душам. Ничего не надо было выяснять.
Нас разделяла дверь, ты стояла по одну сторону, я — по другую.
Мы бились об эту дверь. Каждый из нас слышал стук другого, но дверь не открывалась.
Железная дверь, неподъемная, неподвижная.
Мы не могли ее открыть. Да, мы не могли. Теперь она распахнута. И мы нашли друг друга в таком виде, но все же нашли. Никогда не поздно.
Даже если наша жизнь продлится хоть секунду, цель достигнута.
— Почему мы не воссоединились, Гордон? Потому что я не хотела.
— Сейчас мы обретем покой, Элис. Наконец-то, наконец-то настал мир. Ах, Элис, я хотел бы еще пожить. Мне надо поговорить с Эдвардом. Я должен сказать, что никогда не сердился на него. Пусть простит меня. Хоть бы он простил меня. О Элис, ты в силах молиться. Помолись, чтобы я его увидел, протянул ему руку и сказал, как я его люблю. Боже, как я стыжусь теперь самого себя.
— Не терзайся, Гордон. Для него будет счастьем услышать эти слова. Я его знаю.
— Он твой сын.
— И твой, Гордон. Ты ведь сам понимаешь. Я была озлоблена, хотела, чтобы Эдвард принадлежал только мне одной.
— Даже если бы нас не связывали кровные узы, все равно он был бы мой сын. Он мой сын и знает это и потому нападал на меня, живя дома. Я хотел бы сказать Эдварду, сказать хоть раз, что я к нему привязан и всегда был привязан. Неужели я никогда не смогу это сказать?
Дни шли. Гордон лежал в гипсе. Врачи стали приходить чаще. У него начался жар. Элис все поняла. Но она не сдавалась. Бодрствовала и читала молитвы. Запретила себе плакать.
— Давай, Гордон, помолимся вместе. Сложи руки. Молись со мной… Мы раскаиваемся в том, что были такими. Искренне, от всей души, мы раскаиваемся в своей дурной жизни… Давай, сложи руки вместе. Мой дорогой. Повторяй: «Отче наш, иже еси на небесах!..» Он наш отец, наш отец. Он знает, что с нами происходит. «Да святится имя Твое…
Да приидет Царствие Тво…е» Оно должно прийти. Оно придет, когда мы очистимся от скверны и опять станем его детьми, детьми Господа. «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе…» Да, мы хотим, чтобы была его воля, хотим повиноваться ему. Мы хотим отдать ему наше тело и душу, ибо только он властен над нами. «И прости нам грехи наши…» Ах, я молю, мы оба молим, мы униженно просим: прости нам наши ужасные прегрешения. Он простит, ведь иначе он не был бы нашим отцом. Он это сделает. Ты же знаешь, для того чтобы на нас снизошла благодать, он пожертвовал своим единственным сыном, нашим спасителем, дивным отпрыском девы Марии. А Иисус ради нас, ради тебя и меня, дал распять себя на кресте. Можешь ли ты представить себе больший подвиг? Неужели ты не осознаешь это, Гордон? «Как и мы прощаем должникам нашим…» Это ты мне прощаешь, вижу, чувствую. Да и я, я… тоже прощаю тебе все то плохое, что ты мне не сделал. Ты мне не сделал ничего плохого, ты не мой должник… Поскольку Бог простит нам грехи наши, поскольку мы просим его об этом, Эдвард нас тоже простит; он и меня простит, Бог об этом позаботится. «И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого».
Молись, Гордон, со мной, шевели губами. Ты понимаешь, что я говорю? Если ты будешь повторять за мной эти слова, я почувствую себя совершенно счастливой.
Она не успокоилась до тех пор, пока он не произнес слов Евангелия с ней вместе. А потом она отчаянно разрыдалась у его постели и выбежала из палаты.
В тот вечер он казался бодрее. Возможно, потому, что его лихорадило. Опять он перевел разговор на Эдварда, на то, как ему хотелось бы, чтобы тот был рядом. Вина перед Эдвардом гнетет его. Он вспомнил длинные вечера, когда они рассказывали Эдварду разные истории, пытаясь развеселить его. Но Эдвард умел толковать эти истории по-своему, его суда нельзя было избежать.
— Гамлет — он, я — король, а ты — Гертруда.
О, мерзок грех мой, к небу он смердит,
На нем старейшее из всех проклятий —
Братоубийство!
