Никто из придворных, даже самые добросердечные, не пожалел об отлучении бывшей фаворитки Ягужинской. Всем вдруг стало ясно, что никак нельзя ей было находиться при государыне, если та ее матери язык отрезала. А до этого словно и не замечали. Исчезла Ягужинская, и о ней забыли в тот же день. Елизавета вспомнила об Анастасии, когда между депеш, присланных ей Бестужевым, она нашла негодную, черновую писульку с упоминанием имени Белова, и опять пришла в негодование.
Тогда в Гостилицах из-за шума и плача, связанного с крушением катальной горки, ей недосуг было объясняться с негодницей-статс-дамой. Сейчас, видно, пришел срок. Нет, она не отдаст строптивицу Тайной канцелярии, она сама будет вершить над ней суд и разобьет по всем пунктам.
— Чтоб завтра с утра была здесь Ягужинская! — приказала Елизавета Шмидше.
«Ты скажи мне, милая, — так мысленно начала разговор Елизавета, — как посмела ты бежать с католиком, презрев веру православную? Как дерзнула ты писать матери своей, государевой преступнице, да еще просить у нее благословения на неугодный нам брак? И как ты, чертовка окаянная, дошла до такой низости, чтоб в обход государыни твоей сноситься тайно с молодым двором? Не отпирайся, дрянь, Шмидша слышала, как ты с Екатериной шепталась!» Далее должна была последовать жестокая сентенция: «Брак твой с Беловым разъять, а с ним, мерзавцем, пусть Тайная канцелярия разбирается!»
Если бы этот разговор состоялся, то не миновать Анастасии монастыря или крепости. Однако дела благочестия оторвали государыню от намеченного плана, потом арест Лестока и следствие над ним отняли все душевные силы. А ведь жизнь есть жизнь, нельзя все время хмуриться и смотреть волком, завтра охота, послезавтра прием послов, через три дня бал… Где уж тут думать о неприятном?
Еще раз она вспомнила о Ягужинской, воротясь во дворец после допроса Лестока, и, хоть раздражена была до крайности, мысли ее приняли неожиданный оборот. Какой приговор она вынесла Анастасии? Пусть сама выбирает — монастырь или крепость. Семь лет назад эти же самые слова произнес Лесток, призывая Елизавету немедленно в ночи идти занимать русский трон. «Что ждет вас? — спросил он тогда с горечью. — Либо монастырь, либо крепость, другого пути нет!» Сцена представилась ей во всех подробностях: как молилась она в Преображенских казематах, и как снег шел, и как несли ее ко двору на руках гвардейцы. Крикнула Шмидшу. Старая чухонка явилась немедленно, зорко ощупала государыню взглядом: здорова ли, не гневлива ли, каково душевное самочувствие.
— Ягужинскую, то бишь Белову, больше ко мне не звать! — сказала Елизавета и добавила тихо: — Бог с ней.
Но всего этого не знала Анастасия и потому не могла понять, что нежелание государыни говорить с ней есть как раз милость, а не опала. После ареста Саши она затосковала больше прежнего.
Никогда раньше в этом доме не было домашней божницы, а теперь она велела собрать по дому самые дорогие и старые иконы и повесить их в малой гостиной, той, что в одно окно. Здесь и проводила она большую часть дня, а иногда и ночи.
Анастасия ни о чем не просила Бога, не славила, а, стоя на коленях, сбивчиво и страстно рассказывала святым ликам разнообразные события своей жизни и все пыталась объяснить, как она права и как другие не правы.
Иногда ее отвлекала черепичная крыша соседнего дома, шершавый скат ее был то мокрым от дождя, то облит закатным солнцем. У слухового окна грелась на солнце молодая черная кошка. У нее была изгибистая шея, круглая, с маленькими ушками морда, глянцевая стройная фигурка ее напоминала египетскую статуэтку. Анастасии казалось, что кошка сидит здесь неспроста, что она послана в назидание, недаром они встречались с ней взглядом. Если б пожалел Господь, он непременно послал бы на крышу белых голубей, сколько их тут раньше кружило… Но нет, опять появилась на крыше мерзкая тварь, и мурлычет, и чистит о черепицу свои перламутровые коготки.
Анастасия велела повесить на окно плотную штору. Теперь она и днем молилась при свече и опять рассказывала Богу, как несправедлива к ней императрица. Потом Елизавета исчезла из ее рассказов, место государыни занял Саша.
Как-то встала она утром, до завтрака прошла в молельню, отодвинула тяжелую штору. Было очень рано. Над городом висел туман. Через час высоко поднимется солнце и растопит это влажное облако, а сейчас силуэты домов, шпилей, луковиц на церквах размыты, все они словно плывут…
«Что я все себя жалею, — подумала вдруг Анастасия. — Горькая моя доля, мать в ссылке, муж в крепости, но ведь надобно и их пожалеть, им-то еще горше…» Эта простая мысль принесла ей облегчение.
А на следующий день из тюрьмы вдруг вернулся Саша. Он явился к вечеру, не сказав никому ни слова, прошел в кабинет, сел за стол и замер с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки родного дома. Вначале шепот, шорох невнятный, потом беготня по лестницам и, наконец, громкий, навзрыд, крик Анастасии:
— Где он? Голубчик мой ясный, где он?
Она вбежала в кабинет, и здесь силы ее совершенно оставили. По инерции она еще сделала три неверных шага, потом колени подломились, и она непременно рухнула бы, если б не подхватили ее сильные руки мужа.
Пора кончать нашу историю, в которой все разъяснилось, а если у читателя остались какие-то проблемы, если он в чем-то увидел недоговоренность, то автор может заверить: причина недоговоренности не от забывчивости и не от отсутствия желания рассказать, а от незнания.
Например, я не знаю, кончилась ли любовь Марии и Никиты венцом или осталась на всю жизнь приятнейшим и нежнейшим воспоминанием для обоих. Пусть читатель по своему усмотрению допишет их отношения. Мне же, чтобы сказать об этом наверняка, опять надо с головой нырнуть в XVIII век, чтобы в архивах, документах и книгах искать продолжение этой истории. Если будут место, время и бумага, я непременно это сделаю.
Беловы тихо и незаметно отбыли в Лондон. За Алексея Корсака тоже не стоит волноваться — у него, как теперь говорят, все в полном порядке: через два года — офицер, через пять — капитан. Жаль только, что поплывет он к дальним обетованным землям много позднее, то есть не в двадцать, как мечталось, а в сорок. Но не будем гневить Бога. В каком бы возрасте ни осуществилась твоя мечта, это всегда счастье.
В судьбу Лядащева наша история внесла серьезные изменения. Активный, не стесненный служебными рамками сыск пришелся ему настолько по вкусу, что он стал подумывать, а не организовать ли ему что-то вроде лавки или конторы, которая занималась бы распутыванием сложных узлов, в которые завязывает жизнь человеческие судьбы. Если это лавка, то за распутывание и деньги можно брать, а можно и не брать… Когда работа в удовольствие, то это дороже любого рубля и дуката.
Занимаясь делом Белова — Оленева, то есть пребывая в постоянной суете и озабоченности, он несколько поостыл к коллекционированию, но обнаружил в себе странную особенность. Сосредоточившись, он мог без всяких часов назвать время с точностью до пяти минут, хоть ночью его разбуди, хоть днем за руку схвати. Необходимость носить с собой карманные часы отпала, и куда-то исчез педантизм. Он вдруг понял, что самый лучший механизм (речь идет о часах) тот, который спешит, он дарит нам несколько неучтенных минут, которыми мы можем воспользоваться по своему усмотрению.
Дементий Палыч оставил службу. Уходя из Тайной канцелярии, он честно рассчитался со своими подследственными, чьи дела должны были стать заложниками шеренги прочих папок. С Беловым было все ясно, его дело кончалось определением «безвинен» и сентенцией «освободить». С Оленевым все обстояло сложнее, потому что все обвинения, ему представленные, были как бы дым, плод воображения. В деле даже не было приказа на арест, а только единый опросный лист и отчеты агентов, которые его разыскивали. Но даже такую пустую папку Дементий Палыч не посмел уничтожить, верите ли — не поднялась рука. Он просто украсил ее грифом «Не важное» и засунул в такой дальний шкаф, в такой пыльный угол, под такой увесистый ворох папок с аналогичным грифом, что обнаружена была сия папка только тогда, когда почтенный старец Никита Григорьевич Оленев доживал свои годы в Венеции, любуясь каналами и прекрасными творениями рук человеческих эпохи Ренессанса. Предсказания Гаврилы сбылись — чудодейственный сапфир спас барину судьбу и честь, то есть сделал то, что государственной машине сделать было не под силу — слишком мелкая работа.
И еще, Дементий Палыч совладал с собой и продал сапфирный камень. Стараясь избавиться от томящих сердце воспоминаний и тоски по любимой работе, он уехал в Первопрестольную, купил там то ли посудную лавку, то ли свечной заводик, во всяком случае, предприятие его было весьма прибыльным. С лица бывшего подканцеляриста исчезла гражданская озабоченность и святая подозрительность, торговые дела явно пошли ему на пользу. Он стал истинным патриотом Москвы и даже занимал какие-то общественные должности.
О векселе Гольденберга, о котором было столько говорено, Бестужев узнает много позднее, и это приведет его к окончательному разрыву с сыном. Хотя что значит — разрыв? В гневе канцлер прокричит: «Ты мне больше не сын!» — и граф Антон немедленно, словно ответный пароль, произнесет: «А ты мне не отец!» Но для всех-то прочих, для закона, для общества младший Бестужев по-прежнему наследник, кровинка канцлерова, и никуда от этой нервущейся связи не деться. Судя по оставшимся документам, великая тяжба отца с сыном будет продолжаться до самой смерти первого.
Но не будем произносить здесь слово «смерть», поскольку это, как и время, понятие условное. Наши потомки через сто лет тоже будут считать, что все мы умерли, а мы вот они, живые… Пока я в силах оживить на этих страницах любимых и нелюбимых героев моих, пусть они живут, воюют со всяческой скверной, радуются солнцу, дружбе и детям своим и верят, что никогда не умрут.
Канцлер
Часть перваяВлекомые фортуной
Анна Фросс
Среди пассажиров шхуны «Влекомая фортуной», идущей из Гамбурга в Санкт-Петербург, обращала на себя внимание очень молоденькая девица в скромном, отделанном стеклярусом сером платьице и большом плаще типа редингот, который в непогоду служил ей одеждой, а ночью — постелью. Весь багаж пассажирки умещался в простой шляпной коробке с нарисованной на крышке розой. Эту коробку она никогда не забывала в трюме, а носила с собой, прогуливаясь от кормы к носу. Девицу звали Анна Фросс, но на шхуне никто не знал ее имени. Пассажиры называли ее Леди, и она с удовольствием откликалась на этот титул, хотя и она сама, и обращавшиеся к ней отлично понимали, что юная немецкая мещаночка уж никак не имеет на него прав. В этом обращении сквозили легкая, незлая насмешка, но более всего уважение к существу, которое природа одарила столь щедро: она была красива, добра, ласкова, услужлива. Личико ее было скорее хорошеньким, чем красивым, словно Творец, пребывая в отличном настроении, создал кукольную, милейшую копию с истинной красавицы, но фигура, руки, походка!.. Леди, что и говорить. Да и кто знает, может, это скромное серое платье и грубый плащ всего лишь маскарад, а под ним скрывается представительница высокого рода, бежавшая от неправедного гнева родителей или несправедливых преследователей.
Пассажирам было приятно так думать. Глядя на девушку, они и сами поднимались в собственных глазах, обманывая себя, что их гонит в Россию некая тайна, а не только вера в удачу и собственная бесшабашность и глупость. Немецкий историк и филолог Шлесер, долгое время находившийся на русской службе, в минуту откровения и разочарования бросил фразу, которая мне кажется уместной: «Дураки полагают, что нигде нельзя легче составить себе карьеру, чем в России, многим из них мерещится тот выгнанный из Вены студент богословия[52], который впоследствии сделался русским государственным канцлером». Наверное, в наше время эта формула изменилась, сейчас для иностранцев Россия действительно непаханая, утыканная нестреляющими пушками земля — истинное золотое дно! Но кто считал трудности, которые ждут их на этом пути? Они придут — мирные завоеватели, и капитала не приобретут, и на родину вернуться забудут. Через поколение появятся русские Смитовы и Ватсоновы. Огромная страна переварит их и захлопнет в своем чреве. Да хоть Япония нас всех завоюй! Изменится только форма глаз, характер останется все тот же — загадочный…
Однако вернемся в XVIII век. Капитан «Влекомой» был хам. Шхуна была грязной, старой, тесной посудиной, заваленной подозрительным грузом, который очень боялись подмочить. Матросы целыми днями таскали по трюму тяжелые тюки и гоняли несчастных пассажиров, которые никак не могли обосноваться на одном месте. На пятый день плавания отношения, сложившиеся между командой и пассажирами, смело можно было обозначить таким словом, как «ненависть». В самом деле, деньги за проезд взяли немалые, воду давали плохую, да и ту негде было вскипятить — никаких условий! Кроме того, с утра до вечера стращали мелями, противными ветрами, подводными камнями и пиратами: «Вот ужо погодите, господа сухопутные! Лихие военные люди[53] вас захватят, ограбят, а корабль сожгут. И всех в плен, в турецкое рабство!»
Но команду тоже можно понять — ведь кого везем-то? Добро бы пассажиры, а то так, шваль! Эти десять человек представляли собой как бы все сословия, но при этом казалось, что каждое сословие путем сложного отбора послало на «Влекомую» худших своих представителей. Кроме Леди, конечно.
Итальянская семья то ли торговцев, то ли циркачей везла с собой клетки с линялыми попугаями и необычайно злобными, голодными обезьянами, которые целыми днями орали и выли на все лады. Унылый, благообразный господин, чистюля и скупец ужасно чванился, какой он замечательный брадобрей, а потом так постриг штурмана, что последний, посмотрев на себя в зеркало, поклялся выбросить брадобрея за борт, и не спрячься тот в лабиринте тюков, непременно привел бы свою угрозу в исполнение. От страха брадобрей как-то странно посинел, а кожа его сделалась голубой. Но после очухался…
У двух всегда пьяных кларнетистов была одна жена на двоих, оба утверждали, что она законная и венчанная. Все их перебранки кончались дракой, в которых больше всего перепадало законной — большой, толстой бабе. Она вообще не закрывала рот, хвастаясь синяками так, словно они были орденами, полученными на поле битвы.
Еще был мелкий, пожилой человек, называющий себя бароном. Одет он был роскошно. Желтое, лилипутье лицо его выражало спесь, неимоверной длины шпага отчаянно бряцала, задевая за бочки, мачты и снасти. С самого первого дня он стал оказывать Леди знаки внимания, и спасла девицу только бортовая качка. Барон совершенно скис. Трудно помышлять о любви, когда ты висишь, перекинувшись через борт. Удивительно, сколько этот миниатюрный человек выблевал всякой дряни, во всяком случае, больше собственного веса — подсчитали пассажиры. Мнение о бароне особенно упало, когда наступил штиль. Хозяйка обезьян заявила со всей определенностью, что барон украл у нее яблочный пирог — подсохший, конечно, страшный, его уже и пирогом нельзя было назвать, но попроси… Теперь пассажиры в один голос заявили, что если «так называемый барон» еще раз попробует навязывать Леди свои дурацкие ухаживания и подмигивания, то его свяжут и отнесут в трюм, или посадят в клетку к обезьянам, или… за борт его, чего там церемониться!
— Я умоляю вас, зачем так строго? — краснея, восклицала Анна. — Уверяю вас, господа, я сумею постоять за себя. А барон так несчастен! Он одинок. Он мне все рассказал…
Наконец пришли в Мемель[54], запаслись питьевой водой. Пассажирам запрещено было сходить на берег. Все стояли на палубе, глядя на скрытый туманом город. Здесь уже погуляла война. Разговоры на «Влекомой» велись о происшедшей здесь недавно морской баталии. Никто толком ничего не знал, но говорили очень авторитетно: город лежит в развалинах, пленных не брали, и вообще не понятно, зачем мы здесь торчим, — может, русские взяли нас в плен? Собирались было послать на берег делегацию, дабы объяснить коменданту города, что они не могут быть пленными, потому что плывут в Россию добровольно. Но вдруг все разъяснилось. На шлюпке появился капитан, на веслах сидели матросы в незнакомой форме. Шлюпка пристала, и на борт подняли раненого морского офицера. Он лежал на носилках в бессознательном состоянии.
— Русские, — уверенно сказал цирюльник. — Я знаю этот язык.
Будущие жители России сразу притихли, стали очень внимательными. Старший из команды долго, приказным тоном говорил с капитаном. Тот молча кивал. Разговор кончился тем, что русскому офицеру отвели лучшее место на шхуне, если таковым можно было назвать узкое и полутемное помещение рядом с каютой капитана. Однако шустрый денщик с помощью десятка немецких слов сообщил капитану, что днем они с господином будут обитать на палубе, а на ночь он будет уносить раненого в указанное помещение.
Влекомая не столько фортуной, сколько человеческой настырностью, шхуна пустилась далее преодолевать морские мили. Любопытство к русскому офицеру не ослабевало, и скоро стали известны первые подробности. Офицера зовут Алексей Иванович, он богат, сам капитан корабля, а если еще нет, то вот-вот будет. Но, кажется, его собственный корабль по причине ремонта в осаде Мемеля не участвовал. Алексей Иванович воевал на чужом судне. Ядро, или осколок от него, угодило ему в ногу, чудо, что ее не оторвало, тем не менее рана была страшная. Вначале все шло к благополучному выздоровлению, но потом состояние его ухудшилось и начался антонов огонь. Прусские лекари твердо стояли на том, что ногу надо отнять, но русские настояли — оставить. Была сделана операция, но не ампутация, антонов огонь удалось остановить. Раненому стало лучше, однако сейчас главное для него покой, целебный морской воздух и возвращение домой.
Все эти сведения принесла юная Леди, которую пассажиры как бы откомандировали для налаживания связей с представителем России. Анна не сразу согласилась выполнять это поручение. Природная скромность заставляла ее просто стоять у борта и с отвлеченным видом рассматривать чаек. Только изредка она бросала взгляд на лежащего в шезлонге раненого, который при помощи денщика пил из чашки бульон. Но как только с бульоном было покончено, денщик, словоохотливый и быстрый, пришел на помощь.
— Их сиятельство спрашивают, — сказал он, приблизившись к девушке и нагловато заглядывая ей в глаза, — сколько на сем замечательном судне, проще говоря корыте, обретается пассажиров?
Красноречие денщика пропало зря, Анна не знала ни слова по-русски.
— Брось, Адриан, какое я сиятельство? Что ты голову людям морочишь? — проворчал раненый.
Но денщик не успокоился, только хмыкнул и с трудом начал переводить свой вопрос на немецкий.
Девушка робко приблизилась.
— Десять. — Она улыбнулась и, решив, что офицер ее не понял, подняла вверх очень красивой формы руки и чуть растопырила пальцы. На указательном вдруг блеснул крупный, хорошей огранки алмаз, повернутый камнем внутрь. Девушка смутилась и спрятала руку в карман.
— Ах, десять? — Раненый улыбнулся и откинулся на подушки.
На вид ему было около тридцати, но, присмотревшись, можно было сказать, что он значительно моложе. Он был без парика. В челке надо лбом, в манере слегка морщить нос, загораживаясь рукой от солнца, в беспомощной улыбке было что-то мальчишеское. На его коленях лежала набитая табаком трубка, которую он не курил, а только ощупывал тонкими, очень чистыми, как бывает у больных, пальцами. На щеке его была родинка, которая очень ему шла. Непомерно большая, туго забинтованная нога его покоилась на черной подушке, но казалось, болезнь сосредоточилась в глазах, мутноватых и грустных. Веки его слегка подрагивали, готовые в любой момент закрыться от усталости. Однако было видно, что раненому осточертело болеть и он радуется любой возможности хотя бы в разговоре вернуться к нормальной жизни. Он неплохо изъяснялся по-немецки, и разговор завязался.
Она плывет в Россию в поисках счастья. Ее добрая мать должна была плыть с ней, но в последний момент болезнь («о! нет! не смертельная, подагра, сударь!») приковала ее к постели, и дочь («меня зовут Анна, сэр») была вынуждена путешествовать в одиночестве. Так уж случилось… Она едет к дяде. О! Дядя уже пять лет служит в России. Он чиновник, весьма уважаемый человек. Она надеется, что дядя ее встретит. О приезде Анны матушка еще загодя известила брата письмом.
Анна говорила с явным удовольствием — вы задаете вопросы, так отчего же не ответить. Видно, такая у вас, русских, манера. Но в каждом ее ответе звучала недоговоренность. Она легко начинала фразу, а потом замирала на полуслове, словно раздумывала, называть фамилию дяди или не называть, вспомнить его петербургский адрес или забыть навсегда. Весь ее вид говорил: если вы мне до конца не верите — и не надо, потому что жизнь сложна, в ней много подводных камней и неожиданных поворотов. Но вы же умный, господин офицер, вы должны понять, что если девица бросилась одна пересекать Балтийское море, то ее вынудили к этому особые обстоятельства, и она, эта девица, достойна уважения и сочувствия. Впрочем, разговор по большей части шел не об Анне, не о Германии и не о Петербурге, а о великой битве при Мемеле.
Это была первая серьезная победа русских. Алексей Иванович говорил вдохновенно, а Адриан пересказывал бытовые подробности, без которых не обходится ни одно, даже самое великое событие. Ему не хватало немецких слов, Алексей Иванович с удовольствием переводил, а потом все вместе весело хохотали. Прочие пассажиры с завистью поглядывали на эту троицу.
Тем временем Санкт-Петербург приближался, и заботы пассажиров склонялись к делам сухопутным. Все обсуждали друг с другом порядки русской таможни, об этом они были наслышаны еще дома, читали вслух рекомендательные письма, уточняли месторасположение улиц, кирхи и католического собора — места встреч всех иностранцев в северной столице.
Как назло, зарядили дожди. Адриан перенес своего хозяина в помещение, гордо называемое каютой. Вид у денщика был озабоченный — барину стало хуже. Как-то вдруг, ни с того ни с сего, дня три назад Алексей Иванович вдруг резко похудел, нос заострился, темная родинка на щеке словно припухла, и кожа на лице покраснела — у него поднималась температура.
Острова Гогланда в Финском заливе проходили в полном тумане при неверном ветре. О, кто из плавающих в этих водах не знает подлые подводные камни у Гогланда и Фридрихсгамна?! Гудящие, тугие, полные ветра паруса, резкие отрывистые команды, капитан сам встал к штурвалу. В душе у каждого была одна молитва — только бы не сесть на мель! В этот-то момент и появился на палубе Адриан с истошным криком:
— Лекаря, лекаря, черт подери! Неужели на шхуне нет лекаря?! — Он метался по палубе, но все отмахивались от него, воспринимая денщика как досадную помеху.
Наконец скучный цирюльник, который, как и свойственно людям его профессии, считал себя хирургом, переступил порог каюты, где находился раненый. Визит его кончился неудачно. Он вдруг выпрыгнул на палубу, похоже от пинка в зад. Цирюльник не обиделся, а рассказал шепотом пассажирам, что русский очень плох. «Испарина, судари мои, пульса никакого. Я предложил ампутацию, но денщик меня просто не понял».
— Отлично он тебя понял, кретина! — подал голос маленький барон. — Зачем лез? Для неприятностей в таможне? Или для знакомства с русской полицией?
Ночью, когда страшный остров Фридрихсгамн остался далеко позади, а до Кронштадта осталось не более пятидесяти миль, Анна решилась подойти к заветной двери и осторожно, пальчиком постучала. Адриан не удивился ее приходу.
— Плохо… — сказал он негромко. — Очень плохо.
И Анна его поняла.
— Но он жив? Дышит? — Видя, что Адриан не улавливает смысла ее слов, она сама тяжело задышала, положив руку на грудь.
Адриан покосился на высокий девичий бюст и сказал, словно себе самому:
— Все равно не пущу…
В глазах девушки неожиданно заблестели слезы. Она поставила на палубу шляпную коробку, молитвенно сложила руки. Если бы Адриан понимал не только десять немецких слов, но и ее страстную, потоком льющуюся речь, он узнал бы тайну прекрасной Анны. Она сказала неправду. Она совсем одна. В Гамбурге у нее никого нет. Мать не благословляла ее в дальнюю дорогу… Дядя в Петербурге — чистый вымысел… Она так рассчитывала на господина Алексея Ивановича! По сути дела, он ей обещал. Он так добр…
— Ну, будет, золотко. Смотришь, и поможет Господь, — проворчал Адриан и захлопнул дверь.
Призывая Господа, он, конечно, думал о своем хозяине, а не о немецкой фрейлейн. Адриан сейчас вообще не мог думать ни о чем, кроме как о болезни Алексея Ивановича. А что немка плачет так, как ей не плакать над таким красавцем? Приглянулся он ей, видно, вот и жалеет. На Алексея Ивановича многие дамы глаз косили, но посторонитесь, милые, увольте, нас в Петербурге Софья Георгиевна ждет — супруга капитана Корсака.
В порт Кронштадт, что расположен на острове Котлин, прибыли под вечер, но было совсем светло. Таможня была придирчива. Багажи обыскивали тщательно, лазили даже в клетку к обезьянам, заглянули в шляпную коробку Анны, где лежало белье. Придрались, как ни странно, к маленькому барону. В его бауле обнаружили пару французских пистолетов. Кто ж знал, что в Россию надо ехать безоружным? Таможенник не понял тонкой насмешки, он начал кричать и все повторял: «По законам военного времени!..» Барон тоже повысил голос. В общем, его неожиданно сняли на берег. Никто ему не посочувствовал, кроме Анны. Видно, отчаявшись получить помощь от Алексея Ивановича, она рассчитывала на поддержку барона.
— Не волнуйтесь! Обойдется! Россия — страна непредсказуемая! — выкрикнул он пылко, похлопал по плечу брадобрея и сошел по сходням на берег.
К общему удивлению, таинственный груз шхуны не вызвал задержки. Свою положительную роль сыграл также раненый офицер. К нему вызвали лекаря. После беглого осмотра тот стал настаивать на скорейшем отплытии шхуны.
