Рано светает в июле. Еще солнышко не выставило лысину, а уж померкли и утонули в сини небесной минутой назад яркие, колючие звезды. От двора Неронова, что стоял близко к светлой Яузе, Аввакум отправился на подводе с напросившимся Даниилом Костромским к реке Клязьме. Перед отправкой Неронов в домашней церквушке отслужил молебен святому Николе Угоднику, скорому помощнику всем странствующим. Обнялись на прощанье, утерли слезу, крест-накрест охлопали друг друга на дорожку крепкими объятьями, и подвода – «с Богом!» – выкатилась со двора.
От Москвы до кривой луки изгиба Клязьмы не так уж и далеко: какой конь попадется. Уже к вечеру Аввакум расплатился с подвозчиком, на берегу сторговался с хозяином плоскодонной лодьи, огрузшей под тюками с товаром, сплавиться с ним до Нижнего Новгорода. Договорились полюбовно так: если до впадения Клязьмы в Оку плоскодонка сядет на мель, да, не приведи бог, не единожды, а стягивать ее с отмелей – труд адский, то хозяин и одну деньгу со святых отцов не возьмет. Ежели проплывут и не зацепятся – по деньге в день с бороды.
По Клязьме, тихой и сонной в верхнем течении, где под парусом, где на вёслах скользила лодья вдоль низких берегов, заросших красноталом и камышом. И редкие деревеньки, и заливные луга в пестроте цветов с разномастными буренками на траве-мураве, и ленивые всплески рыбин, и круги на воде слезным удушьем измывали сердце Аввакума. «Всего-то у него, Света нашего, припасено для человеков», – растроганно думалось ему. Ни хозяин лодьи, ни Даниил не были шибко разговорчивы, и это было хорошо. Протопоп Даниил, тот и всегда был молчун, пока дело не касалось обрядности или разночтения греческих книг с отечественными. А правка отеческих книг по греческим образцам началась давно, еще при патриархе Иосифе под присмотром Стефана Вонифатьева и пристальным вниманием государя. Правка шла ни шатко ни валко, почти не касаясь догматов православия. За этим строго следила братия ревнителей древнего благочестия, готовая живот положить за «единый аз в старопечатных книгах». Она мирилась, пока исправлению подлежали слова, не меняющие смысла, перенос запятых, точек. И все же один из них, Неронов, противился всяческой правке, считая такое вмешательство в священные тексты делом богопротивным, доказывая, что Русь – единственная хранительница неповрежденного православия, которое давно замутилось у плененных турками греков – «испроказилось безбожной махметовой прелестью». Это грекам надо выправлять свои служебники по нашим, горячился он, Москва после падения Константинополя вступила на место третьего Рима, а четвертому не бывать! Неронов и на постоянные наезды в Москву греческих иерархов смотрел с неудовольствием, ворча: «Нищим как не подать, тоже христиане, поди, только пошто везут и везут к нам мощи святых угодников, хитоны мучеников, гвозди многие. И ведь не так себе, не бескорыстным подношением, а за мзду! По-христиански ли это? Канючат подаяния на церкви, на прокорм насельникам монастырским, а царь наш тишайший – пожалуйте. А они ему опять за это палец подносят, а то и всю руку святого или щепу от креста Господня. Как не взять?.. А уж давно по всем церквам и соборам не счесть мощей этих, что, прости господи, досадно и в размышления греховные вводит. Подумать страшно – Иоанна Богослова пальцев с полусотни по Руси обретается. А это уму загадка – многорук был Иоанн или многоперстен? Грех и подумать тако, не токмо промышлять сим».
Во время патриарха Иосифа в кружке ревнителей вслед за Нероновым об этих подношениях заговаривали многие, а поп Лазарь по своей простоте бойкой как-то спросил:
– А сколь пуговок обреталось на хитоне Царицы Небесной, знаете? Чаю, не знаете и никто не знает и не узнает, потому как уж все до единой пооборвали да развезли-раздарили. Тыщи их по церквам, по монастырям. Вот потщится Матерь Божия в земном своем наряде явиться нам, грешным, а чем застегнуться ей, Богородице? Нетути чем! Пошто так творят?
Никон тогда ему ответил, горячась:
– А сколько ни обрывай пуговиц или пальцев, а то и голов самих – все не избудут. Не ума человеков дело сие. Однако же сказать грекам надобно – хватит тревожить святых-то, довольно у нас мощей, себе малость какую оставьте. И деньги перестать давать за это!..
Дул над Клязьмой попутный ветерок, полнил парус, он грудью лебедя напирал на пространство, путь заметно сокращался, и до впадения Клязьмы в Оку, а там Окой в Волгу – дни считай, не сбивайся. Не заметишь, как и Нижний Новгород зазолотится куполами, крестами замерцает, благодать. Песчаные мели пока миловали лодью, приставали к берегу только похлебку сварганить, плыли и ночью меж осиянных лунной пылью разложистых берегов, в безветрие помогали лодочнику – садились за вёсла. Аввакум греб умело и мощно – волжанин. Старался по мере сил и костромской Даниил. Погожие дни умучивали зноем и стеклянно-синим звоном небес. Звон тонко ныл в ушах, от него соловели глаза, сваливалась, моталась по потной груди лохматая голова. Пригоршня забортной воды, окатив лицо, ненадолго смывала тягостный морок, вода была перегретой, и все начиналось сызнова.