В полузабытьи больной продолжал:
Мой милый Дамон, о, поверь,
На этом троне цвел
Второй Юпитер; а теперь
Здесь царствует — павлин.
Элис похлопала Гордона по руке, вернула к действительности. Тогда он стал вспоминать пространную историю о трубадуре.
— Какие прекрасные стихи, Элис. Те, что написал Суинберн:
There lived a singer in France of old
By the tideless, dolorous midlandsea
— Помню.
— Певец любил женщину, которую никогда не видел, никогда в жизни не видел.
Гордон сжал пальцы Элис. Ему приходилось все время смотреть прямо перед собой, гипс лишал его возможности повернуть голову. Элис прижалась лицом к его руке. Но он продолжал бормотать:
— И случилось так, что на трубадура напала неодолимая тоска по принцессе, охватила бурная страсть. Он взял крест и отправился к ней в далекие края. Но на корабле трубадур заболел.
— Тебе вредно говорить, Гордон, дорогой мой. Я знаю это стихотворение.
— Ты знаешь его… И рыцаря отнесли на постоялый двор в Триполи. Там, вдали от родины, он, недвижимый, лежал в незнакомой комнате. Но вот пришла принцесса, которую он никогда не видел. И он увидел ее.
Элис:
— Знаю, Гордон. Это — правда. Потом она заключила его в объятия, как это делаю я, прильнула к его губам и больше не отпускала.
Элис обняла Гордона. Когда она поднялась, его губы были полуоткрыты, а глаза остекленели. Она знала, что так будет, еще до того, как приблизила свое лицо к его лицу.
Элис упала на пол рядом с кроватью Гордона.
Прощание через Ла-Манш
Несколько дней Элис с полным самообладанием улаживала неотложные дела. Гордон выразил желание быть похороненным у себя на родине, в Англии. Элис договорилась о том, чтобы тело перевезли через пролив. Дала телеграмму своему брату Джеймсу о том, что Гордон умер от несчастного случая и что его тело переправляют в Англию. Пусть Джеймс встретит гроб в порту и позаботится о погребении. Он же должен заплатить за перевозку и оповестить детей. Элис сопровождала гроб до Кале, она была в черном платье, на лице — густая черная вуаль. Взошла на паром и спустилась вместе с гробом вниз. Там она упала на гроб и лежала до тех пор, пока ее силой не увели. Паром дал гудок к отправлению.
В Париже она написала письмо своему сыну Эдварду:
«Сын мой, мой горячо любимый сын, свет очей моих, мое сокровище, дитя мое, дорогой друг! Больше я никогда тебя не увижу?
Вот я и написала тебе. Написала, чтобы благословить тебя, мысленно прижать к своей груди и приласкать, как делала это, когда ты был маленький.
Прости мне вину перед тобой и Кэтлин. Простите меня оба, как это сделал ваш отец, которому я, бедная, злосчастная, покинутая всеми, закрыла глаза.
Он погиб от несчастного случая. Ударился, упав с каменной лестницы в городе, получил перелом черепа и был обречен. В больнице я не отходила от него. Жила в комнатке рядом с его палатой. Говорила с ним, с твоим отцом, Эдвард. С твоим добрым покойным отцом, и успела вымолить у него прощение за все беды, что в своем ослеплении и безумии принесла ему и вам. Он меня простил. Он снова заключил меня в свое сердце. Мне помогла Божья матерь, дева Мария. Итак, он ушел от нас примиренный и умиротворенный; теперь я непрестанно молюсь за него.
В последние дни, да и в самый последний день, он вспоминал о тебе, Эдвард. Вспоминал с любовью, с огромной любовью и с немеркнущей надеждой пожать тебе руку, сказать, что он привязан к тебе, всегда был привязан и что все дурное не касалось тебя.
Да, Эдвард, жизнь моя неожиданно кончается хорошо и радостно, ведь мне довелось дождаться того часа, когда отец примирился и со мной тоже.
Целую твое лицо, дорогое мое дитя. Ты осознаешь мое горе. Ты поймешь мое раскаяние. Так отнесись же ко мне по-доброму, хотя бы во имя той любви, которую я питала к тебе всю жизнь. Я твоя мать, остаюсь твоей матерью. Поплачь же, вспоминая меня.