Бледные белые ночи северной столицы, все улицы, площади, церкви, конюшни и лачуги бедняков залиты словно разбавленным молоком. Тихие, помятые пассажиры сошли на берег, даже попугаи с обезьянами молчали. Супруга кларнетистов в шелковом платье со старательно запудренными синяками испуганно озиралась, открыв рот. Итальянская семья таскала багаж. Цирюльник надел на плечо какой-то мешок и, засунув руки в карманы, словно они у него мерзли, засеменил прочь. На Анну никто не обращал ни малейшего внимания. Все понимали, теперь каждый за себя, а отношения, которые сложились на корабле, не более чем миф, прошлое, небылица.
Неслышно подошел вельбот. Туман гасил лязганье уключин, вода совершенно беззвучно стекала с лопастей весел и так же беззвучно падала вниз. Молчаливые моряки быстро взбежали на шхуну и через минуту осторожно снесли по сходням бесчувственного Алексея Ивановича. Лекарь шел впереди, Адриан замыкал шествие. Раненого перенесли на вельбот, который беззвучно удалился от пристани. Моряки гребли как один — в лад, лица их были сосредоточенны, вот уже не видно лиц, а только контур их угадывается в тумане. А вот и контур пропал.
Бог мой, как тихо! Когда Анна оглянулась и осмотрелась, недавних попутчиков уже не было. В бревна причала била волна. Колонны белели вдалеке, как кости великанов. Загадочная столица втянула в себя и попугаев, и циркачей, и флейтистов. Она осталась одна.
Великое мужское содружество
Александр Белов получил назначение в кирасирский полк еще в апреле и сразу направился в армию. Направление свое он рассматривал как избавление от службы в казарме, которая не давала ему ни удовлетворения, ни повышения в чине. Все вакантные чины в Измайловском полку были заняты. Как известно, гвардия противу армейской кавалерии и пехоты имеет преимущество в два чина. Поэтому, оставшись капитан-поручиком гвардии, он сразу стал ротмистром, что приравнивалось к армейскому полковнику. Но главной причиной, заставившей его бежать из дома, были крайне сложные отношения с женой Анастасией Павловной, когда-то гордой красавицей, а теперь больной, измученной жизнью женщиной. Александр не мог понять, что это за болезнь, медики тоже разводили руками. Сама Анастасия считала, что это чахотка.
Главной бедой своей жизни считала она не казнь и ссылку матери, не потерю богатства, не трудности и лишения, выпавшие на ее долю во время бегства с Брильи, а то, что отвратила от нее свой лик государыня Елизавета, запретив появляться при дворе. Девять лет прошло с той поры. Болезнь мучила Анастасию бессилием физическим, худобой, синяками под глазами, полыхающим румянцем, однако дух ее не только не был сломлен, но и еще более окреп в борьбе с житейской несправедливостью. Только другую песню пела душа ее. Анастасия стала праведной христианкой, самой праведной — до фанатизма. Заметим вскользь, что если в молитве к Господу ты мыслишь себя самым лучшим, самым чистым и искренним, то лучше не молиться вовсе, потому что сие есть гордыня, чувство, особенно порицаемое православной церковью. Об этом и говорила не раз игуменья, мать Леонидия, племяннице, и Анастасия соглашалась, что ангельская кротость ей более пристала. Однако болезнь или жар душевный сжигали ее, как вулкан. Проведя месяц в кротости, она опять начинала сотрясать устои человеческие, порицать всех, учить, наконец, требовать. Только тот достоин имени человека, кто бросил сей мир греховный и ушел в монастырь.
Сама она тоже мечтала совершить сей подвиг, но не сейчас. Вначале надо было доказать императрице, что та была жестока и несправедлива к ней и маменьке Анне Гавриловне. Мало того доказать, нужно было увидеть раскаяние Елизаветы. В мечтах Анастасия видела государыню с потупленным взором, со скорбно опущенной головой.
— Вы были правы, я не права — вот что должна была сказать Елизавета, а просветить ее должны были не люди (что возьмешь с глупых и слабых), а сам Господь Бог.
Но видно, не пришло еще время для прозрения.
Когда по Петербургу поползли слухи о болезни государыни, то Анастасия связала эту хворь со своим порушенным семейством — значит, такова воля неба, значит, такой способ наказанья выбрал Господь. Однако недолго ей пришлось наслаждаться торжеством справедливости. В этот же месяц Анастасия сама заболела, сильно прозябнув на ветру. Вылечилась с трудом, и теперь малейшая простуда вела к непроходящему кашлю.
— Мы должны ехать в Италию. У меня порча в легких, — говорила Анастасия мужу.
— Душа моя, лекарь утверждает, что это болезнь бронхов. Тебе не надо стоять так долго на коленях в храме. Там такой холодный пол. И сквозняки… А в Италию я сейчас поехать не могу. Война в Европе, а я человек военный, пойми…
Анастасия была глубоко равнодушна к войне в Европе, к чести русской армии и коварству Фридриха. Нельзя так нельзя, но зачем все эти патриотические заклинания?
Второй причиной, удерживающей ее от монастыря, была любовь к мужу, но и она видоизменилась вместе с характером. Александр стал не нежен, равнодушен к ее беде (читай — отношения с Елизаветой, вернее — отсутствие этих отношений), не тонок и эгоистичен. Упрекнув Александра в безразличии к чести Головкиных-Ягужинских-Бестужевых, она тут же могла бросить, как бы между прочим, что, мол, это безразличие вполне естественно: она, Анастасия, подняла мужа до своего уровня, а он как был мелкопоместным дворянчиком, так им и остался. Что он понимает о чести? Понятие об этом у него такое, как у всей этой дворянской мелюзги, а Головкины с царями были в родне…
Александр сатанел.
— Но я ведь не могу вызвать Елизавету на дуэль! Ты это понимаешь?
Нет, Анастасия этого не понимала. Оскорбив мужа, она смотрела на него с таким презрением, что у Александра сами собой сжимались кулаки. Его папенька никогда не бил маменьки, но дядя по отцовской линии… словом, у тетки всегда были малинового цвета щеки, говорили, муж раскрашивал от строптивости. Но нет, никогда он и пальцем не тронет Анастасию. Во-первых, любил, во-вторых, тоже любил, а в-третьих, жалел. Надо еще сказать, что с годами Анастасия стала до неправдоподобия ревнива. Она ревновала мужа не только к хорошеньким женщинам где-нибудь в театре, на балу или на улице, но и к служанкам, к прачкам, к его службе (там могут быть женщины!), к фонарным столбам и кораблям на рейде, которые, дай срок, увезут обожаемого супруга к дальним берегам, где полно грудастых, веселых, наглых, в браслетах и бусах. Ночь остужала страсти, но утром начиналось все сначала.
Его отъезду в Ригу предшествовал очень трудный разговор.
— Как ты можешь ехать, бросив меня здесь одну, больную?
И он отвечал все то же:
— Идет война, я солдат…
В последнем Александр, конечно, слегка фасонил. Он никогда не ощущал себя солдатом. Гвардейцем — да, там, где казарма, хорошие мужские отношения, дежурства, карты, выпивка, интрига, бал, он был в первых рядах, но пороховая пыль вперемешку с дорожной… ее он еще не нюхал, не приходилось. Да и не любил. И Анастасия отлично знала это.
— Ты — солдат? Ты фат! Ха-ха! Можно подумать, что русская армия без тебя не обойдется. И потом, я знаю: эта война неугодна Богу… все войны неугодны Богу!
— В его власти их прекратить, — резонно отвечал Александр, но, зная, что этот бессмысленный разговор может завести в дебри, из которых не выберешься, тут же шел на попятный: — Война скоро кончится, уверяю тебя.
— Я уеду к матери Леонидии, так и знай! И мы больше никогда не увидимся!
— Зачем так грубо намекать, что меня убьют?
— Это меня убьют! Меня убьют болезнь, горе, слезы… Я умру в дороге.
— Не надо, душа моя, — как всегда, Саша мирился первым. — Я сам отвезу тебя в Вознесенский монастырь. Там тебе будет хорошо. Покой, красота… Козье молоко тебя поставит на ноги.
На том и порешили. Прямо из монастыря Александр поехал в армию и прибыл в Ригу в последнее число апреля[55]. Это был как раз день праздника, как окрестили смотр русских войск жители Риги.
Смотр был приурочен к переходу армии через реку Двину по только что наведенному понтонному мосту. Прежде чем вступить на мост, армия должна была промаршировать по всему городу. Скопление народа было необычайное. Забиты людьми были все улицы, городские валы, а также окна, балконы и крыши. Некоторые смельчаки забрались на кровли соборов и оттуда, с птичьего полета, наблюдали парад. Сам фельдмаршал Апраксин со свитой, штабом, генералами Лопухиным и Фермером разместились почти у входа на мост в роскошном шатре. Второй, не менее роскошный, шатер был предоставлен знатным горожанкам города Риги. Здесь присутствовали дамы всех возрастов и сословий, праздничная музыка оживляла лица, все они были прехорошенькие.
Перед тем как добраться до шатра Апраксина, Белов постоял в толпе, наблюдая, как прошли фурьеры с вымпелами, как вели лошадей командующего. Лошади были заводные, великолепные, яркие, шитые разноцветным шелком вольтрапы придавали им сказочный, восточный характер. За лошадьми везли пушки с ящиками, в которых лежали снаряды.
Здесь Белов не утерпел и встал в строй, кто-то из солдат украсил его шлем, по примеру прочих, дубовой ветвью. Музыка, знамена, бой барабанов, улыбки — великое мужское содружество, армия! Александр был счастлив. Прекрасное чувство — любовь к женщине. В юности ты полностью сосредоточен на этом чувстве. В зависимости от расположения к тебе той, что царит в сердце, ты испытываешь величайшее блаженство, поднимаясь душой в горние выси, или падаешь в бездну горя и безверия. Вот такие пироги…
Но все проходит. Возлюбленная становится женой, а существование под одной крышей двух любящих сердец во все времена называется словом «быт». А от быта сбежишь куда глаза глядят! Не может нормальный мужчина сидеть всю жизнь подле юбки, даже если это лучшая юбка на свете! Бегство… и множество мужчин, старых и юных, собираются в одном месте. Выпили, закусили, ну еще раз выпили, а потом что? А потом драться будем! Отсюда и война. А патриотизм, защита отечества — это уже потом придумали. Так думал тридцатилетний ротмистр, глядя на ладных, крытых попонами жеребцов. Потом рассмеялся. С этой минуты армия для него — дом родной.
Через час Александр уже рапортовал полковому командиру о прибытии. Спустя еще час он отыскал шатер фельдмаршала Апраксина, дабы вручить ему депешу за личной подписью Бестужева.
Апраксин был весьма доброжелателен, спросил, не желает ли Белов служить при штабе. У него много адъютантов, он уже сам не знает толком сколько, посему еще один никак не помешает делу. Белов ответил отказом, украшенным одной из самых своих неотразимых улыбок: грусть и кротость, он, ваше высокопревосходительство, желал бы послужить отечеству в армейском полку.
Вечер того же дня Белов отдал знакомству с полком и дружеской попойке, а утро было посвящено изготовлению цветных кисточек, которые следовало прицепить к углам шляп. Так отличали полки один от другого, а штабных от всех прочих. Кисточки связывались из цветных гарусных ниток, которые выдергивались из разноцветной шерстяной ткани. Пустая работа, если бы денщик Белова, Тарас, как обнаружилось, не страдал дальтонизмом. Два часа Александр просидел подле него, руководя работой. Две кисточки надлежало пришить к двум задним углам шляпы, а третью прикрепить стоймя, несколько сбоку, поверх банта. Кажется, мелочи, но именно к мелочам в армии относятся серьезнее всего.
3 мая произошел торжественный выезд генерал-фельдмаршала Апраксина из Риги. Выезд сопровождался канонадой пушек и царской пышностью. Белов еще в Петербурге слышал о необычайном расточительстве фельдмаршала, особенно если в ход шли государственные деньги, которые счету не имеют.
В тот же день вся громада — три дивизии — двинулась разными дорогами через Курляндию в Польшу.
В Петербурге
Если бы кто-нибудь вызвался рассказать автору о причинах Семилетней войны (с трудом представляю себе этого человека), я попросила бы его сделать это как можно проще! И уверяю вас, это самое трудное. Попробуйте рассказать просто, почему развелись двое, обремененных домом, детьми, прежним счастьем. Самый простой ответ — разлюбили друг друга. Ответ точен, но неинформативен, он ничего не объясняет. А там было такое стечение обстоятельств, случайностей и закономерностей, что сам черт ногу сломит.
Конечно, наивно сравнивать развод с началом войны, но и в том, и в другом случае правил ген разрушения. В чем сущность европейской политики в XVIII веке? Любой историк скажет: война за так называемое «австрийское наследство», то есть земли распадающейся Австро-Венгерской империи, которой правила Мария Терезия, но не могла удержать в своих руках. Естественно, появился тот, кто захотел захватить кусок земли, и побольше. Захватчиком и агрессором, эдаким Наполеоном XVIII века показал себя король Пруссии Фридрих II.
Фигура сложная, противоречивая, еще при жизни он «заработал» прозвище Великий. Отец — Фридрих Вильгельм I, солдафон и вояка, мать — София Доротея, принцесса Ганноверская[56].
Король Вильгельм воспитывал сына в суровости. Наставление учителям: не надо латыни, немного древней истории, немного математики — она нужна для фортификации, а главное, принц должен понять, что путь солдата — единственный путь к славе. Наставление сыну: «Держаться только реального, то есть иметь хорошее войско и много денег, ибо в них слава и безопасность государя».
Но юный Фридрих обожал учиться и, потакая своим стремлениям, завел в наемной, отдельной от дворца квартире личную библиотеку — книгохранилище, куда украдкой наведывался. Там были книги любимые и главные: «Государь» Макиавелли, «Утопии» Мориса, «Республика» Бодена и «Вечный мир» аббата де Сен-Пьера.
Фридрих был женат, но не имел детей. Он был талантливейший полководец, дипломат, философ, поэт. Фридрих был веротерпим. Он отменил пытку, дружил с Вольтером, покровительствовал Берлинской академии. Фридрих стал героем нации — ярко выраженный немецкий характер. Его армия была великолепно обучена, вымуштрована, дисциплинирована. Его тактика — стремительность, неожиданность и абсолютная беспринципность по отношению к союзникам. Он очень высоко ценил работу тайных агентов и шпионов и буквально наводнил ими Европу. Он никогда не строил укреплений и фортификаций, чтобы его солдаты не перешли к обороне. Только наступление!
Фридрих II Прусский был замечательный человек, но он нес Европе горе, слезы и кровь.
18 августа 1756 года Фридрих вторгся в Силезию. Указом от 1 сентября того же года Елизавета объявила Пруссии войну[57]. Но до военных действий было еще далеко.
Главнокомандующим русской армией был назначен Степан Федорович Апраксин, сын знаменитого сподвижника Петра I. В марте, по требованию канцлера Бестужева, самой государыней был учрежден военный совет, или Конференция, из следующих особ: великого князя Петра Федоровича, графа Алексея Бестужева, брата его Михайлы Бестужева, генерал-прокурора князя Трубецкого, сенатора Бутурлина, вице-канцлера Воронцова, сенатора князя Голицына, генерала Степана Апраксина и двух братьев Шуваловых — Петра и Александра. На одной стороне воевали Франция, Россия, Австрия, Швеция, на другой — Пруссия и Англия.
Все эти вопросы со всевозможнейшими подробностями, предположениями, догадками и верой во славу русского оружия и «нашу победу» множество раз обсуждали два друга — выздоравливающий после ранения Алексей Корсак и князь Никита Оленев.
Когда Никита после записки, присланной Софьей, примчался туманным утром в дом на Литейной стороне, он нашел Алексея без сознания. Не одну ночь просидел он вместе с полковым лекарем у изголовья друга, слушая горячечный бред: «Руби фок!.. Качай воду… Ведра неси!.. Лей уксус на ствол!.. Заряжай, пли!» Уксус лили на орудия для охлаждения. Никита менял смоченные в уксусе полотенца, клал их на лоб Алексею и представлял черных, обугленных матросов, у которых пот на лбу шипел. Прусское ядро рвет снасти, горит фок-мачта, уксус налит в бочки, его черпают ковшами… Кровь тоже пахнет уксусом, едко…
Как рассказывал потом Алексей, видения Никиты вполне соответствовали действительности, битва была лютой. Прам «Элефант», на котором был Корсак, обстреливал Мемель, а по ним с берега била вражеская батарея. Гарь, вонь, раскаленные докрасна пушки, ядра скачут по палубе. Еще один залп… совсем рядом огонь, а дальше он не помнит.
Алексей уже не видел, как загорелся Мемель. Теперь ничего не стоило взять город, весь флот надеялся на решительность армии. Однако сухопутный генерал Фермор осторожничал, выбрал осаду и ждал до тех пор, пока депутация горожан сама не вынесла ему ключ от города на бархатной подушке. Не важно, как победить — атакой или терпением, но виктория! Фермор был благодушен и весел, он позволил прусскому гарнизону уйти из Мемеля с оружием. Такое благородное отношение к поверженным врагам заслуживает уважения, но соратники это Фермору потом припомнили.
— А что столица? Бурлит? Как отнеслись к нашей победе? Что теперь? — Все эти вопросы Корсак задавал неустанно, и Никита рассказывал ему на свой лад.
В Петербурге давно ждали начала войны, а как случилась баталия под Мемелем — первая! — то как будто и удивились. Да и как не удивиться, если главная армия во главе с генералом Апраксиным топталась где-то в Польше, не решаясь переступить границы Пруссии. Шутники в столице поговаривали, что государыня Елизавета изволили премию назначить тому, кто пропавшую русскую армию сыщет. Канцлер Бестужев негодовал и писал от имени Конференции депеши, но его послания носили скорее философический, чем распорядительный характер.
Фельдмаршал Апраксин с охотой отвечал другу (а именно таковым был Бестужев), но каждый отчет его дышал истинной печалью. Оказывается, русскую армию ждали в Польше великие трудности и несносные жары. Из-за последних обмелели реки и провиант с фуражом пришлось подвозить не водой, а на обывательских подводах, что суть долго, трудно и неудобно, и еще случилось много больных желудком из-за плохой воды и тех же несносных жар.
Были, конечно, в армии Апраксина желудочные заболевания, но другая и главная заразительная болезнь сковала русскую армию — нерешительность. Первым заболел этой болезнью, как ни странно, сам Бестужев. Сразу после объявления войны Пруссии этот сугубо штатский человек сочинил инструкцию по стратегии и тактике русских в этой войне. Армии надлежало раскинуться вдоль границы, чтобы она «обширностью своего положения и готовностью к походу такой вид казала, что… все равно — прямо ли [ей] на Пруссию или влево на Силезию маршировать». Далее шли многочисленные пункты… Мы не будем утомлять читателя подробным их рассмотрением, сошлемся только на военного историка Д. М. Масловского: «В общем выводе по инструкции, данной Апраксину, русской армии следовало в одно и то же время и идти, и стоять на месте, и брать какие-то крепости, и не отдаляться от границы»[58].
Понятно, что Никита ничего не знал об инструкции Бестужева, поэтому в его рассказах было куда меньше желчи и оскорбительного остроумия.
С Фридрихом II воевали не одни русские. «Не торопись! Зачем бежать впереди кареты!» — советовали умники из Петербурга, и не абы кто, а сам Иван Иванович Шувалов, фаворит государыни.
Апраксин стал фельдмаршалом не по природной склонности или специальному образованию, а по тем дворцовым отношениям, которые сами собой возносят человека наверх, — он был знатен, очень богат, близок к государыне, считался другом Бестужева, воевал когда-то с турками… и вообще больше некому.
Армия нашлась наконец под Вержболовом в полумиле от прусской границы в ожидании подхода остальных войск, которые не могли поспешать из-за тесноты дорог. Когда же они соберутся все вместе? Когда начнут воевать?
И вдруг 28 августа в четыре часа утра (год прошел с объявления войны, на дворе уже 1757-й) Санкт-Петербург сотрясла пушечная пальба. Взволнованные жители считали выстрелы — сто один раз пальнула пушка! Матерь Божья, это могло быть событие только чрезвычайное!
Прежде чем бежать к Алексею, Никита позаботился о покупке газеты. «Ведомости» сообщали, что вчера в девять часов вечера в Царское Село, где находилась государыня, с трубящими почтальонами прискакал курьер генерал-майор Петр Иванович Панин с громоподобными известиями. 19 августа под местечком Гросс-Егерсдорф на берегах реки Прегель русская армия одержала полную победу над прусским фельдмаршалом Левальдом. Путь на Кенигсберг был открыт!
Никита сидел уже в карете, когда появился молоденький вестовой: здесь ли изволит проживать князь Оленев? Вестовой принес письмо от друга Александра Белова. Писал Сашка из армии чрезвычайно редко и скупо, вся информация о его военной жизни обычно умещалась в одно слово: «Осточертело!» А здесь несколько листов настрочил. Письмо, оказывается, было передано Александром кому-то из свиты генерал-майора Панина.
Корсаки занимали теперь не флигель в глубине сада, а «большой», как его называли, каменный дом, в котором проживал когда-то ювелир двора ее величества Луиджи. Восемь лет назад он отбыл в родную Венецию, а дом на чрезвычайно выгодных для себя условиях продал своему бывшему постояльцу.
— Ах, наконец-то! — встретила в прихожей Никиту Софья. — Он ждет тебя с самого утра. Ты слышал выстрелы в крепости? Они нас разбудили. Говорят, победа… — Она крепко пожала ему руку и, не выпуская ее, повела гостя по анфиладе комнат. — Доктор Лемьер говорит, что ему пора бросить костыли. Мы попробовали. Алексей все еще очень слаб… и так неловок! Знаешь, ему надо заново учиться ходить.
— Сегодня же и начнем.
Софья вдруг остановилась.
— Ты не огорчай его. Хорошо?
— Чем же я могу его огорчить, если победа?
— О, я уж не знаю! Каждая победа имеет свою изнанку. И он, как ребенок, все так близко принимает к сердцу…
— Читай! — сказал Никита вместо приветствия и протянул Алексею «Ведомости».
Тот не просто прочитал, а, что называется, съел заметку. Прочитанное возбудило его до крайности.
— Помнишь, Никита, я говорил, что Мемель только начало! Не пристало русскому солдату бояться Фридриха. Вот и прищемили хвост прусской гидре!
«Гидрой» Фридриха обозвала государыня Елизавета. Прозвище стало известно не только в армии, но через газеты дошло до самого Фридриха. Король не обиделся: «Я хотел бы быть гидрой, чтоб у меня после каждого боя вырастали новые головы взамен отрубленных!»
— Я счастлив! — заключил Алексей и почти без сил повалился на подушки. — Что ты морщишься?
— Надо быть скромнее, друг мой, — это была обычная присказка Никиты. — Знать бы, что мы потеряли у чистой речки Прегель. И что теперь нашли…
В спорах он никогда не остужал патриотического пыла Алексея, слушал, кивал, а потом незначительной фразой смазывал весь разговор и уводил его в сторону.
— Что потеряли? Это тебе может объяснить каждый солдат! — запальчиво воскликнул Корсак.
— Не каждый. В этой баталии пять тысяч наших Богу душу отдали.
— Об этом «Ведомости» пишут? А у Левольда какие потери?
— Нет, в газете нет пока таких подробностей. Просто я от Сашки письмо получил, от очевидца, так сказать…
— И ты молчишь? Сашка прислал письмо после Гросс-Егерсдорфской битвы, а мы тут катаем во рту казенные сведения? А как ему удалось так быстро?..
— Он его не по почте послал, а с оказией. Видно, хороший человек его вез. Надежный… Вряд ли Сашка доверил бы подобные сведения военной почте.
— Это почему же?
— В военное время существует цензура.
— Оленев, ты хочешь сказать, что Сашкино мировоззрение таково, что его нельзя доверить… что цензура может найти… — Алексей хотел защитить друга, вернее, его честь, его порядочность, если хотите… но фраза никак не желала кончаться.
Никита перебил его со смехом:
— Слушай, Алешка, насколько я знаю Белова, у него вообще нет мировоззрения, у него нет идеалов… понимаешь? Он видит жизнь такой, какая она есть. Он пишет, что Апраксин панически боится Фридриха, что никто не собирался давать решительный бой. Русская армия наткнулась на пруссаков случайно… в тумане. Паника была страшная. Потом собрались с духом, я думаю, просто разозлились. Ты сам знаешь, если русского мужика разозлить, он пойдет крушить дубиной направо и налево. И уже наплевать ему, умрет он или жив останется.
Алексей молча, исподлобья смотрел на друга, левое веко его чуть вздрагивало.
— Исход дела решили четыре полка Румянцева, — бодро заключил Никита. — Они сидели в резерве и в критический момент бросились на выручку. Прорвались через лес и…
— Ты хочешь сказать, что наша победа была нечаянной? У тебя с собой письмо?
— Забыл… по глупости, — покаянным тоном воскликнул Никита.
Письмо Белова он читал в карете, сейчас оно лежало в кармане сюртука, но не стоило забывать слова Софьи: «Ты не огорчай его…» Он и так уже лишнего наболтал, но главное огорчение таилось в конце Сашиного письма. Если описание битвы могло вызвать сложные чувства — обиды, некоторого смущения, затем чистой радости, какие бы они там ни были недотепы, но прижали Фридриху хвост, — то рассказ о дальнейших событиях в стане Апраксина наводил на мрачные размышления. Сам собой возникал знак вопроса, намалеванный черной краской. Саша писал, что Апраксин повел себя после победы по меньшей мере странно — он не преследовал убегающих пруссаков, не двинул армию на Кенигсберг, а отступил. «Вчера поймали прусского шпиона. Я не знаю, о чем его допрашивали, но вид у следователей был смущенный. Шпиона расстреляли на виду армии. Вид лазарета ужасен. Нас косят раны и болезни…» Грустное письмо.
— Хватит восторгаться победами, — решительно сказал Никита. — Займемся делом.