Иногда в дальнем заокоёмье начинали выпирать кипящие снежной пеной облака, громоздились куполами, в них отрадой начинало ярко помелькивать, по-стариковски, незлобно поварчивал гром – и только. К вечеру солнце садилось по блеклому небу за ясный горизонт – без алых полотнищ зари: просто нестерпимый для глаз оранжевый бус опутывал солнце и оно ныряло за край земли. Сразу наплывала египетская темь, яркие от лохматых лучей, густо пятнали небо мигливые звезды, а над сгинувшей во тьме речной поймой неслись, пугая, рыдающие вопли болотной выпи.
Лежа на тюках с прошлогодним льном – длиннопрядным и вычесанным, Аввакум дремал под плеск весел, под ласковое бормотанье воды под днищем, и в полусне тонком как-то незаметно раздвинулись берега, завысверкивала водная ширь, и навстречу лодьи Аввакума понеслись два корабля. Паруса дивной белизны напружены ветром, золотом блещут мачты и вёсла и щиты по бортам, а людей на тех кораблях нету, кроме кормщиков. Изумленный, привстал с ложа Аввакум, крикнул в ладони: «Чьи таки корабли?» Кормщики в ответ всяк свое: «Мой Лукин!», «Мой Лаврентиев!». Чудно слышать такое Аввакуму, кричит, не веря: «Так то быша дети мои духовные! Померли давно оба!» А с проплывающих кораблей долетело сугубо и стройно: «Да вишь ты, плывут доселя!» Потер глаза Аввакум – не чудится ли, а глядь – третий корабль плывет, да так уж пестро-то изукрашен: и красно, и бело, и синё, и темно, но ни золотинки в нем не проблескивает, вёсла черные буруном воду грудят. И кормщик с лицом светлым, но строгим на корме стоит, правит, да прямо на Аввакума, вроде давить хочет. «Чей корабль?!» – испуганно вопит протопоп. «А твой! – долетело в ответ. – Плавай на нём с женой и детьми, коли докучаешь!»
И мимо, рядом совсем прошел, удаляется, удаляется, и вот уж не вёсла многие по бокам плещут, а крылья яркие – в очах от них красно – воду жемчугом катаным далеко по сторонам отряхивают, а корабль – и не корабль вовсе, а птица нездешняя лапами шлепает по реке, убегает и вдруг взнялась с воды оранжевохвостым петухом и, роняя огненные перья, пропала в зените, оставив резь в глазах Аввакума да полуумершее в груди от невыносимой скорби, заплаканное сердце.
– Ревёшь-то, брат, почо? – тормошил его Даниил. – Каки корабли снились?
С глазами, утонувшими в слезах, сидел Аввакум на тюках, сглатывал и не мог проглотить тугой комок, расперший горло.
– Вещие, Данилушко, кораблишки те, – не сразу ответил он, давясь и всхлипывая. – Вот не помянул в заупокойной чад духовных, они и наведались. Ведь Лука с Лаврентием меня и домашних моих много лет молитвами спасали. И скончались богоугодне. Помолимся за них, брате.
На пятый день плаванья заметно раздвинулись берега, образуя широкую пойму с высокой правобережной террасой.
– Половина пути, – оповестил кормщик. – Тут ему середка. От Володимира пойдет вторая. Да вот он, батюшка!
Над береговой кручей, кипя солнечной ярью, плыли по небу золотые купола пятиглавого Успенского собора. Они двоились и раскачивались в исходящем от земли сизом мареве, будто баюкали мощи своего строителя – великого князя Андрея Боголюбского. Неподалеку от него бдящим стражем красоты храма парил белокаменный столп Димитриевского собора. Все это, как обручем, охватывалось краснокаменной стеной и уцелевшими развалинами грозного когда-то Козлового вала, упокоившего у своих подошв многие тумены «бича Божьего» – Субудай Багатура.
Аввакум не бывал во Владимире. Теперь, медленно проплывая мимо, дивился вознесенному над поймой Клязьмы осиянному солнцем и синью небесной щедрому великолепию. И Даниил промаргивался, молитвенно прижав к груди руки. Взглядывал на протопопов кормщик, старожил этих мест, улыбался, хитро подмигивал озорным глазом, мол, знай наших, володимирских! Еще не одно чудо чудное удивит очи и сладкой занозиной станет жить в сердце.
И вот у слияния Клязьмы с Нерлью, на рукотворном холме, на изумрудной траве-мураве сном-наваждением явился и заполонил душу златомаковкий храм Покрова Пресвятой Богородицы. И чудилось онемевшему от вышней лепоты Аввакуму – не храм земной перед ним, а белая ангела ручонка выпросталась из холма и пальцем в золотом наперстке ласково указует на небесную обитель Покровительницы земли Русской.
Пристань вблизи храма жила обычной суетной жизнью. Со спущенными парусами стояли огрузшие под товаром большие и малые суда, щетинились мачтами, по сходням бегали грузчики, таскали на спинах громадные тюки, ящики, связки шкур, катили бочки. Тут же кучился разношерстный люд, много было купцов иноземных. Еще не торговый, но характерный гул встретил лодию Аввакума. Причалили к бревенчатой стенке, увязались расчалками за железные кольца.
– Идите, отцы, – сказал кормщик. – Вижу, не терпится. В первый раз и со мною такое было. Идите, а я кашу варить стану. До вечера далеко, насмотритесь. А в ночь поплывём. Тут не мой торг. Мой в Костроме, по обету.