Эди, родной мой, больше ты обо мне не услышишь. Я не могу вернуться к людям. Нельзя загладить то, что я натворила; по крайней мере на этой земле.
Я вспоминаю о тех давних временах, когда мы, живя в нашем загородном доме, ухаживали за тобой и когда я начала рассказывать о благочестивой Феодоре. Эта история занимала меня с юности, ты помнишь, я описывала тебе годы, когда Феодора еще жила в миру, и более поздние годы, когда она собралась покинуть этот мир. Теперь я расскажу конец истории Феодоры. Нет, я не хочу менять в ней ни слова. Я расскажу тебе и самой себе, что случилось в заключение. Каждый день я думаю об этом.
Феодора бежала из Александрии с Филиппом, своим мужем, который вернулся туда и которому она причинила столько зла. Пять дней они скитались по морю в лодке. Потом пристали к берегу, и Феодора вышла из лодки.
Взяла мужа за руку и призналась во всем: она решила скрыться в пустыне, Филипп не должен был следовать за ней.
„Я хотела исцелить прекрасного, но порочного Тита, распутника и совратителя. Мне казалось, я с этим справлюсь. Но сам целитель заболел. Я отреклась от своего Бога, пошла против него. И кончила тем, что стала служить князю тьмы. Теперь я пропала, Филипп, мой супруг, дорогой мой Филипп. Не прикасайся ко мне, чтобы злой дух не перекинулся на тебя“.
На все увещевания Филиппа Феодора отвечала:
„Милый мой Филипп, оставайся здесь, не ходи за мной, не доводи меня до слез опять. Не так уж много времени мне осталось плакать“.
На прощанье она еще раз вернулась и подошла к нему, ибо он ужасно стонал. Феодора заклинала Филиппа быть сильным, на ее лице уже появилось выражение суровости.
Филипп прожил год на берегу, он ждал Феодору. Однако она помышляла лишь о покаянии.
Феодора поселилась недалеко от того места, где они высадились, у одного крестьянина. Она остригла себе волосы и облачилась в мужскую одежду. Все это происходило в восьми милях от города. По дороге в город был монастырь. Феодора умоляла, чтобы ее приняли в монастырь. Настоятель исполнил желание Феодоры. Постригшись, она назвала себя Феодором. И исполняла в монастыре самую черную работу.
Но вот мирские заботы опять потревожили ее, чтобы ввести в искушение. Как-то раз она ехала со своими верблюдами по дороге, носившей название „Мученичество Петра“. И тут ей повстречался Филипп, ее муж, — он увидел сон, будто на этой дороге его ждет Феодора.
Феодора узнала Филиппа и стала про себя причитать: „О, горе мне, дорогой Филипп, снова я вынуждена огорчить тебя“. Проходя мимо супруга, она поздоровалась:
„Благослови тебя Бог, господин“.
Филипп поблагодарил погонщика верблюдов, он не узнал Феодору.
Однажды Феодора вырвала из пасти льва незнакомого человека; она стала крепче духом, праведней, и дьявол, который видел, что Феодора ускользнула от него, вынужден был отступить. Тогда он сыграл с ней злую шутку.
Как-то раз Феодору послали далеко к одному богатому господину; было уже поздно, и потому ей пришлось переночевать у него в доме. Дочь богача увидела красивого юношу Феодора, прокралась к нему ночью в комнату и захотела лечь с ним в постель. В самых вежливых выражениях Феодора отказала девушке. Тогда дочь богача пришла в ярость и легла в постель с другим. А забеременев, пожаловалась отцу:
„Феодор, юноша из монастыря, лег со мной в постель“.
С младенцем на руках отец девушки отправился к настоятелю и показал ему свою ношу.
Настоятель в великом гневе собрал монахов и заявил брату Феодору:
„Развратник, ты опозорил всех нас“.
Феодора упала на колени:
„Да, я согрешил, святой отец. Я согрешил. Накажи меня“.
Настоятель сунул в руки монаху ребенка и выгнал его из обители.
Брат Феодор скитался с ребенком, потом облюбовал себе место недалеко от монастыря и обосновался там. Он просил милостыню у монастырских врат. А в деревнях ему давали молоко для ребенка. Свои страдания Феодор сносил терпеливо, благословлял всякую боль и благодарил Бога за все.