На лице Алексея застыло чуть брезгливое, обиженное выражение, и Никита угадал его смысл. Сейчас война… не важно, что на чужой территории. И на чужой территории русский солдат защищает Россию. И потому каждый порядочный человек должен стремиться в армию. Другое дело — увечье, возраст… но ты молод, здоров, ты мой самый близкий друг… и при этом мало того, что отлыниваешь от служения отечеству, так ты еще порицаешь славу его и доблесть!
— Каким это еще делом? — буркнул он хмуро.
— Будем учиться ходить. Обхватывай меня рукой за шею… Вот так! По… шел!.. И еще!
Раненая, много раз резанная нога Алексея была в два раза тоньше здоровой. Обутая в шерстяной носок, больная стопа явно не слушалась, вставала косо и подвертывалась, лоб его взмок от напряжения. Но он шел!
Еще три шага, и Алексей рухнул в кресло. На лице его сияла болезненная, удивленная улыбка.
— Нет, ты мне определенно скажи, — обратился он к Никите, как только перевел дух. — Скажи, как истинно русский, рад ты нашим победам или не рад?
— А ты умом не тронулся? Как я могу быть не рад? И не надо этого… «истинно русский». Ты знаешь, что мать у меня немка. Я просто русский. Но войны не люблю. Я истинно штатский — вот это правда. Ну, обхватывай меня за шею… Нет, теперь я с этой стороны…
Жанровая сцена в нидерландском вкусе
От Алексея Оленев направился домой, ругая себя, что отпустил карету. Дождь уже не шел, а как бы повис над городом мельчайшей водяной пылью, под ногами хлюпало, но башмаки пока не промокли. Плохая погода как нельзя лучше способствует мыслям философическим. Борьба добра и зла, господа, владычествует на свете. Война есть зло. Положим, войну можно объяснить необходимостью, если она, так сказать, освободительная. Войну можно назвать доблестью, геройством, страданием, но только не словом «добро». Ага… правый башмак потек… Еще египтяне признавали два начала добра и зла под именем Озирода и Тифона. В древней Персии великий маг и мудрец Зороастр создал учение, которое стало религией: вся природа распадается на два царства — добра и верховного творца его Ормузда и духа зла, отца лжи Аримана, живущего во мраке.
Завтра определенно он будет в соплях, гадость какая наш петербургский климат… Между Ормуздом и Ариманом идет война до победы первого над вторым. Это добро? Да… Это истина. Человек, находящийся среди войны добра со злом, должен всеми силами содействовать торжеству добра над злом.
Но разве он, Никита Оленев, не служит добру и отечеству, решив помочь Шувалову в создании в Петербурге Академии художеств. Сейчас его подсознательно мучила обида, что Алексей и полвопроса не задал по этой волнующей его теме. А ведь он намекал, о каких таких материях толкует с Иваном Ивановичем Шуваловым. Алексей понял его превратно, бросил, поморщившись: «В военное время заниматься картинами да бюстами мраморными? Я этого не понимаю. Но пусть его. Чем бы дитя ни тешилось… Однако скажу: не верь фаворитам. Они не умеют работать. Одни разговоры…» Алешка известный матерьялист! Если под ногами у тебя не земля, а палуба и на этом ограниченном пространстве ты главный, то и мысли у тебя особые — капитанские, и способ выражения — безапелляционный.
Размышляя таким образом, Никита вдруг заметил, что оказался у приземистого строения с узкими окнами, крутой, крытой гонтом крышей, в которой было устроено подобие фонаря для проникновения дневного света. Полуразвалившиеся деревянные ворота, выполненные в виде арки, не имели створок, за домом скрывалось некоторое подобие сада. Одна часть дома была совершенно темной, однако окна в левом крыле светились. Там обретался знакомец Оленева немец Мюллер, живописец и антиквар. Давно он здесь не был.
Окна светились столь приветливо, что у Никиты вдруг ни с того ни с сего поднялось настроение: и что он, право, разнылся? На свете еще есть вот такие радостные окна, за которыми его ждут. Последнее он знал точно, потому что накануне получил послание Мюллера, изящное, каллиграфически написанное письмецо, в котором тот в витиеватых выражениях предлагал купить для «коллекции вашей, князь, что есть образчик вкуса» жанровую картину. Расхваливая свой товар, Мюллер не пожалел красок: «Полотно представляет действие гаснувшего света на одного любовника в увеселительном доме где-нибудь в Голландии с рюмкой вина в руке и любовницей на колене».
Никита прошел через палисад, толкнул дверь, миновал темные сени и очутился в просторной горнице. Потолок косо уходил вверх, видны были черные, прокопченные балки. Всюду располагались атрибуты искусства: ваза, старинные книги, свернутые в рулон холсты, золоченые рамы, целая полка была отдана гипсам — головам и конечностям греческих богов и богинь, гигантская мужская стопа с пальцами идеальной формы стояла прислоненная к стене. Но все это было не более чем декорацией прошлой жизни Мюллера. Хозяин забросил живопись, весь отдавшись торговле. Он и сам толком не мог объяснить, почему предпочел покровительство Меркурия против прежнего патронажа Аполлона, так уж получилось. Торговля не приносила ему большого дохода. Иногда в руки его попадали истинные произведения искусства, поскольку он имел связи с богатыми аукционерами столицы, но обычно он торговал мебелью, антикварной посудой, сургучом черным, красным и даже неким составом, который выводил с шерстяной одежды жирные пятна.
К удивлению Никиты, его встретил не только Мюллер, но и молоденькая, необычайно миловидная девица. Она с поклоном приняла у него мокрую шляпу и плащ. Светлые глаза ее вдруг распахнулись, оглядывая лицо князя, и так же внезапно погасли, полузакрытые тонкими, голубоватыми веками.
— О, князь Оленев, ваше сиятельство! — восторженно воскликнул Мюллер. — Какая честь для меня! Проходите, умоляю. А это моя новая служанка. — И добавил суетливо и смущенно: — Так сказать, разливательница чаю…
Весь разговор шел по-немецки. Мюллер знал, что князь владеет этим языком, как родным. Девушка меж тем ловко повесила на растяжки мокрый плащ, придвинула к горящему камину кресло. Она ничуть не смутилась тем, что разговор шел о ней. Рыжеватые волосы ее были украшены наколкой из тонких кружев, атласный поясок фартука обхватывал тончайшую талию. Во всем облике ее было что-то ненатуральное, словно девушка лишь играла роль служанки и давала прочим понять: да, я достойна лучшего, но мало ли как может сложиться у человека жизнь. Потом она сделала книксен и, мурлыча немецкую песенку, удалилась.
Никита сел в кресло и блаженно протянул озябшие руки к огню.
— Я нашел ее у кирхи… на паперти… туманным утром, — продолжил Мюллер шепотом, выразительно кося глазами на дверь, за которой скрылась девушка.
Далее Никита выслушал подробный рассказ о том, как она появилась в России. Слова лились потоком, пока немец вдруг не опомнился: а не слишком ли он много толкует об этой девице?
— Вы получили мое письмо? — осведомился он деловито.
Никита кивнул.
— Замечательно. Сейчас приступим. Но вначале чай. Анна, душа моя… Она живет здесь, как моя дочь, — добавил он, вдруг интимно приблизившись к самому уху князя.
Служанку не пришлось звать дважды. Чайник уже кипел на жаровне с раскаленными углями. На столе появились разномастные, но очень приличные чашки, китайская расписная сахарница, французское печенье в вазочке и русские пряники на подносе. Мюллер наблюдал за служанкой, не скрывая своего восхищения.
— Если ваше сиятельство, осмелюсь сказать, захотят, как в былые времена, взять в руки кисть, то лучшей натуры вам не найти…
В Мюллере говорило не столько желание поделиться своим богатством, сколько боязнь, что князь все еще не оценил Анну по заслугам. А сидя за мольбертом, увидишь каждую черточку прелестного лица.
— А может, и захочу. Отчего же не захотеть? — с улыбкой сказал Никита, ожидая, что девушка как-то отзовется на эти речи, смутится или запротестует, но Анна по-прежнему была невозмутима.
— Только условие, — Мюллер поднял толстый палец, — греческие или римские сюжеты отменяются. Либо портрет, либо приличная жанровая сцена, что-нибудь этакое, в старинном нидерландском вкусе.
Никита понял, что девушка не согласится служить обнаженной натурой, но не рискнул высказать это вслух, вид у Анны был неприступный. И все-таки его удивило предложение Мюллера. Уж не сводничеством ли теперь решил заняться экс-художник. Непохоже… Мюллер был большим толстым человеком с выпуклыми глазами, спрятанными за линзами очков, голова его в большом, разношенном парике всегда клонилась набок, выражение недоумения — что за странная жизнь творится вокруг, — а пухлые, доверчивые руки вводили в заблуждение клиентов, заставляя их считать хозяина куда более добрым и покладистым, чем он был на самом деле.
Чай оказался вкусным. Анна стояла у камина, ожидая дальнейших указаний.
— К делу! — Мюллер щелкнул пальцами.
Девушка поспешно вышла из мастерской и вернулась через минуту с небольшой картиной, той самой, которую Мюллер так красочно описал. Здесь были и молодые любовники, и «старуха, приглядывающая за ними вполоборота, и служанка, беспечно стирающая белье».
— Фламандская школа. Пальхе, — строго сказал Мюллер.
— Сколько?
— Шестьдесят.
— Ух ты! — удивился Никита. — А не многовато ли, друг мой?
Мюллер выразительно вскинул руки, потом протянул их гостю, раскрыв ладони в доверительном жесте.
— Князь, не извольте говорить такое! Мои цены не превышают разумного. Недавно на аукционе за Мадонну с Христом взяли две с лишним тысячи рублей. А я вам скажу — ничего особенного. Конечно, Мадонна есть Мадонна, сидит она в рощице дерев, находящихся в полном цвету, представлены там еще и птички, порхающие на древесных ветвях. Выходит, по двести рублей за каждую птичку! А здесь же люди… пять человек. Один еще в окно подглядывает.
Видя, что страстный монолог не оказывает на князя должного действия, он вдруг поднял руку и мягко, почти беззвучно хлопнул в ладоши. Никита не успел опомниться, как Анна исчезла и через секунду появилась с другой картиной. Она была несколько меньше предыдущей, небольшой размер ее особенно подчеркивался роскошной широкой золоченой рамой.
— Марина с кораблями и фигурами кисти ван де Вильде, расценивается в четыреста рублей. Ну как?
— Великолепно… — согласился Никита.
Серое небо, лиловое море, паруса на горизонте, похожие на развешанные для просушки простыни, у кромки воды две фигуры, наверное, стариков, и наверное, не просто гуляют, а чем-то заняты, например ищут янтарь или собирают водоросли. Грустно…
— Оставьте мне все-таки первую — с беспечной служанкой и старухой вполоборота.
— Отлично! — Мюллер прихлопнул в восторге. — Продано, продано, продано… Анна, дочь моя золотая, принеси доброго французского вина, чтобы спрыснуть покупку. Вы с собой заберете полотно?
— Не торопитесь, господин Мюллер. Я еще не нашел денег, чтобы выкупить картину. Выпьем лучше за здоровье Анны!
Девушка оглянулась на него, шея изогнулась, рука взметнулась в смущенном жесте, словно хотела отменить тост, но глаза, губы выражали совсем другое, кокетливое, женское, капризное, может быть, даже дерзкое личико Мадонны, которая устала нести свою Божественную сущность и захотела стать Евой. Никита засмеялся счастливо, протянул к ней бокал, чтобы добавить к тосту что-нибудь остроумное, игривое, яркое, право слово, Анна заслуживала панегирик, но тайна вдруг исчезла. Она подошла к столу, поставила глиняный кувшин с вином и потупилась — скромная, милая, очень милая девица, но не больше. И все-таки Никита не мог прийти в себя от волнения. Странно, за весь вечер он ни разу не слышал ее голоса. Может, она немая?..
— Анна, скажите хоть слово. Вы как немая.
— Что же вы хотите услыхать, князь? — спросила она, все так же не поднимая глаз. Но голос выдал скрытую ее страсть: низкий, музыкальный, он имел в себе множество оттенков и переливов. Воистину, это была удивительная служанка!
— А знаешь что, Иоганн Петрович, отнеси-ка ты эти картины, обе, не ко мне, а к графу Ивану Ивановичу Шувалову. Чтоб завтра к вечеру они у него были. Знаете дом графа?
У Мюллера перехватило дух от такой удачи.
— Знаю. — Он хищно блеснул линзами очков. — Так вы для их сиятельства картины торговали?
— Одну себе, другую ему. Но пусть их сиятельство сам выберет. А теперь, Анна, расскажите, что вам понравилось в России?
Болезнь императрицы
Болезнь государыни означает, что может наступить перелом во всем государстве, оттого-то и нельзя болеть Елизавете Петровне. Но… человек предполагает, а Бог располагает.
Еще в прошлом году лейб-медик Канониди нашел на полу платок государыни и понял, что она харкает кровью. Естественно, он ни слова не сказал их величеству, зачем пугать ее загодя. Однако тщательный осмотр организма — а он осматривал ее по несколько раз в день — дал возможность отмести саму мысль о чахотке. Здесь было другое. Одышка, потливость, ноги отекали так, что не лезли ни в одни туфли. Теперь даже для торжественных приемов государыня облачалась в мягкие тапочки без задников и каблуков. Раз в месяц Елизавету мучили странные конвульсии, когда она теряла сознание, а очнувшись, никого не узнавала. Собрали консилиум, после которого лейб-медик вкупе с хирургом Буассонье выдали письменное заключение: «По мере удаления от молодости, жидкости в организме становятся более густыми и медленными в своей циркуляции, особенно потому, что имеют цинготный характер».
Государыня потребовала заключение, долго приспосабливала очки, потом так же долго читала и наконец уставилась на медиков тяжелым, водянистым взглядом.
— Греки называют это klimax, то есть лестница, — прошептал испуганно Канониди.
— Климактерий — название вашей болезни, — подтвердил Буассонье.
— Глупости! Какой еще климактерий? — спокойно сказала Елизавета. — Я женщина и ей останусь. Девки, одеваться! — Голос ее прозвучал настолько громко, звонко, что медики переглянулись в нерешительности. На лице Елизаветы зацвел румянец. Казалось, что царственная пациентка сейчас вскочит на ноги, хлопнет в ладоши и от болезни не останется и следа. Однако, когда принесли платье-робу с драгоценной бахромой, кружевами, с тяжелым, золотым шитьем по лифу и подолу, она, словно прикинув глазом его вес, раздумала одеваться и махнула рукой.
— Потом. Пока полежу. Дай-ка мантилью с лисицами.
Елизавете было сорок восемь лет. Она понимала, что в словах медиков есть правда. Годы берут свое. И надо сознаться, что тратила она себя в жизни без устали, ни в чем не зная удержу, ни в еде, ни в плясках, ни в любви.
Но причина ее болезни другая, медикам не объяснишь. За неделю до того, как выплюнула она на платок кровь (дурак-лекарь до сих пор думает, что она этого не поняла), приключилась во дворце странная история.
После обеда государыня решила поспать. Но идти в душную спальню не хотелось, и она велела постелить себе на канапе у высокого окна — из него открывался чудный вид на Нижний Петергофский парк и залив. Горничные постелили матрасы, взбили подушки и удалились. В сумерках государыня очнулась вдруг от озноба и легкой боли внизу живота, тянуло как-то. Но сон был сладок, и, пытаясь сберечь его в закрытых глазах, она негромко крикнула горничную, прося принести мантилью. Любимую, голубого цвета мантилью государыни знали все, но на этот раз ее никак не могли найти.
От нерасторопности камеристок сон прошел, низ живота опять начал ныть. Раздраженная и мрачная Елизавета сидела на канапе, молча выслушивая бестолковые оправдания.
— Гардеробную всю перерыли, — рапортовала в дверях первая горничная и тут же исчезла, наглядно демонстрируя свою прыть во исполнение царского приказа.
— В опочивальне, ваше величество, тоже нет! Ахти, какая пропажа, — шептала другая.
Наконец явилась Мавра Егоровна и, басовито ворча, направилась прямо к канапе.
— Нигде нет, матушка-голубушка. И не попала ли мантилья меж матрасами? Девки такие бестолковые, все бегом, все в небрежении!
Она подошла к канапе, запустила руку под подушку, потом стала шарить между матрасами.
— И тут нет. А это что такое? Корни какие-то…
Рука Мавры Егоровны нащупала странный предмет, жесткий, неприятный на вид. Елизавета с ужасом смотрела на эту находку.
Принесли свечи. Это и в самом деле был пучок каких-то кореньев, плотно оплетенных волосами. Вид этих корешков был столь жуток, что государыня схватилась от боли за живот и икнула. У всех словно уста запечатало от страха. Государыня первой произнесла слово — «колдовство», а потом уж все загалдели. «Чары! Кто положил? Кто входил в комнату? А волосы-то с рыжинкой!»
По этой рыжине и нашли виновницу. Ей оказалась любимица Елизаветы Анна Дмитриевна Домашева. В тот же вечер она была арестована и препровождена в Тайную канцелярию. На первом же допросе она показала, что прибегнуть к чарам ее толкнула только любовь к государыне-де, она боялась утратить царское внимание, поэтому мало того, что положила под матрас коренья, так еще давала государыне по крупинке четверговой соли в каждый бокал венгерского.
— Кто тебя научил? — спросили Анну Дмитриевну.
— Никто. Сама. Книжку читала. В рядах купила. Там все способы чародейства описаны.
— А почему ты решила, что государыня лишит тебя любви своей? Кто тому причиной?
— Мавра Егоровна меня не любит и чернит перед государыней… козни строит.
Последнего ответа уж никак не следовало давать бедной женщине. Ввиду важности проступка допрос вел сам Александр Шувалов. Бросить ему в лицо, что золовка вынудила арестованную прибегнуть к такой чудовищной мере!
Ответ про Мавру Егоровну был скрыт от государыни, и только через год Иван Иванович Шувалов отважился заступиться за несчастную колдунью, которая все еще сидела в тюрьме на воде и хлебе.
— Братья мои козни строили, — сказал Иван Иванович, как о деле обычном.
Елизавета была добрым человеком и, конечно, разжалобилась бы, кабы не укоренились в животе боли, а ведь этим местом она и лежала на проклятых кореньях.
— Она мне яд подсыпала, — ответила Елизавета фавориту.
— Душа моя, четверговая соль[59] не может повредить…
Государыня так и не отдала приказа на освобождение Анны Дмитриевны, но не стала возражать против ее ссылки. И странное дело, голубая мантилья сыскалась потом в покоях великой княгини, куда Елизавета заходила накануне. Виновницу волнений — мантилью — подарили кому-то из горничных, любимой теперь стала другая, из тонкого алого сукна, подбитого чернобурками. Но память прочно удержала — вся кутерьма началась с визита к Екатерине, великая княгиня как бы косвенно была виновата в том, что свершилось чародейство.
«Потому что если б оно не свершилось, то и болезни бы не было, — думала Елизавета. — Ведь и раньше наверняка колдовали — и ничего, жила — не тужила! А не была ли в сговоре великая княгиня с этой самой Домашевой? Нет, не может быть…»
Болезнь совершенно изменила характер Елизаветы, она стала подозрительна, вспыльчива. Государственные дела ее и раньше мало интересовали, но, помня и во сне, что ей судьбой доверена Россия, она несла скипетр как крест. Теперь обессилела, крест можно в угол поставить, пусть постоит, подождет своего часа.
Но одна государственная забота терзала ее постоянно: к кому перейдет трон. Петрушка мало того что недоумок, так еще и в рюмку смотрит. Катька — стерва хитрющая. Сын их Павлуша — зорька ясная, еще дитя, три года мальчику. Она должна жить, чтобы успел он вырасти и из ее рук принял царский скипетр. Но об этом пока молчок, эти мысли только Богу и Ивану Шувалову можно доверить.
А здесь еще война… «Жить надо, экономя силы, — говорила себе Елизавета. — Во главе армии стоит Апраксин, воин не больших дарований, да больше поставить некого. Одни немцы… А хочется, чтобы в справедливой войне с супостатом Фридрихом во главе русской армии стоял русский генерал».
Когда перед отправлением в армию Апраксин пришел во дворец за царским благословением и напутствием, Елизавета чувствовала себя почти хорошо. Видно, дал Господь силы, чтобы выказать пред фельдмаршалом здоровый дух самого государства.
— А что, Степан Федорович, не поехать ли мне вместе с тобой в Ригу, чтоб встать во главе армии, а?
— Как изволите, ваше величество, — подыгрывал Апраксин, кокетливо и самодовольно улыбаясь.
— А что? — продолжала Елизавета. — Отчего ж не могу? Если батюшка мог участвовать в баталиях морских и сухопутных, то я, дочь его, тоже могу повести моих солдат к победе… — И хохотала звонко, оглядывая приближенных орлиным оком.
Только близкие люди могли угадать в словах ее грусть и насмешку над собой, немощной. А на следующий день Катька-негодница проиграла всю сцену перед своими фрейлинами, проиграла зло, насмешливо, уверяя всех и каждого, что Елизавета и впрямь верит, что может воевать не хуже отца своего Петра Великого. Об этой сцене тут же донесли императрице, красок в описании не пожалели.
— Ду-ра! Дрянь! — крикнула Елизавета и хотела немедленно, сей же час посчитаться с великой княгиней. — Позвать ее сюда!
Но недаром говорят, бодливой корове Бог рогов не дает. Злость была, а силы не было.
— Не надо, не зовите, — приказала Елизавета, а сама подумала: «Я с тобой потом посчитаюсь».
Но как бы она себя ни чувствовала, не было дня, чтобы не молилась она Всевышнему о даровании победы русскому воинству. И дождалась… свершилось!
Известие о морском сражении и взятии Мемеля обрадовало ее чрезвычайно. Императрица недужит, а государство здорово, ужо тебе, Фридрих Прусский. А тут весть о новой победе подоспела.
Панина императрица принимала в большой тронной зале при всех орденах и регалиях. В ней собрались все близкие ей люди, стояли, слушали, ликовали.
Доклад Панина был длинен. Он излагал ход Гросс-Егерсдорфской битвы подробно, красочно, похвалил изобретенные Петром Шуваловым секретные гаубицы (граф так и зарделся), описал, как билось насмерть правое русское крыло, левое крыло, особо упирал на великое мужество и храбрость генералитета во главе с фельдмаршалом Апраксиным.
Елизавета устала, слушала уже вполуха… неприятель потерял 18 полковых пушек, 3 гаубицы, пленными взято более 600 человек. Самое неприятное — наши потери — было оставлено Паниным на конец в надежде, что государыня притомится и не станет слушать заключительного скорбного слова. Так бы и случилось, если бы у Елизаветы достало сил остановить докладчика. Пот струился у нее по спине, под париком, по нарумяненным щекам. Она думала об одном, как бы не упасть в обморок.
— Особо отличился Нарвский и Второй гренадерский полк. Офицеры и солдаты показывали чудеса храбрости, — Панин стал перечислять фамилии убитых господ офицеров, — а также полковник Репнинский. Уже сам раненный, он отбил пленного генерала Лопухина…
— Это какой же Репнинский? — перебила Елизавета.
— Из штабных. Недавно прибыл из Петербурга и погиб в первом же бою. Николай Репнинский был ранее полковником Белозерского полка, — несколько смешался Панин.
— Это из тех Репнинских, — негромко вставил Иван Иванович, — кои пошли от князя фельдмаршала Никиты Репнина. Брак его, как помните, был признан недействительным, но впоследствии дети — оба сына — получили свой герб и дозволение называться Репнинскими.
— Если у полковника Репнинского есть сыновья, то определите их сообразно возрасту в Пажеский или Кадетский корпус.
— У Репнинского есть дочь, — тихо подсказал Александр Шувалов, у него по должности была хорошая память.
— Тогда возьмите ее ко двору и определите ко мне во фрейлины.
Это была милость, знак особого расположения к памяти героя. Панин хотел было описать самую блестящую картину боя, как сидящие в засаде именно Второй гренадерский и Нарвский полки прорвались через темный лес в самое нужное место и в самый нужный момент — не иначе сам Господь их вел! — вышли на помощь нашим, чем и обеспечили победу. Но Елизавета тяжело повела шеей, отерла платочком лицо, хотела сунуть его в сумку, но не смогла… Платок бессильно скатился по подолу государыни.
— Виват! — прошептала она одними губами.
Аудиенция была закончена.
Апраксин
Главная инструкция Конференции Апраксину: «…На всякое сумнительное, а особливо противу превосходящих сил сражение, сколько можно всегда избегаемо быть имеет», то есть боже тебя избавь ввязываться в баталию. А Апраксин ввязался и противу всех правил — выиграл. Выиграл битву и пустил все прахом, удивив не только Петербург, но и союзников, так называемую коалицию, а более всего самого Фридриха II. Речь идет о битве на берегах Прегеля под местечком Гросс-Егерсдорф.
После победы русские солдаты испытали необычайное возбуждение, у всех была одна мысль — догнать пруссаков, добить их и на этой волне успеха взять Кенигсберг. Но против всех ожиданий, против здравого смысла Апраксин, уже занявший половину Пруссии, повернул вдруг армию к Тильзиту, а потом и вовсе пошел к Неману для размещения солдат на зимние квартиры.
Ах, как зря, как необдуманно поступил фельдмаршал! Выиграли-то чудом. Пруссаков боялись. Это была великолепно обученная, вышколенная, привыкшая к победам армия. Под Гросс-Егерсдорфом самого Фридриха II не было, но в битве принимали участие отборные полки под руководством генерала Левальда. В их задачу входило закрыть от русских путь на Кенигсберг, для чего они укрепились в городке Велау.
Пруссаки напали неожиданно во время перехода русской армии. Естественно, мы не успели перестроиться к бою. Диспозиции у русских никакой не было, да и не успели бы ее сочинить. Линия наших войск не могла вытянуться по всей длине из-за тесноты поля, зажатого с двух сторон Егерсдорфским лесом, а еще того хуже — большая часть армии и артиллерии с боезапасами очутилась за непролазным лесом, через него и пеший не продерется, а конный, да еще с пушками…
Жаркая, страшная была битва, и мы непременно потерпели бы поражение, если бы не прорвались через лес два полка гренадер под командованием генерала Румянцева. Правда, ходили слухи, что никуда их Румянцев не вел, а наоборот, велел стоять на месте, потому что был получен приказ от Апраксина всенепременно сохранить резерв. Белов сам привез приказ фельдмаршала и уже возвращался в свой полк, когда услышал вдруг крики «ура!» — громоподобные, раскатистые, как лавина. Эти звуки и вынесли его из леса. Потом рассказывали, что солдаты сами, самочинно, услыхав крики гибнувших товарищей, с небывалой стремительностью и жаром бросились через лес. Солдаты вступили с пруссаками врукопашную. Белов повел их в самую гущу боя. Ежели русского человека завести, он смерти не боится, и это не один такой герой, не два, а весь полк, вся армия. Одним словом, пруссаки обратились в бегство, а русское командование не отдало приказа их преследовать.
Трудно описать, что делалось в нашей армии. Все ждали, что не сегодня, так завтра бросимся в погоню за неприятелем. Но не тут-то было. Два дня русская армия мылась, чистилась, хоронила мертвецов своих и чужих. Потом словно нехотя, с величайшим трудом поднялась, промаршировала пять верст в неведомом направлении и опять встала лагерем. Солдаты, ничего не понимая, шутили: «Если эдаким темпом идти, то до Кенигсберга раньше месяца не попадем…» Столица Пруссии была совсем рядом.
Скрывшиеся в Велау пруссаки только через неделю обнаружили отход русских, а обнаружив, очень удивились. Но если победители не преследуют побежденных, то надо меняться местами. Опомнившиеся пруссаки сели на хвост русской армии и стали донимать ее мелкими стычками, мешая отходу и переправе через реки, при этом они нападали на обозы, грабили провиант, то есть вели почти партизанскую войну.
Чем же объяснял Апраксин свое странное поведение? Очень просто и, по его мнению, весьма убедительно: в армии 15 000 раненых и больных, кони перебиты, фуража нет, с провиантом затруднение, а подвоз его труден. Посему доблестный фельдмаршал сообщил в Конференцию и Иностранную коллегию, что «за благо взял» сохранить армию, не подвергая ее голоду в разоренной собственной армии Пруссии, а поворотить поближе к магазинам, расположенным на берегах Немана. Правда, русские офицеры, да и солдаты, считали, что продовольствия в Велау более чем достаточно, а в Кенигсберге и того больше, но Апраксин предпочитал об этом не думать. Душа его болела за армию. Как летом мучили солдат «великие жары, коих в здешнем климате примера не бывало» (словно речь идет не о Литве, а о Сахаре!), так и теперь полки вынуждены были претерпевать «страшные непогоды и великие холода», которые попросту называются проливным дождем. Что же, фельдмаршала можно понять. Но уже двести лет спорят военные историки, впрямь ли за армию болела душа у фельдмаршала или ныла от страха, что не угодил он своей победой «молодому двору» и будущему императору российскому Петру Федоровичу.
Апраксину было пятьдесят шесть лет. Это был вельможа в истинном понимании этого слова. Когда после битвы генералу Кейту доложили, что под русским фельдмаршалом ранена лошадь, тот невозмутимо заметил: «Шпорами, конечно… Иначе лошадь не побежит с поля боя». Говорили, что в баталии при Гросс-Егерсдорфе Апраксин совсем потерял голову от страха и давал распоряжения одно нелепее другого[60].
Он был статен, несколько полноват, по-своему красив. Выпуклые карие глаза его смотрели приветливо, прямой, несколько длинноватый нос, правильной формы надбровные дуги, про брови говорили, что он их мажет специальной сажей… сплетничали, конечно, они у него от природы были черны. Его девиз на войне — «воевать не для крови, но для устрашения, и воевать с удобствами». Себе и окружающим его лицам он объяснял это так: в походе фельдмаршал должен жить в привычном для него ритме, в привычной обстановке, а это значит и постель иметь пуховую, и еду в сорок блюд, и есть не на чем попадя, а на серебряном сервизе, который пожаловала ему государыня. В противном случае от неудобств настроение у фельдмаршала будет плохое, в ипохондрию впадет, а с ипохондрией кто ж выиграет войну? Как врага имать? Говорилось это как бы в шутку, с улыбкой, но доля правды в этой шутке была столь велика, что до чужих ушей, например вражеских, прусских или французских, состоявших с нами в союзниках, эта шутка доходила как голая правда.
Вернемся в Пруссию, в холодный дождливый август, самый его конец… Вечер. Высокий крутой берег реки Ааль, костер, дождь не слишком сильный, но изнурительный, когда уже и шляпа, и камзол, и плащ давно стали тяжелыми, словно набухли от влаги. Внизу на той стороне реки виден лагерь пруссаков, там тоже жгут костры, готовят пищу и, видно, совсем не ждут нападения русских. Перед лагерем пруссаков, чуть левее, находится деревушка Бергердорф, справа за излучиной реки верстах в четырех, не более, раскинулся невидимый сверху городок Велау.
Завтра с этого берега русская артиллерия из двенадцатифунтовых пушек сожжет деревню Бергердорф, в чем, к слову сказать, совсем не будет необходимости. Но пока деревушка светится огнями, и ими любуется сидящий у костра Белов. Он очутился у артиллеристов совершенно случайно. Ездил в штаб по делам, там запозднился, повздорив с неким генералом Зобиным, известным в армии хамом. Ему очень не хотелось плутать в лесу ночью в поисках своего полка. Он решил заночевать на полпути.
Слово «повздорил» Александр придумал себе в утешенье, а на самом деле он стоял перед Зобиным навытяжку и кусал от злости губы, а тот костерил его то ли за неполадки с подвозом фуража, то ли за пришедшие в полную негодность солдатские сапоги — словом, за то, к чему Белов не имел никакого отношения. В армии это бывает, и снес бы Александр несправедливые обвинения, если бы не безобразный, недопустимый тон. После особо крепкого выражения (не будем приводить его здесь, но поверьте — мрак!) Белов отступил назад и совсем не по-уставному крикнул:
— А вот это, ваше сиятельство, уже лишнее! За это… — Белов хотел сказать, что, мол, можно по морде схлопотать, но подыскивал более мягкое выражение.
Он так и не кончил свою мысль. Генерал побагровел, гаркнул: «Молчать!» — и вышел, хлопнув дверью.
Радушные артиллеристы позвали Белова ужинать. Но только он успел расположиться попробовать баранину с картофелем — нового, но уже заслужившего одобрение овоща, — как появился ординарец Апраксина с приказом немедленно прибыть к фельдмаршалу.
— Как вы меня нашли? — удивился Белов.
— Искал, вот и нашел, — хмуро ответил ординарец. — И поторопитесь, ротмистр…
Белов вскочил на коня. Менее чем через полчаса он был у Апраксина. Шатер фельдмаршала был просторен, уютен, на полу ворсистые ковры, на длинном, крытом парчовой скатертью столе зажженные шандалы, прибор на одного человека и огромное блюдо с чем-то мясным, остро пахнувшим, то есть восхитительно пахнувшим!
Белов представился по форме, зачем-то сказал про артиллеристов, мол, не доскакал до своего полка. Апраксин, сидя в кресле, не перебивал его, дослушал до конца, потом как-то совсем по-домашнему, без соблюдения субординации, сказал, указывая на прибор:
— Поешь…
Белов вытянулся в струнку, ранее ничего не предвещало таких свойских отношений с фельдмаршалом. И почему на «ты»? Что за амикошонство, в самом деле? Ничего этого он, естественно, не сказал фельдмаршалу, а, строго глядя перед собой, бросил:
— Я сыт, ваше высокопревосходительство. Благодарю.
— Ну так выпей, — почти кротко сказал Апраксин и вздохнул. — На улицах-то вона какая пакость. И сеет, и сеет… Судя по моей подагре, этому дождю еще долго литься. Садись… — Он поворотился вместе с креслом к столу, потом собственноручно налил Белову вина. — Венгерское, токай, из Полыни привезли. В Пруссии с вином плохо, видно, сами все выпивают.
Белов сел, придвинул стул, выпил вина, положил на тарелку изрядный кусок мяса — похоже на оленину. Дают — надо есть, приказал он себе, простив фельдмаршалу его фамильярность.
Тихо, только потрескивают угли в жаровне да стучит по ткани шатра дождь. Александр в полном молчании съел полкуска мяса и выпил бутылку вина — чего жеманиться, если за тобой сам фельдмаршал ухаживает, — как вдруг Апраксин тихо сказал:
— Поскачешь в Петербург с депешами.
Белов вскочил.
— Утром?
— Сейчас. Ты сиди пока, доедай. Одну депешу отвезешь в Иностранную коллегию, другую в Конференцию. Передашь в собственные руки Голицыну Михайле Михайловичу или Трубецкому Никите Юрьевичу. Впрочем, можно и Бутурлину Александру Борисовичу.
«Всех назвал, только Бестужева запамятовал, — подумал Александр. — Хотел бы я знать, отчего такая спешка? Может, завтра, дай Бог, наступление?»
— Ты можешь спросить у меня, отчего такая спешка? — продолжал Апраксин. — А оттого, что указаний не имею. Главная твоя задача отвезти в Петербург вот это. — Он взял со стола письмо в длинном желтом куверте. — Отвезешь его тайно и отдашь лично в руки Бестужева. Ты меня понял, Белов?
— Да уж как не понять, — быстро сказал Александр, позволив себе отступление от устава ввиду необычайности просьбы. — Какие будут дальнейшие распоряжения? Вернуться в армию?
— Дальнейшие распоряжения тебе будет давать канцлер. Алексей Петрович в свое время указал мне на тебя как на человека верного и способного исполнить деликатное поручение. Депеши получишь от моего адъютанта, а письмо — спрячь. Да понадежнее… В сапог, или в подкладку какую, или в шляпу…
— Я спрячу, — строго сказал Александр, опять заслышав в голосе фельдмаршала оскорбительные нотки, таким тоном говорят с собственными брадобреями или поварами, но никак не с подчиненными.
— Возьми с собой пару людей из охраны. Мы пока на территории Пруссии, а враг коварен…
«Враг-то коварен, да мы идиоты!.. — подумал с раздражением Белов, пряча письмо в карман. — А может, не идиоты… Может, того хуже — отступаем, потому что измена!»
— Если что, депеши сжечь, — продолжал фельдмаршал. — Письмо это тоже сжечь, но только в самом крайнем случае.
Белов встал, Апраксин тоже неловко вылез из кресла, подошел к Александру близко, обнял его за плечи, посмотрел в глаза. От фельдмаршала пахло дорогим вином и пряной подливой.
— Будет спрашивать о чем-либо Алексей Петрович, отвечайте все без утайки, — сказал он, вдруг переходя на «вы», словно высмотрел в глубине Сашиных зрачков что-то требующее уважения. — Идите. — Он слегка подтолкнул Белова к выходу.
Екатерина и Понятовский
Понятовский вернулся в Петербург в конце пятьдесят шестого года, как раз под Рождество. Радости великой княгини Екатерины не было предела. В некотором смысле появление Понятовского было неожиданностью. Может, уже и до государыни дошли слухи о связи Екатерины с красивым поляком. Во всяком случае, при дворе велась серьезная интрига, дабы избежать появления Понятовского в Петербурге. Английский посол Вильямс, который всегда все знал, передал Екатерине, что во главе интриги стоит сам Бестужев. Последнему сообщению она немало удивилась, но не успела даже осмыслить его во всех подробностях. Приехал милый друг, и слава богу!
Зима прошла как обычно: балы, маскарады, концерты, фейерверки. Кроме того, при большом и малом дворах образовались свои маленькие компании — кружки, как называла их Екатерина. У великого князя Петра Федоровича тоже был свой кружок, и часто обе компании собирались в одном доме, только в разных его комнатах, скажем у Кирилла Григорьевича Разумовского, веселились, пили, танцевали, играли в карты, не подозревая о присутствии в доме еще кого-то, помимо хозяев. А хозяева потирали руки — так славно, что они и с Екатериной в хороших отношениях, и с Петром их не испортили!
Несколько омрачала настроение молодежи затеянная некстати война. У каждого в армии был кто-то близкий, а сражения не обходятся без смертей. Об этом старались не думать. Все зыбко в мире, зыбко и при дворе. Братья Шуваловы мутят воду, государыня всегда больна — то пропустила итальянскую оперу, то на балу не появилась, а ждали, заранее уведомив о ее посещении. Время грядущих перемен — тяжелое время, поэтому все как с цепи сорвались, топя в вине беспокойство и дурные предчувствия.
В начале мая Екатерину ждали две неприятности: первая — обязательный отъезд в Ораниенбаум, а там видеться с Понятовским очень затруднительно, и вторая — серьезное опасение, что она беременна.
Первенцу Павлуше два года, он живет заласканный в покоях государыни. Его забрали у матери сразу, как он появился на свет. Екатерина тяжело перенесла роды, как физически, так и морально. На всю жизнь запомнила она картину: все стоят возле ее родильной постели. Радостная Елизавета держит младенца, духовник нарекает его Павлом, суетится возбужденная Мавра Егоровна Шувалова, Петр стоит подбоченясь — он выполнил возложенную на него задачу. А потом все разом исчезли, забыв о главной виновнице торжества. Петербург ликовал по поводу рождения наследника, взвивались в осеннее небо огни фейерверков, все пили без пробуду, а Екатерина лежала в полном одиночестве, изнемогая от жажды и болей в пояснице.
Сына она увидела только на сороковой день. Маленькое кареглазое существо лежало в колыбели, обитой чернобурками, и потело под стеганым атласным одеялом. В комнате топили так, что стесняло дыхание. Екатерина смотрела на маленькие ручки с крохотными ноготками, на чмокающий рот, замшевые, словно смятые щечки. Нет, нежности к этому комочку плоти не появилось.
Ясно, что второго ребенка ждет та же участь. А может быть, материнские чувства вообще были чужды юной Екатерине? Не стоит в этом винить ее, этикет двора не дал развиться этим чувствам. Много лет спустя, став бабушкой, она наверстала то, чего лишена была в молодости. Внукам она уделяла много часов, играя и возясь с ними. Но это все потом, а сейчас она воспринимала беременность как досадную помеху.
Но может быть, врачи ошиблись? В прошлом году они поставили тот же диагноз, навязали ей строгий режим дня, следили за каждым ее шагом, а потом выяснилось, что беременность мнимая.
Она все сделала, чтобы не брать с собой в Ораниенбаум хирурга Гюйона, он стар, докучлив. У великого князя были свои заботы. Государыня доверила ему руководство Сухопутным кадетским корпусом. Теперь в парке расположилась лагерем сотня кадет. Их высочество, пьяный от счастья, немедленно затеял в своей крепости показательную баталию.
Екатерина была предоставлена сама себе. Вместе с кадетами в Ораниенбаум приехал один из лучших берейторов того времени — голштинец Циммерман. Конные прогулки — замечательная вещь, они помогут ей лишний раз встретиться с Понятовским. Дабы не ссориться по пустякам с мужем, великая княгиня начала с того, что робко попросила у мужа разрешения брать у Циммермана уроки верховой езды.
— Ах ты, господи! Делай что хочешь! — бросил Петр Федорович на ходу и тут же стал выстраивать кадет в каре для повторения штурма крепости.
Вот ведь насмешка судьбы: у Петра Алексеевича были потешные войска, о них всегда говорят с гордостью и уважением. На основе мальчишеских игр выросли Преображенский и Семеновский гвардейские полки. У внука Петра Федоровича та же страсть, те же потешные войска, и все считают это за безделицу, раздражаются, словно взрослый человек играет в куклы.
«Чем бы дитя ни тешилось…» — думала Екатерина. Манеж оборудовали на большой поляне, рядом с катальной горкой. В шесть часов утра великая княгиня уже сидела в мужском седле. На ней были кюлоты, сюртук, сапоги со шпорами, издали нельзя было признать в ней женщину.
Урок продолжался до десяти часов утра, а дальше Екатерина совершала конные прогулки в сопровождении одной камер-фрау — Екатерины Ивановны, весьма преданной ей дамы. Она же нашла способ передать в столицу записку для Понятовского. С этого и начались их почти каждодневные встречи.
— Как хороши вы в мужском костюме, душа моя, — шептал прекрасный поляк. — Мой юный паж…
Лошади летели…
— Любовь к пажам наказуема, — смеялась Екатерина. — А может быть, вам надеть женское платье? Тогда я не боялась бы доносов, которые отравляют мне жизнь.
— О нет! Я не умею ездить в женском седле.
— И все-таки постарайтесь как-нибудь изменить внешность. Право, вас можно узнать за версту.
Вот и дуб, верный страж их свиданий. В узловатых корнях его цветут бледные, сладко пахнувшие фиалки и тонкие стебельки гусиного лука. Дуб стоит на высоком морском берегу, северная сторона его закрыта плотным подлеском. Здесь мягкая трава, а камни в изголовье поросли мхом…
На следующую встречу Понятовский явился в плаще до пят, который совершенно скрывал фигуру, и в белом парике с толстыми буклями на висках и красной муаровой лентой в косице. Увидев его белый парик, Екатерина покатилась со смеху.
— Вы сошли с ума! Ваш парик виден за версту! Из чего он сделан? Живые волосы не могут иметь такого цвета! Ваш парик отливает голубым…
Понятовский ничуть не смутился, он просто сорвал парик с головы с намерением бросить его в кусты, но Екатерина его остановила:
— Я не могу быть столь жестокой. Он вам так идет! Вы в нем сказочно… сказочно хороши!
Дальше последовали поцелуи. Белый парик Понятовского и правда был заметен. Но слуги привыкли молчать и не беспокоить без нужды великого князя. Неизвестно, что получишь за правдивое донесение — деньги или подзатыльник.
Через две недели учебы восхищенный успехами Екатерины Циммерман преподнес ученице серебряные шпоры. Прежде чем надеть их на царственные ноги, берейтор поцеловал запыленный сапог.
— Никогда в жизни, ваше высочество, у меня не было таких учеников! Такая прилежность! Такое понимание! И такая честь для меня!.. — В глазах Циммермана стояли слезы, и это не было притворством, слуги очень часто любят господ до самозабвения.
Екатерина рассмеялась, легко спрыгнула на землю и тут же привалилась к крупу лошади, почувствовав острую боль в пояснице. Видимо, она сильно побледнела, потому что Циммерман вытаращил от ужаса глаза.
— Лекаря!
Она не дала себя осматривать хирургам великого князя, дождалась приезда Гюйона. Диагноз был подтвержден. Перепуганный старик ломал руки до треска в суставах.
— Ах, ваше высочество, как неосмотрительно! Что скажет ее императорское величество?
— Если вы будете молчать, государыня ничего не узнает, — строго сказала Екатерина.
Она лежала на канапе, закутанная в плед. Острая боль в пояснице сменилась тянущей и противной. «Выкидыш — ну и пусть, — думала она равнодушно. — Наследника я родила, у меня нет больше долгов перед Россией».
Но на следующее утро боль прекратилась, а к обеду из Петербурга пришла депеша. Великой княгине и великому князю надлежало немедленно прибыть в столицу.
Трясясь в карете, Екатерина с раздражением размышляла о том, что послужило внезапному вызову. Ясно, что государыне донесли о неблаговидном поступке невестки. Но что вменялось в вину? Занятие верховой ездой или тайные свидания? А может, ни то ни другое, а поведение беспутного мужа? После военных экзерциций он так возбуждался, что каждый вечер заканчивался грандиозной попойкой. Кроме свиты, на этих сборищах присутствовали фрейлина Теплова, к которой великий князь сейчас благоволил, егеря, лакеи, какие-то голштинцы, которые только что привезли привет с родины, — сущий сброд, а также итальянская опера. Неоднократно наезжала немецкая певичка Леонора. Она была глупа, страшна, но, как уверяли, имела чудесное контральто. Сильный и свежий голос ее звучал под низким ночным небом Ораниенбаума. Екатерина не могла оценить ее певческих достоинств, потому что воспринимала любую музыку, даже самую гармоническую, как какофонию, проще говоря — шум. Но она не считала это недостатком.
Выяснить причину их внезапного вызова так и не удалось. Государыня была больна и никого не принимала. Она поселилась в Летнем дворце, куда незамедлительно явился Шувалов.
— С благополучным прибытием… — Страшно помаргивая правым глазом, этот страж порядка сел на стул и молча уставился на великую княгиню.
— Благодарю вас, Александр Иванович.
Это была идея Бестужева: совместить две должности в одном лице — главы Тайной канцелярии и обер-гофмаршала молодого двора. Когда-то эта идея казалась остроумной, сейчас это совмещение мешало Бестужеву.
Голос Екатерины был сама любезность, но глаза смотрели вбок. «Боже мой, мне нельзя видеть это чудовище! А вдруг у моего будущего сына будет такой же тик? Ведь говорят, на кого посмотришь, у того и переймешь. Для мальчика это еще куда ни шло, был бы умен. А если девочка?» Неожиданно для себя Екатерина прыснула и зажала рот рукой.
— Вы что-то хотели сказать, ваше высочество?
— Дождь так утомителен… — вздохнула Екатерина.
— Но дождя нет.
— Нет, так будет. В Петербурге всегда дождь. Да вон и тучи.
«Поговорили, — думала Екатерина. — О чем его спросить? Как здоровье государыни? Это категорически нельзя! Для всех она здорова. О сыне? В этом Шувалов может усмотреть недоверие к мамкам и нянькам, которые приставлены к Павлуше самой государыней. Можно спросить о делах политических, но это полная глупость. Ни в коем случае нельзя в них вмешиваться! Обвинят в своеволии, излишнем любопытстве, а то и в государственной измене. Можно поинтересоваться, как идет работа в Тайной канцелярии, но уж этого ей совсем не хочется знать. Брр!»
Следующий вопрос Шувалова несказанно удивил Екатерину.
— Простите, ваше высочество… А что Цейц? Он по-прежнему дает вам бумаги на подпись?
Цейц был секретарем великого князя по делам Голштинии. Скучный и педантичный немец, он привык относиться к делам аккуратно, и не стоило большого труда заставить Петра Федоровича поставить на бумагах хоть одну свою подпись.
— Вы ошибаетесь, Александр Иванович. Я никогда не подписываю государственных бумаг. — Екатерина смотрела Шувалову прямо в глаза, забыв о его тике, теперь ей надо было понять, куда он клонит.
— Нам известно, что вы не подписываете сами, вы только даете их высочеству советы, что подписывать в утвердительном смысле, а что не подписывать вовсе.
«Уже донесли… Но кто? Кроме Цейца и великого князя, в комнате никого не было!» — пронеслось в голове Екатерины.
— Поверьте, я даю великому князю только полезные советы. — Она улыбнулась, придав лицу слегка кокетливый вид. — И то, если он меня об этом попросит. Давеча, на прошлой неделе, случилось так… — Екатерина перевела дух и заговорила быстро и звонко: — Ко мне зашел их высочество. За ним бежал Цейц с папкой, в ней был ворох бумаг. «Умоляю, только „да“ или „нет“, — просил он великого князя. — Здесь работы на полчаса». Великий князь смилостивился, все подписал. Иногда, правда, он задавал мне вопросы… Я не могла на них не отвечать. Это было бы невежливо.
Шувалов слушал ее настороженно, даже моргать перестал, рубец на щеке покраснел от прилива крови.
В действительности все было так и не так. Петр был пьян и отмахивался от Цейца, как от назойливой осы: «Нет, вы посмотрите на этого черта! Он преследует меня с этими „да“ или „нет“ целый день! Не могу, голова болит! — рявкнул он секретарю. — Может, моя умная жена вам поможет?»
Конечно, Екатерина помогла, а на следующий день Цейц опять явился к ней с ворохом бумаг.
— И еще один вопрос, простите, ваше высочество. Как часто в делах голштинских… — он чуть помедлил, словно хотел добавить «и не только в голштинских», но не добавил, — вы пользуетесь содействиями канцлера Бестужева?
— Бестужева? — Екатерина изумленно вскинула брови. — Никогда. А разве нельзя? — спросила она быстро.
— Представьте их высочеству самому решать дела Голштинии. Если ему понадобятся советники, он всегда найдет их в лице государыни, — сказал Шувалов, вставая.
У двери он отвесил низкий поклон и удалился.
Нет, это возмутительно! Екатерина топнула ногой. Шуваловы — это чума! Неожиданно для себя она залилась слезами. Плакать было сладко, тем более что она успокаивала себя: «Я плачу не от обиды на этого глупого индюка, на него нельзя обижаться, а потому, что я нервна из-за моего состояния».
Но все-таки страшно ощущать на себе дыхание Тайной канцелярии! Не будем об этом… Будем думать о хорошем. Завтра итальянская комедия, там будет весь ее кружок. Потом поедем к Левушке Нарышкину или к его сестре. Как станет весело! И там, конечно, будет он, свет очей, Станислав Август Понятовский.
Посол английский Вильямс
Сюжет мчится вперед, а автор никак не может набрать темпа. Композиция — очень сложная дисциплина и в живописи, и в музыке, и тем более в прозе. И то сказать — сюжета-то пока не просматривается… Автор, как на театре, торопится представить поочередно действующих лиц драматического действа, но сами собой появляются все новые герои и не ждут с достоинством своего череда, а лезут нахально вперед, требуя к себе внимания.
Я хотела написать о Понятовском как бы между прочим. В этом романе он герой не третьего, а десятого плана. Сейчас не до него, и думалось, потом будет место и время рассказать о нем подробнее. Однако фраза «вернулся в Петербург» (а именно с нее была начата предыдущая глава) требует немедленного пояснения.
Итак, граф Станислав Август Понятовский появился в первый раз в Петербурге летом 1755 года. Тогда он находился на службе Великобритании и потому приехал как кавалер посольства английского посла Вильямса. Служба Понятовского была необременительна, она состояла главным образом в том, чтобы увеличить и украсить собой состав посольства. Он был молод, красив, европейски образован, принадлежал к самой богатой и знатной фамилии в Варшаве.
Посол сэр Чарльз Вильямс, человек незаурядный, относился к Понятовскому очень благосклонно и радел о его карьере. Но еще больше радел посол о пользе своего отечества. Поэтому, когда он заметил благосклонность великой княгини Екатерины к молодому поляку, он всячески способствовал их дружбе[61].