Один из дьяволов особенно докучал Феодоре. Он советовал ей вернуться к человеку, который в миру был ее супругом, вернуться как ради себя, так и ради ребенка. Тот дьявол принял обличье посланца Филиппа. Феодора боролась с собой, молилась, сотворяла крестное знамение… И в конце концов дьявол исчез.
Так пролетели семь тяжких лет. И тут настоятель вышел из монастыря и предложил брату Феодору вернуться в обитель. Он заставил его покаяться и отпустил ему грехи. И Феодору и ребенка взяли в монастырь. Наступил предел земному покаянию. Феодора знала, что она скоро умрет.
Ночью настоятель видел сон. Ему снилась свадьба, он различил сонм ангелов, святых и пророков.
И среди всех них сияла своей красотой одна женщина. Для нее принесли дорогое ложе. Она уселась на него, ее окружили, были с ней ласковы, приветствовали. Настоятель удивился и спросил, кто эта прекрасная женщина; ему ответил чей-то голос:
„Это брат Феодор. Он искупил свою вину“.
На рассвете настоятель встал и созвал монахов. Они побежали к келье Феодора. Открыли ее и убедились, что брат Феодор мертв. Настоятель, однако, захотел узнать всю правду и велел обнажить грудь монаха. Тут-то они и увидели, что это была женщина.
Тяжелый искус возложила на себя Феодора. У нее была ненасытная жажда покаяния. Она сделала все, что возможно. И Господь призвал ее к себе.
Так, Эдвард, кончается благочестивая история Феодоры, история, о которой я вспоминала всю жизнь.
Эдвард, сын мой, не говори — хватит, с меня довольно. Я знаю, ты простишь мать. Целую тебя, ибо уверена, что так и будет. Одно сознание, что ты захочешь молиться, молиться за меня, принесло бы мне счастье. Сделай это, Эдвард, помоги мне.
Помогай мне всегда, мой дорогой, возлюбленный сын, моя единственная отрада, помогай мне и сегодня, и завтра, и тогда, когда меня уже не станет».
Элис пришлось недолго страдать. Она покинула Париж. Но лишь только она прибыла в тихое место, как на нее напала слабость. Она уже не могла ходить. Руки ей не повиновались. Из рук все падало — чашки, ложки. Это был быстро прогрессирующий общий паралич. Даже веки она и то поднимала с трудом и почти не говорила. Та бурная жизнь, которую она вела в последнее время, мстила за себя; Элис понимала, что с ней происходит, и несла свой крест с радостью. Однажды она поговорила с сестрой в больнице, куда ее поместили, и попросила привести ей священника.
Ее исповедь была пространной. С детства Элис ни разу не исповедовалась. Обливаясь слезами, она открыла свою душу. Священные слова падали на иссохшую почву; сердце Элис упивалось ими, словно бальзамом.
На следующее утро она проснулась как бы обновленная; тихо и мирно лежала она в кровати и улыбалась сестрам. Она вкусила блаженство. В последующие дни казалось даже, что болезнь отступает. Но однажды, как раз в тот день, когда ее опять собрался навестить священник, наступил паралич дыхательных путей, которого давно опасались; после болезнь развивалась быстро. Священник застал умирающую.
Она еще попыталась улыбнуться и ощупью найти его руку.
Когда елей коснулся лба Элис, на ее лице появилось просветленное выражение.
По просьбе усопшей священник и сестры написали Эдварду и Кэтлин все, что знали об их матери. Они сообщили, что они похоронили Элис во Франции, в освященной земле.
До Кэтлин письмо не дошло. Она находилась в Шотландии, в доме родителей своего жениха, — там она отдыхала. Когда в порт пришел гроб с телом Гордона Эллисона, ее обожаемого отца, Кэтлин встретила его одна; на кладбище она вела себя как безумная, дошла до того, что обвиняла мать в убийстве Гордона.
Впервые после войны и после долгого, столь драматического путешествия на Восток Эдвард предпринял поездку на континент. Тот же паром, который несколько месяцев назад перевез Гордона Эллисона во Францию, возвратил на родину Элис Маккензи, безмолвную, окостеневшую, бездыханную, но с выражением просветления на лице, появившемся у нее в последние часы жизни; Элис сопровождал ее сын.
В Плимуте, в порту, их ожидал Джеймс Маккензи. Он настоял на том, чтобы вместе с другими донести гроб сестры до вагона. Но в купе — рядом с ним ехала Элис — он вдруг судорожно зарыдал, и у него начались конвульсии. Пришлось его уложить, а в Лондоне на вокзал вызвали карету «скорой помощи».