Дружба вскоре переросла в любовь самую пылкую. Екатерине было двадцать пять лет. Она была хороша собой, полна сил, которых совершенно некуда было девать, одинока и несчастна. До этого у нее был непродолжительный и пылкий роман с Сергеем Салтыковым, но он не оправдал надежд молодой женщины. Он не был достаточно верен, предан, порядочен, он, попросту говоря, ее бросил.
Оправдывая несколько вольное поведение Екатерины в этот период (про другой мы не говорим), историки-биографы с непритворной печалью пишут, как тяжела была ее участь все эти годы. Непосильное бремя легло на ее хрупкие плечи: муж-дурак с точки зрения физической вряд ли мог полноценно исполнять супружеские обязанности, государыня была далека, как солнце, и так же, как солнце, равнодушна и безучастна к жене наследника. Екатерину окружали только вздорные и глупые люди, лишь книги были ее истинными друзьями.
Но почитайте многочисленные дневники Екатерины, и вы увидите, что эта достойная сочувствия картина нарисована ее собственной умной и бестрепетной рукой. Она сама придумала, как ее надо жалеть и за что, совершенно, однако, уверенная, что достойна никак не жалости, а только восторга и поклонения.
Роман с Понятовским продолжался год и прервался неожиданно — молодой поляк должен был уехать в Варшаву. Политические дела в Польше были чрезвычайно сложными. Семья настаивала, чтобы граф Станислав Понятовский участвовал в сейме. Кроме того, родные считали, что он должен появиться в России польским посланником.
После отъезда Понятовского Екатерина и сэр Вильямс очень сблизились. Отношения их носили в основном эпистолярный характер: между ними завязалась активная переписка. Вначале Екатерина писала английскому послу, чтобы поговорить с кем-то о любимом человеке (Вильямс считал себя другом Понятовского). Послу хватило ума и такта отвечать в этих письмах так, чтобы великой княгине хотелось продолжать переписку. Постепенно характер писем менялся. Образ очаровательного поляка постепенно стушевывался в их письмах, разговор вели уже два политика. Они писали о войне и мире, о науке государственного управления и ее подводных камнях, о ныне здравствующей императрице, о настоящем и будущем.
Сэр Вильямc появился в России в ту пору, когда Англия была верной и испытанной союзницей России, поэтому посол стал очень скоро близким другом Бестужева (насколько могут дружить посол и канцлер двух великих держав). Платформой для этой дружбы служила глубокая и взаимная неприязнь к Франции.
Резкая перемена политических связей в Европе произошла в 1756 году. Я рискну повториться в уверенности, что неподготовленному читателю повторение только на пользу, а «подготовленных» по Семилетней войне очень мало, это вам не 1812 год. Напомню, что у Англии были свои виды на Ганновер, у Франции — на Силезию, Австрия боялась турков, Россия, вследствие некоторой безалаберности, свойственной женским ее правительницам, не боялась никого, но желала сохранить равновесие политических сил в Европе. При этом Елизавета не доверяла Фридриху II.
В отношении России у каждой страны были свои интересы. В задачу Франции входило склонить Россию на свою сторону, и она имела надежных проводников своей политики в лице вице-канцлера Воронцова, трех братьев Шуваловых и самой Елизаветы, которая в глубине души никогда не относилась к Франции враждебно.
В задачу Вильямса входило возобновить торговый трактат Россия — Англия, который истекал в 1757 году. Помимо подписания трактата английский посол должен был склонить Россию к поддержке Англии в предполагаемой войне с Францией. Собственно, война эта уже велась в колониях на Американском континенте.
Общими усилиями с Бестужевым Вильямсу удалось подписать некую конвенцию, по которой Россия будет помогать Англии в войне против Франции. Однако Англия, боясь неожиданных осложнений, тайно сообщила об этом Пруссии. Фридрих II поступил, как всегда, стремительно. Он, в свою очередь, подписал с Англией оборонительный союз. Франция немедленно ответила на это оборонительным союзом с Австрией. России оставалось только выбрать, к какому из этих союзов присоединиться. Она выбрала вторых, кстати, вопреки ожиданиям Фридриха II. Прусский король был уверен, что английское влияние в Петербурге сильнее австрийского, поскольку англичане больше дают.
Напрасно Вильямc объяснял Бестужеву, что договор Англии с Фридрихом II был направлен только против Парижа и ничем не угрожал России. Дело было уже сделано. Елизавета не пожелала быть в одном союзе с Фридрихом II.
Можно сказать, что война была развязана из-за беспечности Англии и ее глубокого равнодушия к делам континентальных держав. Ей бы понастойчивей поинтересоваться, что хотят Австрия и Россия — войны или мира с Пруссией. О намерениях России депеши королю Георгу писал Вильямc. Он был вхож в лучшие дома Петербурга, нашел ключ к молодому двору, наконец, он был другом канцлера. Составляя отчеты, Вильямc старался как мог, и я не согласна с замечаниями нашего уважаемого историка[62], что-де английский посол дал своему правительству «самое ложное понятие о Дворе Петербургском, внушая, что здесь все продается», что можно для пользы дела купить любого. Купить-то можно, и покупали, сам неподкупный Бестужев получал «пенсии» от английских министров, да и не он один. Так что ничего ложного здесь нет.
Но всяк сановник в Петербурге знал, шкурой чувствовал, когда его поведение соответствует главной линии государства и когда не соответствует, когда можно брать взятки (и это называется подарком) и когда нет (потому что это называется уже подкупом). Как только Англия заключила договор с Фридрихом II, Россия стала неподкупна.
Вильямсу было сорок восемь лет. Это был статный, хорошо сложенный (при дворе все важно), хорошо сохранившийся мужчина, воспитания, естественно, безукоризненного. Надо помнить, что у англичан понятие воспитания напрямую связано не только со знанием истории древних, умением вести себя за столом и говорить на иностранных языках, но и с такими «материями», как честь, достоинство и порядочность.
Направляя дипломатические депеши в Лондон, он, безусловно, был честен и в оценке русской политики, а если и сгущал краски, так это потому, что был он подвержен приступам черной меланхолии, которая со временем свела его в могилу. Во время этих приступов весь мир для него был раскрашен черно-белой краской без полутонов. Потом черная краска и вовсе стала преобладать, словно пороки вдруг обнажились, и уж чего-чего, а пороков в России предостаточно.
Положение у Вильямса стало критическим. Он понимал, что ввел в заблуждение своего короля, способствовал развязыванию войны, испортил отношения Англии и России и, что совсем ужасно, допустил примирение России с Парижем. Восемь лет в Петербурге не было французского посла, а теперь он вот-вот появится. За такой послужной список он мог ожидать из Лондона одного — отзыва из России. С горечью вспоминал он незадачливого Шетарди, убеждаясь, что, сам того не ведая, повторил его ошибки. Неужели его карьере пришел конец?
Не может быть, чтобы все это было так безнадежно. История не идет по писаному. У нее своя дорога. Робкой надеждой, освещающей путь, была у Вильямса болезнь Елизаветы. Кто ж мог предположить, что императрица будет так тяжело переносить свой женский возраст? А в этой нестарой еще женщине, как говорили, открываются все новые и новые хвори… Если она умрет, на престол взойдет Петр III, а это значит, что союз Англия — Пруссия — Россия становится реальностью. При таком раскладе его карьера была бы спасена.
Такими мыслями тешил себя Вильямс, сидя у камина в прохладный августовский вечер, когда секретарь принес небольшое, обычной почтой присланное письмецо без обратного адреса. Оно было коротким. Некий господин, не называя себя, нагло назначил Вильямсу свидание на Аничковом мосту завтра в восемь вечера: «Пусть ваша карета на излете моста притормозит, вы правую дверцу отворите, а я подсяду как бы невзначай». Можно было бы посмеяться над бесцеремонным адресатом и бросить письмо в огонь, если бы не тайный гриф, а попросту говоря, пароль, которым это послание сопровождалось. Уже более года не получал Вильямс письма с подобным паролем.
На следующий день все произошло именно так, как желал безымянный писатель: правая дверца была отворена и в образовавшуюся щель впорхнул маленький, разноцветный, как колибри, господин с огромной шпагой и надуто-надменным выражением лица.
— Трогай, трогай, — прокричал он кучеру по-русски и, перейдя на немецкий, представился: — Барон Иона Блюм, с вашего позволения. Господин посол, я поступаю в полное ваше распоряжение.
Если бы они встали рядом, Иона Блюм, хоть был на каблуках, вряд ли достал бы Вильямсу до плеча. «Чем здесь можно распоряжаться?» — подумал посол с тоской, а вслух произнес:
— Я рад, что кто-то в Лондоне считает мое положение здесь устойчивым.
Ноги барона в башмаках, украшенных пряжками со стразами, не доставали до пола кареты, он неторопливо постукивал ими дружка о дружку, словно торопился бежать куда-то по неотложным делам.
— Не в Лондоне, сэр, а в Берлине, — сказал он быстро. — Вам имя Сакромозо ничего не говорит? — Голос барона стал интимным.
— То есть абсолютно, — разрушил Вильямс всю таинственность. — Очень экзотическая фамилия.
— Никакой экзотики, обычный псевдоним… А может, и не псевдоним. Граф Сакромозо очень значительный человек!
— Что-то я припоминаю. — Вильямс почесал бровь, он всегда так поступал в минуту задумчивости. — Он не мальтийский рыцарь?
— Пусть будет рыцарь, — согласился Блюм. — Сам он не может ехать в Россию по каким-то только ему известным обстоятельствам.
— Наследил? — усмехнулся Вильямс.
Его уже невыразимо раздражал этот маленький, явно закомплексованный человечек. Откуда у коротышек это извечное желание командовать? Эта потребность в жестком, невежливом тоне? Он ведет себя по меньшей мере как равный. Англичанин никогда не позволил бы себе такого тона.
— Это вне моей компетенции, — важно сказал барон, — а я не желаю обременять себя лишними знаниями.
— Большие знания рождают большую печаль?
— Вот именно, сэр. Мы еще вернемся к Сакромозо, а пока я должен сказать следующее. Успехи русских при взятии Мемеля кое-кого озадачили, а проще говоря — завели в тупик.
— Кого-то в Берлине? — поинтересовался Вильямс.
— Нет, в Лондоне. Эти кое-кто были уверены, что построенный Петром Первым флот сгнил, а новый не построен. При государыне Елизавете русские занимались в основном строительством каналов и портов.
— Вы думаете, Лондон будет воевать с Россией на море? — иронически сощурился Вильямс.
— Я ничего не думаю и вам не советую, — обрезал Вильямса Блюм. — Я не прошу у вас и содействия в получении секретных данных о русском флоте…
Вильямс удивленно вскинул брови.
— …благодарение Богу, здесь тропинка протоптана без нас. Но при передаче информации у меня могут быть определенные трудности.
— Определенные? — Вильямс явно издевался над коротышкой.
Что они думают в Лондоне? Кого присылают? Впрочем, этот господин не из Лондона.
— Мне нужны ваши дипломатические каналы, — уточнил барон.
— Я не могу предоставить вам свою дипломатическую почту. Мои отношения с Россией и так оставляют желать лучшего. В Берлине должны это понимать. — Голос посла зазвенел от негодования.
— Тише, сэр… Мы ведь служим одному делу. Это мы еще обговорим…
— А при чем здесь Сакромозо?
— Это наш адресат в Кенигсберге и Мемеле. Правда, шифровки мы посылаем не на его имя, а на Торговый дом Альберта Малина. Письма чаще идут не цифирные, а в виде иносказания. Так что вашей дипломатической почте ничего не угрожает… Не желаете бренди, сэр? В такую с-собачью погоду…
Погода действительно испортилась, по крыше кареты барабанил негромкий дождь.
— Спасибо, я не пью бренди, — поморщился Вильямс. — Куда вас отвезти, господин барон?
— Я потом скажу… — Блюм достал большую плоскую фляжку, впрочем в его кукольных ручках и бокал показался бы бочкой, отвинтил крышку и влил бренди себе прямо в горло. Прополоскав рот, он спрятал фляжку в карман. — Продолжим?..
Дождь невыносимо томительно стекал по стенке кареты, мокрые листья в свете фонаря вспыхивали резким, блестящим светом. От этого начинала болеть голова, а пестрый барон все говорил… говорил…
Почтовый день
Письмо на подносе Никита увидел сразу, как только открыл глаза. Рукой Гаврилы была сделана приписка: «Читать незамедлительно, второй день ждет». В этой приписке угадывались иносказательная обида старого камердинера, а также желание поучать тридцатилетнего барина, словно мальчишку из Пажеского корпуса. Поучать-то поучал, но кувшин с квасом поставить не забыл. Никита приник к кружке.
После вчерашней попойки голова гудела как растревоженный улей. Стоит изба безугольна, живут люди безуемны, отгадка: пчелы. Изба безугольна угрожала расколоться надвое. Пили в хорошей мужской компании по случаю получения Алешкой корабля. Корабль стоял в Кронштадтской гавани и требовал некоторой починки. Принимавший фрегат старпом деликатно заметил, что пить-то рановато, шут его знает, удастся ли его починить… Но старпому дружно заткнули рот. Главное, чтобы был капитан, а он налицо.
Моряки дымили трубками и вели хорошие разговоры. Говорили о славе русского флота, о гениальности и просчетах Петра Великого, о недавней мемельской победе, о величии русского характера. При таких разговорах вино замечательно идет, Никита и не заметил, сколько бутылок, а вернее сказать, сколько ящиков они опорожнили.
Однако будем читать «незамедлительно», еще распоряжается, старый черт. Письмо было от московской тетушки Ирины Ильинишны, которая, впрочем, давно жила не в Москве, а в усадьбе ее второго, ныне покойного мужа. Усадьба эта находилась верстах в семидесяти от Петербурга. Как только Никита увидел ее витиеватую роспись, у него еще больше испортилось настроение. Живут, кажется, совсем рядом, но никогда не видятся. Уж наверняка Ирина Ильинишна приезжала в столицу, но визитом не радовала и к себе не звала. Тем не менее письма писала и неизменно просила денег. Ему не жалко, пошлет с оказией, но противно знать: деньги просятся не от нужды, тетка была сейчас не беднее, чем он, а от желания как можно больше взять «сомнительного» племянника.
Однако это письмо разительно отличалось от всех прочих. Денег на этот раз тетушка не просила, а с самых первых строк начала горевать, что не может приехать в Петербург по причине болезни. (А чего бы это вам приезжать, милая тетушка? Болейте себе на здоровье!) Вместо себя тетушка высылала некую даму, судя по описанию — ханжу. Оная дама должна была сопровождать некую девицу, которую Никита должен был (одни долги!) принять на жительство в своем дому.
Никита решил, что тетушка определенно тронулась умом, а сам он после пьянки потерял возможность что-либо соображать. Он еще раз попил квасу, потом долго тряс головой, как отбивающийся от мух бык. Только после этого он приступил к повторному чтению письма. Со второй попытки кое-что прояснилось. Девица оказалась племянницей тетушки по первому мужу. Имя у девицы было уникальное — Мелитриса, это же надо — сподобил Господь… Та-ак, дальше… Оной Мелитрисе выпала несказанная удача: их императорское величество призывает ее ко двору. Девица бедна, живет у родственной старухи и никогда не могла бы рассчитывать на подобное счастье, если б отец ее, полковник Репнинский, не пал смертью храбрых в битве при Гросс-Егерсдорфе. Далее тетушка просила принять девицу и сопровождающую ее даму у себя в дому и помочь вступить Мелитрисе на ту сказочную тропу, кою уготовила ей судьба.
Никита в себя не мог прийти от изумления. Интересно, как это тетка все себе представляет и как он будет им помогать? Он попытался было представить Мелитрису. Какой может быть родственница тетушки? Унылая, расчетливая, худая, как палка, над ушами эдакие букельки… Бестелесный фантом немедленно рассыпался, уступив место жалости. Не слишком ли большую плату потребовала судьба у бедной девочки: гибель отца за призрачное счастье жить при дворце. Первый муж тетушки был Репнинский, это он определенно помнит. Отец девушки, видимо, приходился братом покойному, а теперь после смерти героя на плечи тетушки ложится забота о сироте. Зачем Ирине Ильинишне бедная родственница, если ее можно спихнуть на племянника. Никита понял, что ему все это очень не нравится, даже под ребрами заныло. Может, это сердце? Надо будет порасспросить Гаврилу, что означает такая боль.
Ладно, пусть едут, потом разберемся. Пора начинать день. Никита уже хотел крикнуть слугу, но тот явился сам, неся на подносе еще одно письмо, вернее, записку, небрежно сложенную.
— Это еще что?
— Мальчишка давеча принес. Дело, говорит, спешное.
Записка была написана по-немецки и, видимо, впопыхах, листок был какой-то дрянной, испачканный то ли сажей, то ли черной краской. Перевод записки звучал бы так: «Ваше сиятельство! Всемилостивейший князь Никита Григорьевич! Пишу вам в величайшем смятении, потому что нахожусь под домашним арестом. А виной тому, что воспрепятствовал добровольно отдать жрицу души моей русским супостатам. К стопам припадаю и, зная вашу всегда ко мне доброту, только на вашу помощь надеюсь. Страждущий невинно Мюллер».
Никита опять припал к кружке. Лицо загадочной, миловидной Анны возникло перед его глазами. Уж не ее ли Мюллер называет жрицей души? И о каких супостатах идет речь? Здесь тебе не бесстрастное тетушкино послание, не худосочная девица, вызывающая в мыслях что-то эдакое из гербария, а живая, прекрасная женщина, попавшая в беду. Надо ехать немедленно!
Гаврила в сенях воздевал руки и вопил что-то про стынувший завтрак. Никита успел прихватить со стола непочатую бутылку с квасом. Коляска уже стояла у подъезда. Пить квас прямо из бутылки при наших дорогах до чрезвычайности затруднительно. Стекло угрожающе било по зубам. Вот ведь гадость какая — жажда! Как в пустыне, честное слово! И чем больше пьешь, тем больше хочется. А может, он заболел? Надо бы справиться у Гаврилы, при каких болезнях жажда не утоляется. Мысли об ущербном здоровье никак не мешали Никите думать о предстоящей встрече со служанкой Мюллера. Право, даже сердце стучит, как у мальчишки перед свиданием. И все эдак романтично! Его позвали, и он полетел… распушил павлиний хвост старый холостяк.
У дома художника сидел немолодой солдат. Видно, он сам вынес табурет в палисад, расположил его в тенечке под кустом пыльных георгинов и теперь в полном благодушии курил трубку. При появлении Никиты он неловко встал.
— К арестанту желаете? — Он захихикал и повел загорелой жилистой шеей, показывая всем своим видом, что история, прошедшая давеча в этом доме, крайне его забавляет и никак не стоит серьезного к себе отношения. — Извольте… — Он отворил перед Никитой дверь.
Мюллер сидел на лавке, вытащенной на середину комнаты. При появлении князя Оленева он встал и даже сделал неопределенный жест, намереваясь пойти навстречу гостю, но ноги его совсем не держали, и он тяжело плюхнулся на лавку. Слезы, до этого высохшие, опять потекли из не закрытых очками глаз и растеклись по обширным щекам, подобно майским ручьям на пригорке.
Никита ожидал увидеть в мастерской следы если не погрома, то драки, но оказалось, что «невинно страждущий» пытался воспрепятствовать только словами и размахиванием рук. Однако даже при столь малом сопротивлении супостаты разбили ему очки, пару бокалов и гипсовую голову Аполлона. Никита огляделся, надеясь увидеть Анну.
— Увели, увели девочку… Убийцы, охальники!..
— Почему ее увели?
— Я знаю, кто это написал! — возопил Мюллер, грозя пальцем. — Это Карл Ладхерт. Он уверяет, что он гравер, но он не художник, а завистник и вор. Он был здесь на прошлой неделе. И все ужом вертелся. — Мюллер поджал губы и вытянул шею, передразнивая неведомого Ладхерта. — «Уступи мне Анну… Зачем тебе такая дорогая модель?» Можно подумать, что ему, прощелыге, она по карману! А Анна, невинная душа, только смеялась. Ох, как она смеялась, господин Оленев! В ямочках на ее щечках, право слово, стекалось солнце. Бедное, бедное дитя…
Несколько обалдевший Никита слушал этот монолог не перебивая. Ясно было, что, если не дать Мюллеру высказаться, они никогда не доберутся до сути. Но художник и не собирался давать толковые объяснения. С ямочек на щеках он перешел на шейку, «изгибистую, как стебель лилии», с шейки перескочил на ножку: «Да разве грубых башмаков она достойна? Мягкий сафьян и по ковру, по ковру…»
— Куда увели Анну? — рявкнул, теряя терпение, Никита.
— В тюрьму. В Калинкинский приказ.
— Быть не может!
Никита ожидал всего чего угодно, только не этого. Дело оказалось куда более сложным, чем он мог предположить.
Калинкинский дом, наводивший ужас на многих представительниц прекрасного пола, возник в Петербурге после того, как государыня именным приказом закрыла скандальное заведение знаменитой Дрезденши. Предприимчивая немка в свое время организовала дом свиданий, куда хаживали клиенты из самых лучших домов города, причем не только мужья, но и жены. Заведение называлось «Модная лавка». Но людям рот не заткнешь. До слуха государыни стали доходить пикантные подробности, а потом и скандальные, прямо-таки срамные дела. Осиное гнездо вывели в одночасье. Немку выслали в ее родной Дрезден, а в Петербурге учинили особую комиссию, заседавшую в Калинкинском дому. Целью этой комиссии была борьба с проституцией, причем не только на улицах, но и в домашних условиях. Государыня решила пресечь всякую внебрачную связь. А потом потекли доносы.
Радетелей о нравах не наказывали, поэтому каждый второй донос был ложным. Слова «услали в Калинкинскую комиссию» стали нарицательными и воспринимались обывателями не столько с насмешкой, сколько с состраданием. Никита сразу понял, что имел в виду несчастный Мюллер, проклиная товарища по художественному цеху. Что руководило Карлом Ладхертом? Месть, зависть?.. Никита вдруг смутился, как юный гардемарин. Ведь он и сам в свои тридцать с гаком с удовольствием вспоминал прекрасную Анну. Как легко оболгать чистого человека. Но люди грешны… Вдруг?.. Он искоса взглянул на взволнованного Мюллера.
— Донос вашего Карла имел под собой какую-нибудь почву? — уклончиво осведомился Никита, не мог же он спросить напрямик, была ли Анна его любовницей.
— Вот именно… почву… Это вы правильно подметили! — возопил несчастный художник. — Только в мыслях держал я ваять с нее красоту и любил, как родную дочь.
«Ох, хитришь, старик, — подумал Никита. — Что не получилось у тебя ничего, в это я охотно верю. Но чтоб только в мыслях держал и все такое прочее… Я на вашего брата художника насмотрелся. Народ ушлый, возраст для вас не помеха». Он хотел сказать, что если девица чиста, то большой беды для нее не будет. Подержат и выпустят. Вопрос только в том, сколько ее продержат… но не сказал. Не хотелось вслух обсуждать чистоту Анны.
— Чем я могу помочь?
— О, князь, вы знаете, что такое быть немцем в России! Farbe halten!
Фраза эта уже стала расхожей и означала: молчи, когда унижают. Никита понимающе кивнул.
— Зачем сидит здесь этот солдат? Как долго он будет здесь сидеть? — продолжал взывать Мюллер.
— Очевидно, до особого распоряжения. Тюрьма вам не грозит.
Мюллер быстро закивал.
— О, ваше сиятельство, никогда не поймешь, что у русских на уме. Помогите мне уехать из России. Это трудно! Это страшная волокита, особенно если нет поручителя. Я должен трижды, — его пальцы подтвердили эту цифру, — дать объявление в «Санкт-Петербургских Ведомостях» о своем отъезде, дабы имеющие на меня долги могли явиться по указанному адресу. Только после этого я могу хлопотать о паспорте.
— А как же Анна?
— Я возьму ее с собой, — быстро сказал Мюллер. — Если удастся. А если нет… Такова судьба. Мой девиз: «В опасности успей скрыться!»
«Да ты еще и трус, приятель!» — обиделся за Анну Никита.
— Но чтобы оправдать свой девиз, — бодро продолжал художник, — я должен хлопотать, вы не поверите, князь… в трех местах: в Коллегии иностранных дел, в Адмиралтействе и в полиции. Я должен заплатить городу пошлину за три года! Отчего русские так любят цифру три? Я разорен, разорен! — И Мюллер заплакал навзрыд.
«Старый сатир! Счастье, что ты не успел совратить невинную девицу. Тебе бы об этом плакать!» Злоба так и душила Никиту. Но он знал, об этом можно думать, но нельзя говорить вслух. Мюллер и впрямь достоин жалости. Всем известно, как тяжело иностранцам уезжать из России. Он и сам не раз видел, как ходили по улицам гонцы от городской управы и под барабанный бой оповещали списки иностранцев, желающих оставить Петербург. А ну как задолжал в зеленной лавке или при покупке дров?
— Что делать с тобой, мы еще придумаем, — строго сказал Никита. — Когда увели Анну?
— Вчера вечером.
— Ее не обижали?
— Как же не обижали, если обозвали «девкой»? Но она держала себя как леди. Ни одной слезинки! Только и бросила: «Поберегите мои вещи». А у нее вещей-то — одна шляпная коробка с бельем.
«Девушке надо помочь…» С этой мыслью Никита оставил дом Мюллера. В коляске на глаза попалась наполовину опорожненная бутылка с квасом. Странно, жажда его уже не мучила. Его мучил другой вопрос: к кому обратиться за помощью? Конечно, он сразу подумал о Корсаке. И тут же отбросил эту мысль. У Алешки нет таких связей. Вот если бы здесь был Белов, он наверняка бы дал толковый совет. Уж наверное, Анна не первая, кто попал в подобную ситуацию. И тут он ударил себя по лбу. Как он не подумал об этом сразу? Иван Иванович Шувалов — вот кто сможет ему помочь. Правда, он фаворит, а Никита взял себе за правило ни о чем никогда не просить приближенных императрицы. Но он ведь не за себя попросит. Он хочет заступиться за оклеветанную невинность! Шувалов-младший — добрейший человек. Он может убедить высокий суд в том, что Анна невиновна.
И Оленев велел кучеру поворотить коляску к апартаментам Шувалова.
Камергер Шувалов
Новый дом Ивана Ивановича Шувалова находился на углу Невской перспективы и Садовой улицы. Государыня посетила этот дом и нашла его прелестным. Великая княгиня Екатерина, желая угодить, добавила, что хозяин вложил в постройку весь свой вкус. Однако в своем кругу Екатерина дала волю языку: «Чего-чего, а вкуса у Ивана Ивановича никогда не было. Снаружи этот особняк похож на манжетки из алансонского кружева, весь в резьбе и завитушках, а что делается внутри, я и не говорю! Там каждая завитушка вопит: „Мой хозяин богат!“» Фрейлины и статс-дамы молодого двора тут же подхватили остроту. Ах, как им хотелось самим переступить порог этого дома! «Вы слышали, кабинет в нем отделан чинарой и был покрыт до самого потолка лаком… Но хозяину не понравился цвет, и он велел покрыть дерево безвкусной резьбой. Хи-хи-хи… резьбу потом посеребрили… а картины на стенах все больше копии…»
Когда Екатерина познакомилась с Иваном Ивановичем Шуваловым, он ей понравился, это уже потом их отношения испортились. Описывая в своих мемуарах их первые встречи в Ораниенбауме, она украсила лестные отзывы о нем словечком «очень»: вежлив, внимателен, хорош собой, бледен. Юному пажу было восемнадцать лет. Он всегда ходил с книгой под мышкой, скрывая от окружающих заглавие, словно опасаясь, что чья-то бесцеремонность смоет картинки, явившиеся его воображению после прочтения этой книги. Великая княгиня тоже любила читать. Нимало не сумляшись, она пишет, что укрепила Шувалова в этой склонности (ей было тогда 16 лет), объяснив ему, сколь важно в жизни стремиться к образованию. Более того, она была уверена, причем совершенно искренне, что способствовала его будущей карьере, обратив на Ивана Ивановича внимание его двоюродных братьев — Петра и Александра Шуваловых, бывших любимцами Елизаветы.
Но старшим Шуваловым ничего не надо было объяснять, «сами были с усами». Оба они в молодости состояли при дворе Елизаветы, а потом своей решительностью и верностью помогли ей занять трон. Судьба наградила Петра Ивановича маленькой, некрасивой, веселой и чрезвычайно ловкой супругой Маврой Егоровной, в девичестве Шепелевой. Мавра Егоровна сумела занять при Елизавете место, которое было выше старшего чина в Табели о рангах. Она была чесальщицей пяток, то есть находилась день и ночь при императрице, знала все ее тайны, нашептывала в царское ушко все дворцовые сплетни. Мавра Егоровна была незаменимая. Она и использовала случай, чтобы показать государыне умного и красивого родственника.
В селе Знаменском, что на пути из Москвы в монастырь Святого Саввы, ждали прибытия государыни. Предполагалось, что она только заглянет в имение хозяина Знаменского — Федора Николаевича Голицына, дабы отдохнуть по дороге на богомолье. Но где отдых, там и обед, а обед с государыней, хоть и постный, всегда праздник. Родня и гости Голицына образовали живой коридор, под ноги Елизавете бросали полевые цветы и только что срезанные влажные розы. И красивый Иван Иванович бросал, щеки его пылали…
— А вот наш двоюродный брат… очень умный и достойный молодой человек, — шепнула Мавра Егоровна Елизавете.
Государыня задержала на юноше рассеянный взгляд.
— Ну что ж… возьмем его с собой. Пусть помолится…
Елизавета только улыбнулась умному пажу, а по дворцу уже поползли слухи. Предположения высказывались самые смелые: неужели Разумовский Алексей Григорьевич потерпит рядом с собой фаворита, неужели Бестужев — враг Шуваловых — допустит еще большего возвышения этого семейства? Иван Иванович не сделал никаких усилий, чтобы оправдать шепоток придворных. Все как-то случилось само собой, а более всего стараниями Мавры Егоровны.
Через три месяца после богомолья в честь святого Саввы, уже в Воскресенском монастыре, что прозывался Новым Иерусалимом, государыня объявила о произведении пажа Ивана Шувалова в камер-юнкеры. Двор перевел дух, самые смелые предположения оправдались. Государыне было сорок, новому фавориту двадцать два. Осенний день был ясным, погожим, кленовые рыжие листья в сочетании с зелеными изразцами, которыми были украшены и храмы, и монастырская ограда, вызывали в памяти шедевры живописи, где все гармония, все красота. Ах, как празднично было вокруг, какие добрые у всех лица, как милостива и прекрасна была государыня!
Предсказания дворцовых острословов, что этот круглолицый, тихий красавец только «временный каприз», не сбылись. Иван Иванович занял прочное место при дворе Елизаветы, а в последние годы ее жизни, когда она много болела и редко появлялась на людях, Иван Иванович, не занимая никакой крупной должности (просто камергер), был едва не единственным сановником, имеющим свободный доступ к Елизавете.
Никиту Оленева с графом Шуваловым тоже свел случай. Лет пять назад он был представлен Ивану Ивановичу, но встреча эта ничем не была окрашена, обычная, дворцовая ритуальность, раскланялись и напрочь забыли друг о друге.
Вторая их встреча произошла за границей, а именно в Венеции, в театрике, где давали только что написанную несравненным Карло Гольдони «Трактирщицу». Гольдони был любимцем города, представление все время прерывалось овациями и хохотом. Никита смеялся больше всех. После представления уже на выходе его остановил стройный, роскошно одетый молодой человек.
— Вы русский?
— Да.
В зале уже гасили свечи, и в полутьме Никита никак не мог вспомнить, кто этот вельможа и откуда он его знает. Внимательные глаза, высокий лоб, на лице выражение приязни и легкой грусти, которую не могли развеять даже проделки веселой трактирщицы. И еще брови, красиво очерченные, пушистые, что называется соболиные, до которых хотелось дотронуться пальцем, как до хорошей кисточки, прежде чем взять на нее краску, — Никита уже вспомнил и хотел приветствовать нечаянного собеседника полным титулом, но тот сам представился с улыбкой.
— Мы встречались… дома. Иван Иванович Шувалов.
Никогда бы они не сошлись так близко в России. Венеция — особый город, да и город ли? Этот плавающий в Адриатике остров с каналами, дворцами и храмами казался не созданием рук человеческих, но самого Творца, его капризом, его счастливой и доброжелательной улыбкой.
Венеция в ту пору была второй столицей Европы, только Париж мог разделить с ней свою славу. Но Париж был городом просвещения, энциклопедий и ученых разговоров, а Венеция — вечным карнавалом, театральными подмостками, на которые не зрителями, а лицедеями стекались лучшие люди Европы, богачи, авантюристы, женолюбы, шулеры, чародеи и ценители прекрасного. Вооружившись масками, Никита и его новый друг ходили в театры, слушали в женских монастырях, преобразованных в музыкальные школы — консерватории, несравненное пение на музыку Скарлатти, Гассе и Галуппи, по вечерам их гондола бороздила Большой канал, в казино Ридотто они заправски метали банк, а потом пили в уличном кафе белое вино и шербет. И не было собора, которого бы они не посетили; любовь к Тициану и Карпаччо внесла в их дружбу особый, яркий мазок. За границей сословные различия у русских стушевываются, они словно подняты над местным обществом тем, что являются представителями великой державы. Где бы за границей ни был русский, он, хоть и ругает дома отечество самыми черными словами, здесь становится спесив необычайно. Об этом тоже было говорено под низким звездным венецианским небом.
Однако время, отпущенное фавориту для заграничного вояжа, кончилось. Были заказаны муранские зеркала, отобраны и сторгованы картины для галереи ее величества. Никита принадлежал себе, а не государству, но Иван Иванович уговорил его поехать домой, увлекая мечтой о создании в отечестве Академии художеств.
По мере приближения к границе отношения между новоиспеченными приятелями менялись. Нельзя сказать, чтобы они стали прохладнее. Иван Иванович был по-прежнему мил и прост в обращении с Никитой, но оба чувствовали, что словно бы разъезжаются в разные координаты по вертикали. Иван Иванович поднимался в то высо́ко, куда занесла его судьба. А Никита шаг за шагом спускался к тому скромному положению, которое занимал он по своей охоте и воле. Происходило это как бы само собой, но если здесь уместно произнести слово «инициатива», то она шла от Никиты. Он ни в чем не заискивал перед Иваном Ивановичем. Боже избавь, он не стал называть приятеля «ваше сиятельство», он без усилий и намека на обиду спустил простоту их отношений до какой-то новой, видимой ему планки, да там и остался.
Иван Иванович этого словно бы и не заметил, хочешь так — пожалуйста, значит тебе так удобнее. Сословно они были равны. Никита хоть и князь, но незаконнорожденный, усыновленный, конечно, при гербах, наследник, но… он-то знал: как недоношенные дети, будь они потом хоть богатырского сложения и недюжинного ума, не могут увериться, что провели в утробе матери положенный срок, так и незаконный… Шувалов был из местнопоместных, захудалых. Став фаворитом, он мог получить любой чин, нацепить на грудь любой орден, но он предпочел остаться всего лишь камергером и кавалером двух орденов: Александра Невского и польского Белого Орла, который попал к нему случайно.
Эти отношения сохранились у них и в России. Никита, хоть Шувалов был моложе его на два года, относился к фавориту как к старшему. Да и как же иначе? В свои тридцать Иван Иванович был не только фаворитом и меценатом, но куратором и основателем Московского университета, Ломоносов, слава о котором гремела, был его другом, драматург Сумароков — частым гостем. Шувалов относился к Никите бережно, и беседы у них были весьма откровенные, хотя они не могли часто видеться.
Последний раз Никита видел Шувалова месяц назад, да и то мельком. Иван Иванович находился почти неотлучно при особе государыни, а та любила проводить лето за городом — в Царском или Петергофе. По дороге к Шувалову Никита решил, что оставит графу записку с просьбой о неотлагательной встрече. Однако Иван Иванович был дома и принял его незамедлительно.
Встреча произошла в том самом резном кабинете, о котором злословили фрейлины Екатерины. В комнате был полумрак, граф сидел у горящего камина и выглядел очень по-домашнему.
— Здравствуй, друг мой! Извини за вид. Я болен. Лекарь говорит — простуда и добавляет еще кучу терминов, а я думаю — ипохондрия на меня напала. — Рука его поднялась с подлокотника кресла и тут же безжизненно упала.
Иван Иванович и впрямь выглядел неважно, камзол мят, кружева, с которых сполз крахмал, не стояли торчком, а словно льнули к запястью. Правда, болезненный румянец на щеках хозяина можно было приписать камину, в комнате стояла тропическая жара. Обделенные климатическим теплом, русские от своей широкости отапливают свои жилища как никто в мире.
Никита еще раньше разгадал слабость Ивана Ивановича — он любил болеть. А болезнь сразу ввергала его в черную меланхолию. Но Никита подозревал, что все его простуды, сухие колики, флюсы и прочая гадость начинались у него как раз с меланхолии, а по-русски говоря — с тоски. Иной затоскует — пить начнет, смотришь — и полегчало, ну а если у тебя организм алкоголя не приемлет, то перебарывай ипохондрию побочной хворью. Что-то в Венеции он не был подвержен заболеваниям с подобным диагнозом.
Из-за шкафа выбежал, бряцая по паркету коготками, маленький белый пудель, на шее у него был замысловато повязанный бант из шелка салатового цвета, такой же бантик, только поменьше, украшал кончик хвоста. Пуделек подбежал к Никите и радостно тявкнул.
— Ах, какая милая собачка, — вежливо произнес Никита.
— Я бы не сказал. Разве это собака? Бутоньерка. Подарок великой княгини. Кто-то из ее английского семейства ощенился.
— И как его зовут?
Шувалов рассмеялся.
— Разве ты не знаешь, что всех белых пуделей зовут Иванами Ивановичами? Левушка Нарышкин говорит, что этот, — он указал на собачку, — может стоять на задних лапках, ходит, как человек, и любит банты светлых тонов.
— Так это Нарышкин принес собаку?
— Он… Только что ушел.
Лев Нарышкин пользовался особой славой при дворе. В царствование Анны Иоанновны ему непременно присвоили бы звание дворцового шута, при этом он бы получил и фавор, и оклад. Мягкие времена Елизаветы наградили его только кличкой Арлекин. Он был очень неглуп, знал все дворцовые сплетни и обладал истинно комическим талантом, мог рассмешить любого, если имел такое намерение. Рассказывая о каком-то событии, он болтал без умолку, словно получая удовольствие от самого процесса говорения, слог его был красочен, с метафорой, с ссылкой на древних, которых он цитировал без всякой натуги, при этом у слушателя сама собой возникала мысль: а не дурачат ли его?
Анекдот с английским пуделем, которого подарил Екатерине муж, тоже был красочно пересказан Левушкой Нарышкиным. Просто за пудельком ухаживал ее истопник Иван Ушаков, и все стали по имени этого Ушакова так звать собачку. Пуделек был превеселый, несколько нервный, общий баловень. Ему сшили одежду светлых тонов. Светлые тона любила государыня и ее фаворит. Что ж, еще не такое бывает — просто совпадение, но скоро о пудельке по кличке Иван Иванович стал говорить весь Петербург. Статс-дамы и фрейлины Екатерины поспешили тоже обзавестись белыми пудельками — и все Иваны Ивановичи. Слух о новой моде дошел до государыни и страшно ее разозлил. Она дала взбучку во дворце и назвала этот поступок дерзким. Дело с трудом замяли, но сейчас, видно, оно стало работать по другому кругу. Уж на что Никита был далек от двора, но и он понял, что подарок Екатерины неспроста, или она хочет отомстить за что-то Шувалову, или объявить ему открытую войну. Уж не это ли причина неожиданной меланхолии?
— Ну что смотришь? Глаза как пуговицы, — обратился Шувалов к пудельку, тот нерешительно тявкнул. — Вид у тебя не из умных, но дареному Ивану Ивановичу в зубы не смотрят!
Никита с радостью подумал, что чувство юмора у хозяина дома по-прежнему присутствует. Оленева давно поразило наблюдение — при дворе начисто отсутствует именно чувство юмора. И мужчины, и женщины при обсуждении сплетен, дел политических, интриг и истинно добрых поступков, ведь и такое случается, всегда предельно серьезны. Каждое мельчайшее событие — как была одета на балу государыня, куда мушку прилепила, сколько бокалов шампанского изволила вкусить — обсуждалось с почти библейской значимостью и серьезностью. В моде были подозрительность, ревность, показная набожность и такая же показная любовь к государыне. Шувалов был в этом породистом стаде приятным исключением.
— Да, забыл сказать. Спасибо за картину, — продолжал Шувалов. — Я выбрал море. Там замечательно выписан берег и мужская фигура, хоть ее почти и не видно, полна такой грусти… У нее такая беззащитная спина. А воду никто не умеет писать… Море на картинах, если оно волнуется, то эдакий барашек… если спокойно, то мрамор…
Никита закивал головой. Шувалов давал ему возможность перейти к задуманному разговору.
— А ведь я к вам с просьбой, ваше сиятельство…
— Не надо «сиятельства», давай, брат, как в Венеции. — Он заговорщицки улыбнулся.
— Иван Иванович, я пришел вас просить за безвинно пострадавшего человека. Он имеет отношение к художнику, продавшему вам картину.
— И кто же сей человек? — Шувалов сразу стал серьезен.
— Это женщина, иностранка. Она простого звания, но судьба ее, поверьте, ужасна.
— При чем здесь звание? Наш долг заботиться о каждом христианине, — он болезненно улыбнулся, — да и не только о христианине.
Никита с готовностью кивнул.
— Месяц или около того, я точно не знаю, молодая особа Анна Фросс нанялась в служанки к художнику Мюллеру. А теперь — донос. Ее забрали в Калинкинский дом.
Иван Иванович коротко взглянул на Никиту и тут же отвел глаза, он понял щекотливость просьбы. Вздохнул, постучал пальцами по столу.
— Спрашивать тебя о том, есть ли основания для подобного доноса, я не буду. Ты, как говорится, свечи не держал. Но вообще это ужасно! — воскликнул он с сердцем. — Мы, русские, всегда бросаемся из одной крайности в другую. Я слышал рассказы об этих несчастных. Их посылают после проверки, которая оскорбительна и всегда не в их пользу, в шпалерные мастерские или в ткацкие. И заметьте, мужчин если и привлекают к ответственности, то никогда не наказывают. Дело для них кончается назидательными разговорами. Этот Мюллер молод?
— Старик. Он хочет бежать из России.
— Мы несправедливы к иностранцам. Сами зовем их в Россию, а потом либо забываем о них, либо наказываем варварски. Напишите мне вот здесь фамилию девицы. Я сегодня же подумаю, что с этим делать…
— Такие случаи решает сама государыня, — деликатно напомнил Никита.
— Ах, только не сейчас. Не будем беспокоить их величество подобными мелочами. Я обращусь к брату Александру Ивановичу.
Никита внутренне передернулся. Как он забыл о всемогущем брате — главе Тайной канцелярии? Никита привык думать, что от этого государственного органа нельзя ждать ничего хорошего, однако другого выхода не было.
Помолчали…
— Я вынужден беспокоить вас еще одной просьбой, — с трудом сознался Никита. — Она, правда, совсем другого свойства. Речь идет о дочери полковника Репнинского. Как мне стало известно, государыня соблаговолила назначить ее своей фрейлиной. Девица в некотором смысле моя дальняя родственница. Меня просят содействовать… нет, вернее, приютить ее у себя, покуда ее примут во дворце. Так могу ли я сразу по приезде оной девицы уведомить вас…
Шувалов весело расхохотался, — видно, от разговора с Никитой ему здорово полегчало.
— Экий ты князь влюбчивый. Вокруг тебя так и порхают женщины. Я помню твой визит в Венеции к некой даме. Она тоже была в некотором смысле… нет, не родственница, соотечественница. После этого визита на тебе лица не было.
— Лицо-то как раз было, — хмуро сказал Никита, — а облик потерял.
— Теперь ты просишь сразу за двух девиц. Я, конечно, сделаю все, что могу, но боюсь, что участие в этих особах тебе даром не пройдет. Две девицы хуже двух зайцев, потому что не ты за ними будешь гнаться, а они за тобой.
— Я понимаю… я, должно быть, смешон, но как же быть? Коли просят…
— Характер надо менять, чтоб меньше просили, — подытожил Шувалов. — А теперь пошли, перекусим, что ли…
Калинкинский дом
Просьба Ивана Ивановича двоюродному брату Александру Ивановичу была скромной: «Смягчить участь несчастной» — не более. Кажется, что для главы Тайной канцелярии подобная просьба звучала как сущий пустяк, пальцем пошевели, все само собой исполнится. Но это было не так. Будь подследственная воровкой или убийцей, присужденная к жестокому наказанию, здесь можно было придумать много способов, как облегчить участь, — дело Божье. Но если особа безнравственна, уличена в зазорной связи, если потеряла она женский или девичий стыд и если за столь позорное поведение присудят ей не четвертование, не виселицу и не огонь, а всего лишь прядильню или шпалерную фабрику, то как можно помышлять об еще меньшем наказании? Куда уж тут смягчать?
Александр Иванович не был ханжой. Он просто знал, что Калинкинский двор курирует через духовника своего Федора Дубянского сама государыня.
Протоиерей Дубянский, муж святой и разумнейший, в свое время все сделал, чтобы осиное гнездо разврата — дом Дрезденши — было разорено. По настоянию все того же Дубянского учинили комиссию, дабы разыскивать гулящих девиц, а также «потворенных баб», кои молодых жен «с чужими мужьями сваживают». Александр Иванович двумя руками голосовал за нравственность, а то, что с разгромом дома Дрезденши он потерял лучших своих осведомительниц, так об этом знает только он сам и пара чиновников из Тайной канцелярии.
Сейчас Дубянский редко появлялся в Калинкинской деревне, и недосуг ему, и не по чину разбираться со всякой мелюзгой, но своих людей и в охране, и в комиссии имел множество. Словом, обо всех делах был осведомлен. Государыня любила иногда послушать из чистых уст подробный рассказ о том, как именно согрешила некая А или Б и как порок был наказан.
Что там ни говори, а просьбу Ивана Ивановича нельзя оставить безответной. «Ты мне — я тебе», — этот девиз на Руси был всегда непременным правилом и соблюдался свято.
«Тьфу ты, незадача, — подумал Александр Иванович с раздражением, — хоть бы устно… нет, запиской известил. Написал, а потом небось забыл вовремя переслать. И валялась сия бумажонка на столе, чтоб кто-нибудь из грамотеев ненароком глаза туда и запустил. Тьфу на тебя! Как зовут прелестницу-то? Ага… Анна… арестована по доносу…»
Александр Иванович вздохнул. Он уже понял, что потащится в Калинкину деревню сам. Если возникнет вдруг необходимость объясниться с государыней, то он всегда может отговориться, что искал-де свидетеля или снимал допрос по побочному делу.
Путь в Калинкинский двор был неблизкий. Александр Иванович велел заложить экипаж и отправился в дорогу в самом дурном расположении духа.
— Приведите арестованную Анну Фросс.
Служитель с поклонном удалился. Шувалов отметил про себя, что тот, не переспрашивая, сразу понял, кого надо привести. Народу в Калинкинском дворе было обычно немало, и прежде чем найти нужную персону, приходилось долго объяснять кто да зачем. Видно, здесь знали Анну Фросс, и уж конечно, не без помощи любезного Ивана Ивановича.
Следственная комната, лекарская, палаты для девиц, которые по примеру тюрем назывались темницами, хоть света в них было предостаточно, все это размещалось в бывшем помещичьем доме некоего Калинкина. Усадьба отошла в казну в счет долгов, была она шибко неказиста, но подвернулась весьма кстати. Дом был обставлен на скорую руку, как бы временно, но с твердой уверенностью, что сейчас они примут первых «пропащих девиц», совершат медицинский досмотр и праведный суд, отправят осужденных, куда след, а там и обустроятся, приведут все в надлежащий порядок. Но всякий знает, ничего нет на свете более постоянного, чем временные неурядицы. Мебелишка как была дрянной, такой и осталась, полы еще более защелявили, окна за год не удосужились помыть, вот только портретом государыни обзавелись, так и сияет, на радость подданным.
Парадный портрет императрицы во всех регалиях и короне занимал всю стену над шатким столом. Одного взгляда на портрет было достаточно, чтобы понять: художник полная бездарность. Каждый камешек на ордене, каждый волосок и фестончик на платье были выписаны очень прилежно, и от этой прилежности особенно раздражительно было видеть непохожесть копии на оригинал.
В те времена Елизавету Петровну писали много и часто. Портрет государыни должен висеть в Сенате, Синоде, в коллегиях, а также на почтах, полицейских управлениях и прочая, прочая всего государства Российского. Писать портреты приглашали из-за границы известных художников. Особое место занимал француз Каравак. Еще в сорок третьем, в начале царствования Елизаветы, он получил большой заказ: написать двенадцать парадных портретов для русских посольств в иностранных государствах. Каравак был посредственный художник. Он растиражировал по России и Европе несколько слащавый, мало похожий на себя необаятельный образ государыни, зато скипетр, держава, муаровая лента через плечо и орден Святой Екатерины были выписаны ярко, смело и с полным изяществом.
Ясное дело, Калинкинские палаты украшала очередная подделка под Каравака. Елизавета на полотне была тучна, роскошна, лицом туповата, груди, прости господи, как спелые яблоки, готовы были выкатиться из платья. Эдакой дебелой не страной править, а на подушках с любовником возлежать! Да и возлежит! — пискнул внутренний, чрезвычайно трезвый пакостный голосишка. Подумалось, хоть дом этот и есть судилище, все равно он по сути своей бордель, поскольку ни судьи, ни стража не делают в нем погоду, а собранные вместе прелестницы даже дыханием своим испускают в воздух особые бесстыдные миазмы. Где-то далеко, за многими стенами, вдруг весело запел женский голос, и в этот же момент Александру Ивановичу показалось, что Елизавета Петровна игриво подмигнула ему подробно нарисованным глазом, словно и ее, царственную, притащили в эти палаты на суд по эротическому делу.
Шувалов отвернулся, по щеке его пробежал нервный тик. Внутренний голос был призван к порядку и уполз в необозримые дали явно пристыженный. И не может быть человеческое лицо такого, как на картине, цвета. «Ложь?» — заверил себя Александр Иванович, пытаясь вернуть душевное настроение.
Скрипнула дверь. Пыльный, бьющий из окна солнечный луч скрестился с тем, что проник через дверь из залитого светом коридора, и в перекрестье лучей возникла девушка. Лица ее он не увидел, только контур — очень стройная шея, волосы, убранные под чепец, с трудом в нем умещались, одна вьющаяся прядь зависла над ухом. Девушка сделала шаг вперед, дверь закрылась, и Александр Иванович увидел, что прядь совершенно золотая, попросту говоря, рыжая, а лицо — во-она как бывает! — имеет тот же самый молочно-розовый цвет, что на портрете государыни. Сейчас он понял, что это была нежнейшая розовость, какая бывает по ранней весне у цветущего миндаля где-нибудь в горах Италии.
«Ах Ванька, ах негодник! — с грустью подумал Шувалов. — У тебя, братец, дело есть — фавор! Ты за этим делом перед всей семьей в ответе. Ты государыню обожать должен, а не слюни перед красавицей распускать!» Александру Ивановичу было невдомек, что Иван Шувалов никогда не видел Анну Фросс и вообще к такого сорта прелестям был равнодушен. Он любил в Елизавете власть, могущество, ум и доброту, а ножка и бюст — дело десятое.
— Ты знаешь, кто я? — строго спросил Шувалов девицу.
— О, мой господин, я не говорю по-русски, я приехала из Гамбурга, — быстро, извиняющимся тоном сказала Анна и сделала книксен.
Александр Иванович повторил свой вопрос по-немецки. На этом благозвучном и благородном языке и протекала их дальнейшая беседа. Девица смотрела в глаза собеседника без страха и смущения, — видно, ее никак не пугал шрам, безобразивший щеку Шувалова.
— В сей стране меня называют великим инквизитором, — важно сказал Шувалов, однако взгляд его потеплел.