Так закончили свои дни известный писатель Гордон Эллисон, по прозвищу лорд Креншоу, и Элис Маккензи.
Мертвые, они лежали на разных кладбищах. Элис покоилась в освященной земле — к этому она всегда стремилась — в Лондоне, неподалеку от развалин их старого дома.
Загородную виллу рядом с клиникой доктора Кинга наследники, брат и сестра, вскоре продали. Перед продажей Эдвард поехал туда — в первый и в последний раз, — взял несколько вещичек на память. Осматривая материнское наследство, он обнаружил маленькое, величиной с медальон, изображение Феодоры, о котором ему когда-то рассказывала мисс Вирджиния; то был пестрый, но потемневший от времени миниатюрный портрет женщины на золоте. Эдвард взял к себе в комнату медальон и повесил над письменным столом.
Конец долгой ночи
На семью Эллисонов обрушилось нечто подобное лавине. Не обошлось и без смертей. А один из членов семьи исчез, это был Эдвард, сын, Гамлет. В конце трагедии Шекспира «Гамлет» начинается схватка, и принц датский, сраженный, умирает.
Что же произошло с Эдвардом после всего случившееся?
Старый доктор Кинг, немного оправившийся от потрясения, решил обратиться сперва к ученому брату Элис, к Джеймсу Маккензи, который во время их вечерних сборищ не желал обсуждать тему Гамлета. У него доктор справился о судьбе Эдварда. Письменного ответа не последовало, зато к Кингу явился Джеймс Маккензи собственной персоной; после первого обмена приветствиями гость и хозяин сели в удобную машину врача и отправились в Лондон, в старую резиденцию семьи, где в полном уединении жил Эдвард.
Вилла, окруженная садом, казалась заброшенной. Они позвонили, в дверях появилась пожилая женщина. Она уже хотела было выпроводить незваных гостей, приняв их за журналистов, которые некоторое время назад осаждали дом.
Маккензи и Кинг объяснили женщине, кто они такие, но и на этот раз не последовало приглашения войти; экономка заявила, что господина Эдварда Эллисона нет дома, он со своим санитаром поехал в город — объяснение это показалось им мало правдоподобным. Впрочем, под конец старуха предложила посетителям войти в дом и взглянуть на жилые комнаты и спальни.
После осмотра огорченные гости сошли в сад и просидели там до обеда. И тут вдруг в саду произошло какое-то движение; на невысокой лестнице, поддерживаемый санитаром, молодым сильным парнем, появился Эдвард; несомненно, это был Эдвард; он курил сигарету. Оба посетителя просидели на том же месте еще с полчаса, то есть ровно столько, сколько понадобилось старухе, чтобы решиться и ввести их в дом.
Эдвард встретил гостей на пороге. Они долго извинялись перед ним. А потом пошли все трое в старый рабочий кабинет отца. По просьбе Эдварда доктор Кинг опустился в кресло, где в былые времена сиживал Гордон Эллисон. Гости и хозяин еще раз приветствовали друг друга, а после наступила пауза. Эдвард стоял у окна и лишь изредка бросал взгляды в комнату. Наконец он спросил:
— Что привело вас сюда, господа?
Доктор Кинг:
— Хотел узнать, как вы живете. Больше у меня вопросов нет.
Дядя:
— Меня привело желание повидаться с тобой и поболтать. Вот и все.
Эдвард:
— Теперь я езжу и хожу со своим санитаром по городу. Сперва, когда я поселился здесь, мне казалось, будто ничего до меня не доходит, я лежу на дне глубокой ямы, хотя еще не умер. Первое мое городское впечатление связано с майскими жуками. Я обнаружил их в саду, увидел, что они жрут зелень, летают повсюду и ни о чем не помышляют. Тут я подумал: почему бы и мне не пожить жизнью майских жуков? Жуки ведут себя так, словно до сей поры ровно ничего не произошло. С этого все и началось… Давно, когда мы еще были вместе и праздновали день рождения отца, я сам, да, я сам сочинил пьесу; вас не было, когда спектакль начался — в нем рассказывалась история человека, который вошел в Лос-Анджелесе в автобус на Ла-Бриа и стал ездить по кругу, так и не прибывая к месту назначения. Ну вот, теперь я отказываюсь от этой пьесы. Мы не ездим по кругу, о нет, мы не ездим по кругу.