Анна всплеснула ресницами, судорожно прижала руки к груди и как подрубленная упала на колени. На нежной, склоненной шейке золотился пушок, ленты на чепце были фиолетовые.
Взять бы ее в дом на должность полуночницы. Легкая, как эльф, как эфир, будет пробегать она по загородному дому, что на островах, и менять свечи в тяжелых шандалах. И чепец пусть снимет, и волосы — золотой водопад, пусть струятся по спине, по груди… А супружница на острова чтоб ни ногой! Склоненная головка дрогнула, — видно, она ждала какой-то реакции на свой искренний, смиренный жест.
— Встань, милая. — В голосе Александра Ивановича прозвучали ласковые нотки. — Поведай мне, зачем ты приехала в Россию и какие такие дела и помыслы привели тебя в этот дом. Будь откровенна. — Он погрозил пальцем. — Любую ложь мне легко проверить.
— Извольте, ваше высокопревосходительство. — Анна вскочила с колен. — Мне легко говорить с вами, потому что я чиста. — Она подняла глаза к небу и перекрестилась, не истово, не фанатично, а жестом, полным изящества и потому весьма убедительным.
Разговор их был долгим и, прямо скажем, не для чужих ушей. «Честна, вне всяких сомнений, честна, — отмечал про себя Александр Иванович, — благонравна, скромна… И того у нее не отнимешь, что умом изрядна…» Временами главе Тайной канцелярии казалось, что в Калинкинском доме стены имеют уши, а потому он переходил на шепот. Анна смотрела на него серьезно и кивала в подобающих местах. «Мы тебя спрячем, — думал Александр Иванович. — Мы тебя так спрячем, что не только братец Иван — никто к тебе не сможет подступиться».
— Будь готова, милая… Сегодня же к вечеру за тобой придут. Смело иди за оным господином. Служителей здешних я предупрежу.
Ну вот, съездил, и не без пользы. На обратной дороге Александр Иванович опять подумал, что хорошо бы иметь Анну в качестве разливательницы чаю. В конце концов, на супругу Екатерину Ивановну можно и цыкнуть. Но что дочь скажет? И опять же — зять… У этой Анны дощечка на лбу, а на той дощечке записано, что не для разливания чаю, а для любования и рукосуйства держат при себе немолодые мужи.
Екатерина Ивановна (в девичестве Костюрина, рода незнатного) была мала ростом, худа, застенчива, но, в отличие от многих, совершенно не боялась собственного мужа. Она имела странное обыкновение — на балах, во время прогулок вдруг впадать в глубокую задумчивость, замирая при этом и телом, и взглядом. За эту ее особенность другая Екатерина, их высочество великая княгиня, прозвала госпожу Шуйскую Соляной Столб. Кличка прижилась. Вот так всегда, хотят отомстить мужу, а отыгрываются на ней. Александру Ивановичу доносили, что с подачи все той же Екатерины при дворе злословили, мол, мадам Тайная канцелярия бережлива не в меру, проще сказать — жадна, нижние юбки носит слишком узкие, на целое полотнище уже, чем полагается, на манжеты экономит кружева, а головные ее уборы похожи на прошлогодние гнезда.
Он совсем было забыл о прелестной Анне, а затужил о напрасно обиженной супруге. Потом мысли его опять соскользнули на великую княгиню. Тяжела его служба. Иногда против воли, ведь совсем нелюбопытен и не сплетник, должен он узнавать тайны людей. Чужие тайны давят… Ну, скажите на милость, зачем ему знать о тесной дружбе между Екатериной и английским послом Вильямсом? Ответ прост. У великой княгини любовь с Понятовским, а юный полк состоял на службе у англичан. Но это было летом пятьдесят пятого… Сейчас Понятовский сам посол, а с Англией мы вот-вот порвем дипломатические отношения. Зачем великой княгине в этой ситуации продолжать дружить с Вильямсом?
И вот ведь какая незадача. Ходят упорные слухи (сам, правда, за руку никого не поймал), что оный Вильямс ссудил великую княгиню деньгами. Иначе как бы она расплатилась с портнихой, ювелиром, да и лошади ныне дороги, а главное, и это точно известно, Екатерина выплатила последние долги за маменьку свою, беспутную Иоганну, которую без малого десять лет как выслали из России.
Однако он строг к великой княгине. Она умна, весела, иногда очаровательна. А что взятки берет (Вильямсу, конечно, сказала, что в долг), так кто их не берет? Этому приятному занятию она в России выучилась. Плохо, конечно, что взятки дает воюющая с нами держава.
Александр Иванович вздохнул… потом задремал, опершись головой о стеганую обивку кареты. Надо бы велеть сюда подушки положить. Где ж спать, как не в карете… Ночью все бессонница мучит, а здесь так сладко засыпаешь. И красавица Анна подает чай на расписном подносе…
Как и было условлено, вечером в Калинкинский дом прибыл за Анной Фросс молоденький подпоручик и препроводил ее в дом престарелой графини Гагариной. А еще через неделю графиня с ласковой улыбкой спросила:
— Я слышала, ваш отец был аптекарем?
Анна потупилась.
— А мать акушеркой?
Анна сделала книксен.
— Возблагодарите Господа, душа моя. Судьба к вам сказочно благосклонна.
Далее графиня возвела очи горе и сообщила, что Анна назначается помощницей акушерки к особе ее высочества великой княгини Екатерины Алексеевны, что завтра же ей надлежит вступить в должность, а именно неотступно наблюдать за беременной и жить вкупе с акушеркой при особе великой княгини неотлучно.
Канцлер
Шестнадцать лет Бестужев доказывал всем и каждому, что Англия — друг России, а Франция — враг, поскольку желает видеть Россию слабой, водит дружбу с Османской Портою, э… да что говорить! Теперь дожили: воюем с Пруссией и Англией, а в Петербург явился собственной персоной французский посол маркиз Лопиталь, бывший ранее послом в Неаполе.
Говорят, что, желая перещеголять Шетарди, посол шесть месяцев готовился к поездке в Россию. Шесть месяцев и четыреста тысяч ливров оказались достаточными, чтобы окружить себя неслыханной роскошью. Русская публика приняла посла и его свиту с восторгом. Да и как не ликовать, если законодатели мод, таланты и лучшие в мире кавалеры опять украсят своим присутствием русские гостиные, будут танцевать, острить, играть по-крупному и рассказывать дочкам про далекий Париж, выясняя с осторожными маменьками между делом вопрос о приданом.
Особенного успеха добился сам Лопиталь, мужчина обходительный, умный, бога-атый и вообще красавец.
— Ду-ур-ры! — заходился от негодования Бестужев. — Вот ужо скрутит вашего любимца подагра, так и увидите, сколь галантен ваш пятидесятилетний кавалер! Все молодятся! А богатства у него — одни долги! Он еще в Неаполе проворовался…
Бестужев мог и дальше продолжать список пороков нового посла. Война вдохнула свежие силы в работников «черного кабинета», с необычайным рвением и добросовестностью они расшифровывали депеши иностранных послов, выписывая из них не только стратегические сведения, но и малые пустяки, подробности, цена которых иногда превосходила политические сведения.
А политические сведения были таковы: в каждой депеше, переведенной с языка цифр, иностранные послы писали, что кредит канцлера очень упал.
Не впервой Алексею Петровичу читать эту фразу. Все семнадцать лет на все лады твердили голоса: свергнуть, уничтожить, сейчас самое время… кредит Бестужева упал, как никогда. Но он всегда мог победить своих врагов, не брезгуя для этого ничем. Цель оправдывает средства — этот лозунг иезуитов был ему близок и понятен.
Другое дело сейчас… Не только умом, интуицией, кожей Бестужев ощущал, что шипение этих лисиц, как ни горько, соответствует действительности: он потерял прежнее значение и политическое влияние не только в Европе, но и дома, в России. И не приезд французского посла тому виной. Посол Лопиталь только последняя капля. Власть у Бестужева отнимали постепенно, пядь за пядью… Шуваловы — вот его основные враги. Петр — главный делец и интриган, Александр — служба сыска и милейший Иван Иванович, любимец Елизаветы. Эта троица возымела желание сама править Россией. Вице-канцлер Воронцов (о, ничтожество!) только игрушка в их руках. Объединившись, они добились того, что канцлер сам порвал с Англией и скрепя сердце подписал союз с Францией.
А теперь сидит в пустом доме, слушает дождь и пьет в одиночестве. Можно, конечно, кликнуть, прибегут. Да рожи никакие не хочет он видеть, никому не верит — все предатели! Кого, вы думаете, назначил Воронцов русским послом в Париж? Ну не насмешка ли это судьбы? Братца, умнейшего и гнуснейшего, послали во Францию — Михайлу Бестужева.
Пользуясь случаем, скажем несколько слов о Михайле Петровиче, поскольку он был невольным участником наших прежних повествований. Из заговора Лопухиных Михайло Бестужев вышел чист, только жену потерял навечно. Презирая родину, что подвергла его душевным страданиям, он уехал за границу, желая найти там покой. Но жизнь есть жизнь, и в пятьдесят восемь лет со всем пылом страсти Михайло Петрович влюбился в красавицу-графиню Гаугвиц. И — о чудо! — она согласилась на брак. Из Дрездена немедленно полетело письмо в Петербург. В письме Бестужев дал полный отчет о своей свадьбе и стал ждать ответа.
Ответ не замедлил поступить. Слова государыни взялся пересказывать брат Алексей Петрович. Форма была категорической: Михайло Петрович не может вступить в брак, понеже законная жена его Анна Гавриловна и поныне живет под Якутском, посему он есть двоеженец, а графиня Гаугвиц не более чем сожительница! Далее следовал поток писем как с той, так и с другой стороны. Михайло вопил, что он за жену не ответчик, что он чист перед Россией, что он заклинает их величество!.. и так далее. В ответ он получал бесстрастные и полные ханжеского достоинства письма канцлера: «Образумься, беспутный брат, ты не юноша, как не стыдно!»
Только в 1752 году Елизавета признала брак Михайлы Петровича и позволила ему с женой приехать в Россию. При первом же удобном случае Михайло Бестужев объявил при дворе, что приложит все силы, чтобы свергнуть с его поста интригана и проходимца — родного брата. Надо сказать, что он только подрыл пьедестал, на котором стоял канцлер, а от судьбы за это получил новое наказание — графиня Гаугвиц, законная жена его, умирала теперь от чахотки.
Канцлер потянулся к столу, чтобы поставить пустой бокал, но не дотянулся, бокал упал на ковер и разбился вдребезги. Ну и пусть его. Вот так он сокрушит врагов своих! Алексей Петрович неловко встал, хотел потянуться, но суставы предательски хрустнули, вдруг заныло плечо до самого локтя. «Много писал сегодня, — утешил он себя мысленно, но тут же усмехнулся: — Лукавишь, Алексей батькович, не в усталости дело… и не в вине. Вино только бродит в крови, поднимает со дна жизненную силу».
Чуть прихрамывая, он подошел к зеркалу: тьфу ты, гадость какая! Он смолоду не отличался красотой, но если придать лицу серьезность, оно как бы сразу хорошело, намечалась глубокая, умная складка на переносье, в небольших ярких глазах светилось что-то… эдакое, зоркость, цепкость. Ум в глазах не скроешь, а вот улыбка его никогда не красила. Как ни старался он иногда изображать веселость, улыбающееся лицо его походило на оскал сатира либо на усмешку палача, что торжествует над своей жертвой. А сейчас при серьезном выражении лица он похож не на государственного мужа, а на… барбоса злобного, вот на кого. Пить надо меньше, батенька канцлер! Улыбнуться зеркалу он не решился, не хотелось лишний раз видеть свои гнилые зубы.
— Надобно действовать… — строго сказал канцлер зеркалу и опять сел за стол, но бутылку отодвинул, взял лист бумаги.
Прошли те времена, когда он в молодой запальчивости, еще пятидесяти ему не было, мог говорить: «Главное для меня — благосостояние России, мое благополучие — дело второе!» Сейчас он стар и мудр. Россия как стояла, так и будет стоять, а у него жизнь прошла, почти прошла. И пока еще в его власти устроить, чтобы последние годы жизни — может, ему еще двадцать лет Господь сподобил жить! — так вот, чтобы эти годы он прожил в почете и славе. Не надо говорить, что он власть любит без памяти, не в этом дело. Просто он понимает, что жить при таком количестве врагов можно либо на верхушке пирамиды, то есть канцлером, либо у ее подножья — то бишь в тюрьме али в ссылке.
Пока здравствует императрица Елизавета Петровна, у него достанет сил, чтоб повлиять на нее и сохранить за собой место канцлера, хоть это и трудно. Пока жива… но ведь больна, и серьезно. Лекари толкуют шепотком про трудный женский возраст-де, переживет она его и окрепнет душой и телом. А если не переживет? Старость подкрадывается к человеку в разном возрасте, но и слепому видно, что государыня в свои сорок восемь лет — старуха.
Он быстро перекрестился, словно кто-то стоял за спиной и подслушивал его мысли. А все отчего? Ела много, спала не вовремя, танцевала без устали, веселилась без удержу… Хотя от этого рано не стареют, — видно, здесь рука Господня, что шлет на Россию болезни без счету.
Умрет государыня, кто займет трон русский? Петр Федорович с супругой великой княгиней Екатериной Алексеевной. Но Петр пьяница и недоумок, не удержать ему бразды правления…
Великую княгиню Бестужев не любил. Пятнадцатилетней девочкой приехала она, тогда София Ангальт-Цербстская, чтобы вступить в брак с наследником престола, чтобы самой родить наследника, дабы не прервалась нить Романовых. Еще тогда, двенадцать лет назад, Бестужев был против этого брака. В политических видах он предлагал на это место совсем другую кандидатуру. Однако государыня настояла… теперь пожинает плоды!
Ближайшее знакомство с великой княгиней не изменило к ней отношения Бестужева. Он считал ее некрасивой, неискренней, распущенной, а главное, игрушкой в руках матери Иоганны Елизаветы Цербстской, авантюристки, известной всей Европе, и благодетеля их дома ненавистного Фридриха Прусского. Сколько сил приложил канцлер, дабы урезонить юную интриганку и заставить заняться тем, чем положено заниматься матери наследника престола. Екатерина плакала и не подчинялась. Бестужев настаивал и негодовал. Теперь Екатерина Алексеевна выросла. И менее зрячим людям, чем Бестужев, становились видны ее достоинства. Она была умна, общительна, книги формировали ее миропонимание, в ней чувствовалась сила и европейский лоск, а уж при сравнении с наследником Петром Федоровичем ее можно было уподобить звезде, сияющей рядом с лучиной.
Бестужев не любил великую княгиню ровно столько, сколько это было полезно для дел государственных и собственных. Екатерина первой обернулась в сторону канцлера, простив ему все его прегрешения. Она поднялась над своей неприязнью, оценив этого человека и не желая иметь его своим врагом.
Бестужев это быстро понял, он все понимал. Ясно ему было также, что пора прекратить ссориться с кланом Шуваловых, надо подписывать с ними мировую. В силу вступают новые отношения, и в этом нет никакой мистики. Просто Елизавета больна, а это значит, что время молодого двора наступило.
Теперь главный вопрос в том, кто наследник. С 1743 года считалось, а именно тогда привезли в Москву Петра Федоровича, что наследник — он. Но за четырнадцать лет государыня хорошо узнала цену своему племяннику. Ему бы на подмостках в шутовской короне выступать и веселить публику. Там бы ему и успех, и слава. А Россией править — оборони Господь…
Невестку Екатерину Алексеевну государыня не любит за спесь, гордость, ум, в конце концов, за то, что не хочет плясать ни под чью дудку. Однажды молодой двор так раздразнил и обидел государыню, что она приказала привезти на смотрины шлиссельбургского заточенца, семнадцатилетнего принца Ивана, что сидит всю жизнь под замком в крепости. Одного взгляда на несчастного принца было достаточно, чтобы понять: он не способен править государством, дикий, несчастный человек. Грамоте знал, но темница отняла у него здоровье и ясность ума. Можно только представить, как тяжела была для государыни эта встреча. Происходила она в подвале дома Александра Шувалова. Дом этот часто использовался для нужд Тайной канцелярии. Людская молва даже утверждала, что в его подвалах пытали людей. Бестужев знал, что это вранье, но не перечил. Народ должен уважать свой главный орган — Тайную канцелярию.
К встрече с Иваном Бестужев не был допущен, но знал о ней из уст самой государыни. Она легко объяснила, почему Алексею Петровичу не след появляться в шуваловском подвале — чтобы не привлекать к событию внимания, чтоб сохранить дело в тайне. В этом был резон, Бестужев с пониманием отнесся к словам государыни. Это было год назад, тогда Елизавета чувствовала себя не в пример лучше.
А что теперь? Был еще один претендент на русский трон — малолетний Павел Петрович. Может, это совсем не подходящая кандидатура, но то, что она будет обсуждаться, Бестужев не сомневался и терпеливо ждал, когда государыня поднимет этот разговор. И вдруг Иван Иванович, походя, случайно встретив канцлера в коридорах дворца, сказал, что-де появилась у государыни-матушки новая мысль — назначить наследником малолетнего Павла.
Бестужев помертвел. «А как же родители?» — хотел возопить, но сработала давняя привычка, промолчал, даже бровью не повел. Попробуй пойми здесь, нечаянно сказал об этом Шувалов или сознательно, но то, что государыня сама не посоветовалась об этом с канцлером, глубоко уязвило его и огорчило. Кредит твой, Алексей Петрович, пал…
А Иван Иванович бросил фразу, улыбнулся красивым ртом, чуть наморщил лоб: вот, мол, какие мысли не дают спать государыне — и удалился, листая книгу. И всегда-то у младшего Шувалова под рукой книга, в кармане он ее, что ли, носит, чтоб достать при случае, углубиться рассеянно в чтение и уйти от важного разговора и докучливых вопросов.
Если Павла — на трон, то регентами — Шуваловых, а его, Бестужева, — на свалку. Канцлер быстро макнул перо в чернильницу и написал: «Ваше Высочество! Припадаю к стопам Вашим, моля о незамедлительной встрече в связи с событиями чрезвычайными». Записка была написана твердой рукой, и только росчерк, который он поставил вместо подписи, давал возможность предположить, что автор пребывает либо в подпитии, либо в бешенстве.
Написал… А везти кому? Самому надо ехать… Но в Ораниенбаум дорога неблизкая — это раз, а главное, появление там самого канцлера будет слишком заметно и для многих подозрительно. А попади эта писулька кому-нибудь в руки, потом беды не оберешься. Бестужев смял бумагу, потом распрямил ее ладонью и порвал на мелкие клочки.
Он сделает все не так. На радость двору и государыне, он устроит бал в честь выигранной под Гросс-Егерсдорфом баталии. Для этих целей отлично подойдет его Каменноостровский дворец. Бал он устроит не очень людный, но драгоценный — для узкого круга лиц, и чтоб все самого лучшего качества и фейерверк с полной затратой, чтоб вензели государыни ракеты в воздухе чертили. На этот бал, дабы отрапортовать патриотический дух, конечно, явится молодой двор. Кстати, не забыть послать приглашение Понятовскому.
Мысль о бале развеселила канцлера. Удивлю-ка я столицу. Все считают, что канцлер скуп, а он всегда говорил: не скуп, а занят… А сейчас в честь победы да и расщедрился. Вот на балу-то он с великой княгиней все и обсудит.
Бал на Каменном острове
Супруга Анна Ивановна, урожденная Беттенгер, сказала:
— Это безумие, друг мой! Твой бал может стоить десять тысяч!
— Ни в коем случае. — Алексей Петрович подбоченился молодцевато. — Уйдет никак не менее двенадцати тысяч, а может, и все тридцать!
С каких это пор муж стал считать деньги не на рубли, а на тысячи? Анна Ивановна не удержалась от восклицания, в котором больше было удивления, даже, скажем, озадаченности, чем негодования. Она не могла знать мысли мужа, касаемые шаткости его положения, поэтому молнией сверкнула догадка, прямо как озарение: а не завел ли себе коварный муженек некую в обширных фижмах, перед которой теперь и пыжится, распускает щипаный хвост? Однако Алексей Петрович не дал пострадать ей всласть, развивая большую тему.
— Бал даю в честь славы русского оружия и фельдмаршала Апраксина. — Он решительно поднял палец и тут же направил его на жену, словно дуло смертельного пистолета.
Она вздохнула покладисто и удалилась, поскольку знала: спорить с мужем, укоряя его равно как в скупости или в расточительстве, совершенно бесполезно.
Подготовка к балу была проделана в удивительно короткий срок — в четыре дня, что по тем временам считалось совершенно невозможным. Хочешь быть роскошным, найди подобающего архитектора, он сочинит декорации в парке, пригласи композитора, чтоб написал музыку да разучил ее с оркестром, для иллюминации и фейерверка найди артиллерийского офицера, который знал бы толк в декоративных огнях и слабовзрывных смесях.
Жизнь сама вносит коррективу. В целях экономии, а главное, быстроты Алексей Петрович на эти четыре дня оставил обязанности канцлера, целиком посвятив себя делам бальным, чем совершенно замучил главного распорядителя. Понеже все порядочные офицеры пребывают на войне с пруссаками, сжигание ракет было поручено дворовому Прошке, который в этих делах поднаторел не хуже любого артиллериста. Декораций в парке решили никаких не возводить. Эрмитажный павильон только что отстроен, еще, как говорится, краска не обсохла, прочие же представления можно осуществлять в трельяжных беседках. На шестигранные их купола повесили китайские фонарики, столбики увили гирляндами цветов. На этом декоративную часть оформления сочли законченной.
Сто музыкантов и певцов решили разместить внутри двух прямоугольных боскетов, словно в зеленых залах, стены которых представляли собой вьющиеся растения, укрепленные на невидимых глазу каркасах. Садовник у Бестужева был золотые руки, весь Петербург завидовал канцлеру. Музыканты прячутся внутри боскетов, и из зеленых кущ льется дивная музыка. Очарованные гости вертят головами, пытаясь понять, из каких таких недр струится сей дивный глас… В это время разверзаются занавеси беседок, и выходят нимфы, сильфиды и прочие обнаженные красавицы, не голые, конечно, но чтоб одежды весьма немного, а все прочее прозрачная кисея.
Все складывалось как нельзя лучше, только бы погода не подвела. Супруга наконец перестала обижаться и жадничать, тоже приобщилась к подготовке праздника и предложила устроить даровую лотерею:
— Подобное устроила великая княгиня в Ораниенбауме. Сама не видала, но рассказывали — весело было, огромный успех! Разыгрывали всякую ерунду: веера, перчатки да платки, но каждый рад что-то получить за нечего делать. Лотерею я возьму на себя.
— Ты, Анна Ивановна, вот еще что возьми на себя. Хорошо бы организовать народ… много. Мол, он тоже танцует и славит русские победы. А я поставлю жареного быка и три, нет… пять бочек полпива.
— Что значит «организуй»? И как его организовывать? Скажи об угощении Ивашке-камердинеру, и завтра здесь будет весь Петербург.
— Вот именно всего Петербурга мне здесь и не надо. А надо человек триста… приличных, достойно одетых. Народ, понимаешь?
— Поняла, друг мой. Приличных. Им платить аль как?
— Нет, за еду и выпивку пусть ликуют.
Оказывается, очень приятно готовить собственный праздник. Еще обоих супругов грела мысль, что беспутный сын Антон обретается в сей момент за границей, а потому, как бы ни хотел пьяным и свинским своим поведением опорочить бал, не сможет.
Белов с депешами объявился в Петербурге в тот самый день, на который был назначен бал, а именно 3 августа, во второй половине дня, и, не застав канцлера ни в службе, ни в городском дому, что подле храма Исаакия Далматского, поскакал по наущению слуг на Каменный остров.
Здесь он к канцлеру попал без труда. Как только доложили, так и был принят в библиотеке. Официальные депеши Бестужев быстро глазами пробежал и отложил, а к малому письму отнесся с большим вниманием. Прежде чем его открыть, канцлер внимательно проверил, цел ли сургуч, после чего окинул Александра изучающим, подозрительным взглядом.
— Ты иди пока… посиди в соседней зале…
Да ради бога! Нужны мне ваши тайны! Как был в заляпанном грязью плаще и ботфортах, так и уселся в креслице, обитое желтым китайским шелком. Велено сидеть, будем сидеть…
Назад канцлер вызвал Белова очень быстро. Лицо Алексея Петровича было, как всегда, неприветливо, но каким-то подсознательным чувством Саша понял, что канцлер удовлетворен письмом и что у него даже немного повысилось настроение.
— Ты не уезжай, слышь, Белов… — сказал он низким, утробным голосом, что всегда означало благорасположение. — Говорить мне сейчас с тобой недосуг, потому что вечером здесь в усадьбе бал. Мы с тобой завтра поговорим, расскажешь во всех подробностях о ходе баталии, а сегодня вечером ты будешь, — он поднял палец, — очевидец-герой. Я сейчас распоряжусь, тебя накормят, почистят…
— Ваше сиятельство, я бы лучше домой… Осточертел мундир! Партикулярное платье хочу…
— А кому ты в партикулярном платье нужен? Не пущу! Мундир, выцветший под солнцем прусским… вот так! И еще у меня на тебя виды, слышь, Белов?
— Весь к вашим услугам, ваше сиятельство.
Скажем несколько слов о загородной резиденции Бестужева, о великолепном дворце в парке, которым канцлер отдал столько сил и забот. Много времени спустя, уже стариком, Понятовский в мемуарах даст оценку Бестужеву — смесь недостатков, пороков и достоинств, иногда вызывающих восхищение: «Он хорошо владел французским языком, но охотнее говорил по-немецки. Почти неспособный сам дописать что-нибудь и не зная, можно сказать, ничего, он по какому-то инстинкту судил всегда правильно о работе других. Он, например, не имел решительно никакого понятия об искусстве, но можно было держать пари, что из многих рисунков он выберет лучший. Господствовать без препятствий было его страстью…» Так вот, ничего не понимая в архитектуре, садоводстве, ботанике, интерьере, он сумел создать истинную жемчужину — Каменноостровскую усадьбу. Дом с двумя жилыми флигелями, украшенный коврами, бронзой, фарфором и антиками. Центральная часть дома состояла из открытой, двухъярусной колоннады, увенчанной портиком, что делало все строение необычайно легким, воздушным — кружева, бабочка, вспорхнувшая над водами. Парк или сад, называйте как хотите, был великолепен. Помимо аллей, украшенных боскетами, о которых уже шла речь, помимо цветников, беседок, гротов, галерей для гулянья, парочки «портретных сараев», оранжерей, полных диковинных пальм, померанцев и птиц, в саду имелись фонтаны, а также небольшой канал, соединенный с искусственным прудом.