После слов Эдварда наступила длинная пауза. Оба гостя не решались заговорить. Взгляд Эдварда обратился на Джеймса.
— В инсценировке «Гамлета» я тоже больше не участвую, — продолжал он, — я жду с севера принца Фортинбраса и его сильное войско, пусть войдут в мою Данию. Ну и наконец вот что: изображение Феодоры висит там на стене над моим письменным столом, и хотя это всего лишь картинка, Феодора долгое время была моей собеседницей. Сперва я часто не мог сказать ни слова в ее присутствии.
Дядя:
— А теперь…
Эдвард пожал плечами, в первый раз они увидели, что он улыбается.
— Теперь эта картинка — просто картинка. Зимой майские жуки передохли, а сейчас они опять появились, пожирают зеленые листья. День и ночь все это проникает мне в душу. Так неужели, доктор Кинг, мне надо забыть о лечении и вместо этого заняться самоочищением, а потом уйти в монастырь? Ибо что человек может пережить в миру, я уже пережил. Но что делает монах? Должен ли я до конца своих дней сидеть в келье, возносить молитвы господу и петь псалмы? Дабы очиститься от скверны и подготовить себя к переходу… Но я еще не дошел ни до какого перехода. Все, что мне надлежит вынести, я вынесу. И лучше на свободе, нежели запершись в четырех стенах.
После этого Эдвард пригласил своих гостей в столовую пообедать с ним, он проголодался. Они сидели вместе до тех пор, пока доктор Кинг не поднялся, не вытащил свои карманные часы и не сказал, что ему пора домой.
Ни в этот день, ни на следующий между дядей и племянником не произошло сколько-нибудь значительного разговора, племянник явно избегал этого. Однажды утром, перед тем как Эдвард отправился гулять, Маккензи удержал его.
— А как ты проводишь время? — спросил он.
Эдвард:
— В сущности, у меня нет никаких причин скрывать что-либо от тебя.
Они еще не отошли от кофейного стола, санитар постучал в дверь, он стоял на пороге, держа пальто и палку Эдварда.
— Присядь на минутку, дядя. Ты знаешь, какие письма я получил. И больше всех остальных в курсе предыстории этих писем. Со всем прежним теперь покончено, я выхожу из игры. — Эдвард ударил кулаком по столу. — Заявляю о том, что вышел из игры. Если все это время мы смотрели пьесу, показывающую разные судьбы, то моя судьба здесь не была затронута; в самом крайнем случае в этой пьесе я мог бы сыграть роль человека, которого переехал автобус. Но я еще жив; более того, я в процессе становления, пока я — эмбрион, лишенный дара речи. Поэтому я выхожу и открываю самого себя. Я думал, что после семейной катастрофы и после прояснения темных мест все устроится как нельзя лучше и я буду свободен. В действительности ничего подобного не произошло. Словно новоявленный Колумб, я наткнулся на незнакомый материк. И как раз сейчас намерен высадиться на него.
Ученый:
— И как ты назовешь свой материк? Да и материк ли это? Возможно, перед тобой всего лишь новая туманность.
— Чего нет, того нет. Я встречаюсь с людьми, вхожу в их дела и чувствую, что это и мои дела тоже. Я еще не вступил в права наследования. Но уже вижу, что у меня есть руки и ноги — скорее, были ноги, — большего я пока еще не узнал; все же я благословляю небо за то, что открыл много всего, открыл, что эта удивительная жизнь связана с людьми, со мной, с внутренним миром каждого; наконец я ее увидел, приблизился к ней, стал ее частичкой.
Ученый:
— Ты обрел свою родину?
Эдвард протянул к нему руки, крепко пожал руку дяде.
— Спасибо за то, что ты задал этот вопрос. Ты мне поможешь. Поговори также с доктором Кингом. И давайте покончим с гамлетовщиной, с этой чертовщиной. А теперь поедем вместе, проводи меня.
По дороге Эдвард рассказал Маккензи, что он пожертвовал все огромное состояние отца на больничные кассы для бедных, себе он оставил самую малость, только то, что ему необходимо для того, чтобы встать на ноги.
Разговаривая, они въехали в многолюдный шумный центр города.
Началась новая жизнь.