Погода не подвела. Вечер был тих и сух. Гости начали съезжаться к восьми часам. Было еще светло, вернее, сумеречно, час между волком и собакой, но иллюминация в большой аллее была уж зажжена и столы подле Эрмитажа накрыты. Цветы напоминали живой ковер, фонарики опалово-нежно светились, музыка, соперничая со струями фонтана, играла необыкновенно мелодично.
Бестужева волновало одно — будет ли государыня. Приглашения и оповещение о бале были сделаны в тот же день, как пришла идея праздника. В тот самый день Алексей Петрович узнал, что молодой двор вернулся из Ораниенбаума в Петербург и что сделано это не без указания государыни. Возвращение великих князя и княгини было весьма кстати, это означало, что они-то наверняка украсят бал своим присутствием.
Этого, однако, он не мог сказать о государыне. Причина ее отсутствия могла быть самой естественной — нездоровье, но о самочувствии государыни при дворе говорить строжайше запрещено. Всякий понял бы ее отсутствие однозначно — если еще не опала канцлера, то первый ее знак.
«Ну, появись хоть на час… — мысленно молился Бестужев. — Хоть засвидетельствуй… Ведь не на простую пьянку собрались, а протрубить славу русскому оружию».
Господь услышал молитвы канцлера, только счел, что час присутствия государыни — многовато. Елизавета присутствовала в Каменноостровском саду ровно двадцать восемь минут. Свита ее была немногочисленна, но внушительна. Три брата Шуваловых, две супружницы — Мавра Егоровна и Екатерина Ивановна, прозванная Соляной Столб. Здесь же был младший Разумовский — гетман Кирилл Григорьевич. Старший Разумовский, после того как место рядом с государыней занял Иван Шувалов, редко появлялся на приемах, однако, по рассказам, отношения с государыней имел по-прежнему самые сердечные.
Или боясь сырости, которая ощутима в сентябре, или из-за наплевательского отношения к своей внешности, которое вдруг у нее появилось, государыня была обряжена в платье-робу из тяжелой темной парчи. Видно было, что золототканая одежда затрудняет движения, что ожерелье из крупных смарагдов тянет шею вниз. Елизавета была бледна, неулыбчива, глаза в розовых ободках, словно в них стояли и не могли пролиться слезы. Иван Иванович порхал вокруг нее мотыльком и смотрел нежно.
Принять депешу от Апраксина государыня отказалась, слушать рассказ очевидца и героя баталии не пожелала. О том, чтобы остаться ужинать, не могло быть и речи, однако с хозяйкой Анной Ивановной Елизавета была приветлива, а перед тем как сесть в катер, и хозяину улыбнулась благосклонно.
Ну и слава богу! Порядок соблюден, вечер протекает как должно, танцы в полном разгаре, все оживлены и веселы. Вопрос в одном — когда говорить с великой княгиней: до ужина или после? Решил — до. Никому не стал доверять записок и поручений. Сам поговорил с Понятовским, объяснил, где находится библиотека и как туда сподручнее проводить Екатерину. И вот они стоят друг против друга.
— Ваше высочество. — Бестужев склонился настолько, насколько позволяла ему болезнь, воспаление нервных корешков — радикулов. — Я осмелился просить вас о тайном свидании из-за обстоятельств чрезвычайных. — Он выпрямился молодцевато, но не удержался, схватился за поясницу, застудил проклятую, торча вечерами в парке.
Екатерина смотрела на негра не мигая. Эта неожиданная встреча обрадовала ее, она сама хотела организовать свидание с канцлером, а он, оказывается, сам постарался. Смущала несколько его многозначительность. Время было такое, что великая княгиня была готова к неприятностям, только бы они не касались Понятовского.
— Дело касается трона русского… — выдохнул Бестужев.
«Как он откровенен, опасно…» — пронеслось у нее в голове, вслух она быстро спросила:
— Вы хотите сказать, что здоровье государыни таково, что…
— И это тоже… — поморщился канцлер. — Но главное, что я хотел сказать, — следующее. Государыня желает поменять наследника. Это мне достоверно известно.
К этому Екатерина не была готова. Она почувствовала, как сердце подпрыгнуло взбесившимся зайцем, внутри у нее что-то напряглось, — наверное, желудок сжался, затошнило вдруг.
— Кто? — вопрос прозвучал как вздох. — Мой сын?
Бестужев кивнул.
— При регентстве… Кто?
— Здесь, как вы понимаете, много возможных кандидатур…
Оставим этих государственных особ за важнейшей, исторической беседой и вернемся в парк, где неприкаянный и злой бродил меж беседок и боскетов Белов. Какого черта ему не дали поехать домой и выспаться — этого он не понимал. Ужин задерживали. Народу полно, разговоры пустые, дамы старые, а хорошенькие все куда-то подевались. Вина, правда, было в избытке, и оно было очень неплохим.
Он только пригубил бокал, когда к нему опять подошел юный и чрезвычайно вежливый польский посол… как его… Понятовский. Час назад буквально на бегу Бестужев представил Белова послу. Канцлер наговорил про Белова поляку с три короба, и все быстро, заикаясь, словно куда-то опаздывал: герой войны, умен, отлично владеет шпагой, говорит на трех языках, недавно был во Франции, в Вене с дипломатическим поручением, имеет связи… Хорошенький поляк радостно кивал, а потом убежал вслед за Бестужевым.
— Как вам здесь нравится, господин Белов?
— Благодарю вас, сударь. Мне бы здесь очень нравилось, если б я не так устал с дороги.
— Да, да… Я знаю. Алексей Петрович рассказывал.
«Вежлив, мил, спесив, как все поляки, чего это он меня обхаживает?» — подумал Белов.
— Алексей Петрович сделал из этого парка райский уголок, — продолжал Понятовский.
— Это не он сделал. Это мой родственник сделал, — ворчливо сказал Александр, его раздражал Понятовский.
— Вот как? А я и не знал. Кто же он?
— Головкин Гаврила Иванович, дед моей жены Анастасии Ягужинской.
Брови Понятовского поползли вверх, но он вовремя их остановил и сказал участливо:
— Я слышал об этой печальной истории. Дочь канцлера Головкина, в замужестве Ягужинская…
— А вторым браком — Бестужева. Анна Гавриловна уже четырнадцать лет живет в ссылке под Якутском. Она была замужем за братом Алексея Петровича.
— Да, да… — закивал головой Понятовский, — он сейчас посол в Париже. — Голос его звучал столь участливо, а печаль была так искренна, что Белов простил ему спесь и праздное любопытство.
— Канцлер Гаврила Иванович был троюродный брат Петра Великого, — продолжал Александр. — Государь ему этот остров и подарил. А лет десять назад Бестужев купил Каменный у кузена моей жены и оформил имение на свою супругу.
— Тогда она сказочно богата!
— Не в этом дело. Просто русские хитры и дальновидны. Вдруг политическая ситуация изменится, и канцлер попадет в опалу с конфискацией имущества…
— Это он десять лет назад предвидел подобное? — потрясенно переспросил Понятовский, и Белов прикусил язык — что это он разболтался? Совсем не обязательно сообщать подобные подробности этому милому молодому человеку.
Однако Понятовский был другого мнения, он был в восторге от Сашиной родни и его непринужденного поведения.
Позвали к столу. Белов так и не понял, случайно ли его место оказалось рядом с Понятовским, или Бестужев успел об этом позаботиться.
Чуть ли не с самых первых тостов Белов очутился в центре внимания. Да будет благословенная Виктория! За несокрушимость русского воинства! Виват их величеству! Виват их высочествам! Смельчакам и победителям славным — виват, виват, виват! С Беловым чокались, его поздравляли, какие-то девицы осыпали его мелкими и чрезвычайно колючими розами, а гости с дальнего стола, где сидела молодежь, кавалеры да фрейлины, все пытались после первого тоста вытащить его из-за стола, чтобы подбросить в воздух: качать, господа, качать. Белов не дался, но когда над аллеями парка взвился фейерверк, роскошный, надо сказать, Бестужев не поскупился, а Прошка не подкачал, шалая молодежь повторила попытку с подбрасыванием, и на этот раз это им удалось. Сноп разноцветных огней и шутих взвился в небо, и Александр летел вверх, словно пытаясь догнать это красочное великолепие. Чей-то пьяный, восторженный, до чрезвычайности глупый голос выкрикивал призывно по-латыни, пусть-де станет негостеприимным гостеприимное. Таковая надпись украшала медаль, выбитую в 1696 году в честь взятия Петром Азова, и под гостеприимством понималось Черное море, но это не смущало патриота, который ненавидел пруссаков и славил русскую армию. Белова злил этот глупый голос, и, стараясь перекричать весь этот гвалт и ракетную пальбу, он кричал:
— Но мы же отступаем! Господа, мы проиграли Гросс-Егерсдорф, мы отступаем!
Выпитое есть выпитое, иначе Белов, конечно, сразу бы вспомнил, как он вдруг очутился сидящим на лавке, с которой ему непременно надо было встать, потому что перед ним стоял Бестужев.
— Ты что орешь на весь парк — «отступаем»? Не отступаем, а переходим на зимние квартиры.
Александр кивнул, ох, тяжела голова была, так и гудела! Бестужев тоже порядком выпил, но себя держал, только шепелявил больше обычного.
— Все это зело неразумно, — продолжал Бестужев, важно вышагивая вдоль садовой лавки той же походкой, какой мерил кабинет в минуту задумчивости. — Другой указ будет подписан, а именно: выйти к Тильзиту, защитить Мемель и вперед на Кенигсберг! В противном случае что нам скажут союзники? У нас открыта дорога к столице Пруссии, а мы пошли по другой дороге.
Сколько бы Белов ни пил, в случае необходимости он умел трезветь и теперь уловил в словах канцлера что-то актерское, надуманное. «Перед кем спектакль? — Александр оглянулся, но в аллее было пусто. — Перед собой, — догадался он. — Это канцлер с собой не в ладу, перед собой и проигрывает наступление. Но поздно уже думать об этом… поздно».
— Мне везти этот указ? — Он встал, щелкнул каблуками, на это у него в любом хмелю доставало сил.
— Нет, не ты. Я тебе дома дела найду.
Первый вопрос, который ему задал на следующий день Бестужев, был:
— Ну как, подружился с Понятовским? Вот и славно… Завтра же к нему и поезжай. А теперь расскажи, как вы пруссаков под Гросс-Егерсдорфом побили. И пожалуйста, со всеми подробностями.
Служебная дверь
Екатерине казалось, что на бестужевском балу за ней следят тысячи глаз, поэтому все, что она себе позволила, это два танца с Понятовским. Большую часть вечера она просидела в беседке своим кружком, мило беседуя с друзьями. Понятовский сидел рядом, глядя ей в лицо, потом вдруг исчезал, ссылаясь на дела. Какие дела могут быть на балу? Она видела издали сердечного друга говорящим с каким-то гвардейским офицером. Может, этот офицер и есть «дела»? Очарование беседы с друзьями было нарушено появлением Александра Ивановича Шувалова, явился вдруг в беседку, встал в проеме, буравя всех глазами, щека его со шрамом нервно пульсировала.
Бал совершенно измотал силы Екатерины. Она явилась в Летний дворец под утро. «Наверное, это мой последний бал в этом сезоне, — думала она, — дальше мне не удастся скрывать беременность. Да и не до веселья теперь». Разговор с Бестужевым все перевернул. Его новость ужасна. Весь вечер она говорила себе: об этом пока не думать… для этих мыслей надо иметь ясную голову…
В кроне клена, стоявшего у ее окна, пел дрозд. Крона была еще зеленой, но пыльной, словно уставшая листва говорила о наступлении осени.
Владиславова — камер-юнгфера[63] и близкий человек, неторопливо раздела Екатерину и уложила в постель. Простыни были холодными, низ живота тянуло. Может, ей уже и танцевать нельзя?
Она сделала Владиславовой знак удалиться и закрыла глаза. Вот теперь можно все обдумать. День, по всей видимости, будет жарким, солнце уже печет… Ее задача сделать все так, чтобы в случае смерти Елизаветы она могла спасти государство, семью и детей. Мысленно она причисляла к Павлу и этого, нерожденного, она была уверена, что будет мальчик. А если «эта колода» не умрет? Если она так и будет влачить существование с одышкой, кашлем, сердечными приступами? Да так можно жить сколько угодно, страной правят Шуваловы, им не важно, больна или здорова Елизавета — была бы только жива!.. Но почему, собственно, ей самой нужно думать об этих неприятных вещах? Бестужев точно сказал: «Через неделю, от силы две, я представлю проект». И представит… Вот тогда и будем думать и переживать…
Яркость дня, призывающая мозг работать, была обманчива. Неожиданно для себя Екатерина уснула. После полудня проснулась ненадолго, не поднимаясь с кровати попила кофе, пожевала какие-то сухарики и опять уснула с книгой в руке. Какие шутки иногда выкидывает с нами беременность!
Проснулась она окончательно оттого, что под дверью надсадно мяукал кот. За окном была ночь, низкие звезды казались махровыми, как крохотные маргаритки на огромном лугу. Екатерина улыбнулась своим сладким видениям — отрывкам сна, в котором показывали ее немецкое детство. Кот опять мяукнул тоном отчаяния, звезды плутовски подмигнули, и Екатерина сразу села.
— Mеin Gott![64] Это же Нарышкин!
Этот шалун Левушка взял за привычку мяукать под ее окнами, но еще никогда он не мяукал под дверью. Екатерина накинула пенье, взялась за ручку. Дверь открылась бесшумно, и она увидела смеющееся лицо своего проказливого друга. Он прижал палец к губам и на цыпочках вошел в спальню.
Нет, положительно, на этого человека нельзя сердиться!
— Я за вами, ваше высочество, — прошептал Левушка ей в ухо. — Мы должны немедленно поехать навестить родственницу — Веру Никитишну.
— Это еще кто? — улыбнулась Екатерина, угадав, что за этим именем скрывается какая-то шутка или каверза.
Застань кто-нибудь здесь Нарышкина и донеси об этом государыне… неприятности могут быть огромны, непредсказуемы, например принудительное знакомство с Тайной канцелярией.
— Это родственница жены старшего брата. Она больна. У нее желудочные колики. А ведь еще так молода!.. Помочь ей может только один врач — вы!
— Но как вы попали во дворец?
Оказывается, через покои великого князя. Петр Федорович пировал в компании офицеров, там были и дамы, большинство из них — фрейлины Екатерины. Левушка утверждал, что если они пройдут тем же путем, то их никто не заметит, коридор пуст.
— А как мы выйдем из дворца?
— О, я знаю одну дверь, которая никогда не запирается и никем не охраняется. Но лучше… безопаснее, ваше высочество, если вы наденете мужское платье.
— Спрячьтесь. — Екатерина показала на ширму и, как только Нарышкин скрылся за ней, позвала негромко: — Парфен…
Он явился немедленно, мальчик-калмык, пожалуй, уже юноша. Казалось, его раскосые глаза не знают сна. Он был предан Екатерине безоговорочно, но даже ему не следовало видеть здесь Нарышкина. Мало ли… Калмыка может забрать Тайная канцелярия, и не нужно обременять память юноши лишними сведениями. Через минуту Парфен принес мужской офицерский костюм и с поклоном удалился.
Все было так, как предсказывал Нарышкин. Коридор в покоях великого князя был пуст, дверь в столовую распахнута, хохот, пение, звуки скрипки, табачный дым.
— Когда вы будете возвращаться, — прошептал Левушка, весело сверкнув глазами в сторону Екатерины, — они уже будут все под столом.
Они вышли через дверь, ведущую во двор, караульного не было, более того, самого места, обустроенного под караул, не предусмотрели.
— Это дверь для прислуги, — пояснил Нарышкин, — для службы. Бежим?
И они побежали. О, какое это восхитительное чувство, мчаться сломя голову по пустым улицам, да еще в мужском костюме! Кто бы знал, как стесняют ее движения фижмы и полотняные нижние юбки, ты чувствуешь, что у тебя ноги в клетке, бедра в клетке, талия словно скована обручем, еще ошейник на шее — жемчуга, которые холодят кожу, затрудняя дыхание.
Фонари, чуть наполненные конопляным маслом, горели слабо, чадно, переменчивые тени деревьев, подталкиваемые ногами, стремительно убегали назад. «Сторони-и-ись!» — раздался голос форейтора на соседней улице. Прочеркнув наискось площадь, прогромыхала карета, и опять никого. Однако она устала… Тяжела, голубушка… так говорят русские, тяжела.
— Здесь, — сказал вдруг Левушка, и они остановились около небольшого особняка с черепичной крышей и широким подъездом, украшенным двумя спящими, довольно плохо исполненными мраморными львами. Кажется, Екатерина уже бывала тут, четыре стройные березы на торце казались очень знакомыми, и эти львы… Впрочем, редкий дом в Петербурге, из приличных конечно, не украшен спящими львами. Вид у особняка был сонным, подъезд темен, окна первого этажа тоже темны, и только мезонин светился мягким светом, словно в глубине комнаты стояла одинокая свеча, при которой хозяйка читала или предавалась мечтам.
Левушка потянул великую княгиню за руку, взбежал на крыльцо и толкнул ногой входную дверь. Екатерина на цыпочках вошла вслед за Нарышкиным, оба они очутились в совершеннейшей темноте, тихо было, как в могиле.
— Мы вот они! — вдруг весело и гулко сказал Левушка, и тут же пространство взорвалось музыкой и светом.
Екатерина не могла понять, каким образом десять, а может, и того больше, человек могли сохранить, соблюсти такую молчаливость. Сейчас музыканты пиликали по струнам, флейтисты дули что есть мочи, женщины смеялись, мужчины наливали вино, и бокалы музыкально звенели. Здесь были все, кого хотела видеть Екатерина: и Елагин, и Ададуров, и сестры Нарышкины, и Сенявина с Измайловой. А вот и он, сокол, свет очей, идет навстречу, голубой, под стать глазам, камзол расшит серебром, и парик отливает серебром, алые губы дрожат, не дошел, с истинно польским изяществом упал на одно колено:
— Счастье приходит в дом, где слышен смех…
Цитата, казалось, и не очень к месту, но произнесена была так страстно, что все захлопали. Это был чудный вечер. Хозяйка дома мнимая Вера Никитишна предложила Екатерине несколько платьев на выбор, но та предпочла остаться в мужском наряде и в танцах исполняла мужскую партию. Уже в конце менуэта Понятовский заставил ее танцевать за даму, и все немало забавлялись, глядя, как великая княгиня делает реверанс. Ребенок тяжело ворочался в чреве. «Тихо, тихо, — шептала ему Екатерина. — Я больше не буду танцевать, я буду смирной». Ужинали, сидя на полу, на разбросанных там и сям подушках.
— Что за офицер был с вами вчера? — спросила Екатерина Понятовского.
Граф непритворно удивился. Как, она не помнит этого отличного молодого человека? Он поспешил пересказать историю Анастасии Ягужинской.
— Я все вспомнила, — кивнула Екатерина. — А зачем этот человек Бестужеву?
— Как зачем? Он наш связной…
— Нам уже нужен связной? Без связного мы уже не можем встретиться? Это вам Бестужев сказал?
— Он мне ничего не говорил, — растерялся вдруг молодой человек. — А что, Белову нельзя доверять?
— Можно… Думаю, что можно. Он мне когда-то жизнь спас. — Голос Екатерины зазвенел, за столом вдруг все замолчали, и в наступившей тишине раздался несколько ревнивый голос Понятовского:
— Как это случилось? Расскажите.
— Как-нибудь потом. Это давняя история. В парке рухнула катальная горка. Сейчас не хочется вспоминать.
Екатерина встала и с отвлеченным видом пошла к двери — первой попавшейся, главное, чтобы она вела во внутренние покои, в какую-нибудь непроходную комнату. Понятовский бесшумно последовал за ней. Компания, казалось, не заметила исчезновения главной своей гостьи. Да и отсутствовали они всего, если быть точными, семь минут с небольшим, ну, восемь. Екатерина торопилась во дворец. Хозяйка дома предложила ей легкий экипаж, сопровождали великую княгиню Нарышкин и Понятовский. Когда до дворца осталось метров двести, Екатерина решительно вылезла из кареты.
— Дальше я сама, не провожайте меня.
— Но найдете ли вы нужную дверь, ваше высочество?
— О да! Я хорошо ее запомнила, главное, чтоб она была открыта.
— Она не закрывается никогда… — нежно пропел Левушка.
На повороте Екатерина оглянулась, громадина кареты все еще темнела под вязом, рыцари сторожили ее шаги. Но почему так болит живот? Врач Гюйон говорит, что прогулки при беременности только полезны. Значит, и бег не может быть им вреден.
Решетка ограды была мокрой от росы. Тень от деревьев была темна, как чернила. Теперь пересечь двор, вот она — дверь. Екатерина уверенно взялась за ручку, дернула… Может, она открывается внутрь? Тоже безуспешно. Дверь была заперта.
Это было столь нелепо и чудовищно, что Екатерина даже не успела испугаться. В конце концов, она может пройти к главному входу. Караульные отдадут ей честь и с поклоном проводят до ее покоев. Но завтра весь дворец будет знать, что она в четыре часа утра… Нет, это невозможно!
Над дверью для прислуги находилось крохотное оконце, — видимо, оно выходило на пролет лестницы. Может быть, попытаться найти окно ее спальни, где в соседней комнате на сундуке спит верный Парфен. Если найти окно, то можно бросить камень… Но стекло разобьется, на шум сбегутся караульные… Да и добросит ли она камень до второго этажа? Только бы найти нужное в тысяче темных, безгласных окон! Боже мой, что делать? В трудные минуты Екатерина всегда призывала на помощь русского, православного Бога.
Она почувствовала, как заломили, заболели глаза под веками, сейчас, хоть она и не хочет этого, появятся слезы. Как это унизительно! Она топнула ногой и замерла. Не ухо, а все ее существо уловило какой-то неясный звук, который творился там, за смотровым оконцем в глубине коридора. А может, ей только показалось, что в окошке мелькнуло чье-то бледное лицо. Щелчок — тишайший, словно шорох сверчка в ночи, и дверь распахнулась.
— Пожалуйста, ваше высочество, — прошептала, казалось, сама темнота на чистейшем, восхитительном немецком, потом показалась хорошенькая девичья головка в ночном чепце, нежная ручка поманила Екатерину, и та последовала за девушкой.
Вначале они шли в темноте, потом в руках у девушки появилась зажженная свеча, — очевидно, она стояла где-нибудь на подоконнике или столике. Девушка быстро шла вперед, прикрывая от сквозняка пламя, ладошка ее нежно светилась.
Они миновали покои великого князя. Веселье в его покоях сменилось симфонией храпов, кто-то по-детски беспокойно вскрикивал во сне. Вот наконец ее гостиная. Екатерина упала в кресло.
— Ты кто?
— Помощница акушерки, ваше высочество. — И девушка низко присела. — Меня прислали к вам десять дней назад.
— Как тебя зовут?
— Анна… Анна Фросс.
Как грациозна, и голосок звенит… как флейта, как сказал бы великий князь. Надо будет узнать, кто ее порекомендовал на эту должность.
— Объясни мне, Анна, почему ты открыла мне дверь? И почему не спишь, как все?
— О, ваше высочество, простите мне мою нескромность. Я видела, как вы уходили.
— Тебе велели следить за мной?
— Помилуйте, ваше высочество, от такой напасти! — с непритворным испугом сказала девушка, упав на колени. — Я случайно оказалась в коридоре. Мне велели принести воды их высочеству, чтобы разбавить вино…
— Разве это входит в обязанности помощницы акушерки? — насмешливо спросила Екатерина. — Разве, кроме тебя, никого не было?
— Я не знаю… на этом настояли их высочество. — Она заторопилась, смущенно теребя оборку на юбке.
«Приставал к бедной девочке», — подумала Екатерина.
— Продолжай…
— Потом я ушла из покоев их высочества, но мне велели ждать в коридоре. Мне не хотелось, чтобы меня нашли, и я спряталась. И тут увидела, как горничная статс-дамы… я забыла, как ее зовут, кажется, Варвара, закрыла дверь… И ушла. Я решила дождаться вас.
— И правильно сделала, милая Анна. Но как ты нашла ключ?
— Его не надо искать. Он висит на гвоздике. Каждый, кто хочет, может открыть и закрыть эту дверь.
— Но ты же могла открыть дверь и уйти спать? — Екатерина внимательно рассматривала девушку, впрямь ли она так простодушна или хитрит.
— А если бы ее опять закрыли?
— Ты оказала мне услугу. — Екатерина решила, что хватит экзаменовать юную акушерку. — Я уходила из дворца по делам милосердия, потом сломалась карета… Но я не хотела, чтобы кто-то лишний знал об этой поломке.
— Конечно, ваше высочество.
— Раздень меня…
Ласковые руки ловко освободили тело от одежды. Екатерина обнаружила, что рубашка натерла ей под мышками, — видно, стала тесна. Анна принесла склянку с жирной мазью, стала ласково и осторожно смазывать покрасневшую, воспаленную кожу.
— Давно из Германии?
— Три месяца.
— Откуда ты, Анна?
— Из Цербста.
Мелитриса
В тот день, когда приехали дамы из Пскова, шел сильный дождь, который кончился градом. Обыватели были напуганы не столько продырявленными листьями на деревьях и битой капустой на огородах, сколько необычайностью явления. Град то же самое, что комета, то есть предзнаменование каких-то значительных неожиданностей, от которых добра не жди.
К счастью, псковские дамы под град не попали, что было весьма кстати — дорожная их карета не вызывала доверия. После выгрузки багажа — немногочисленного — обе гостьи предстали перед Никитой.
— Опочкина Лидия Сильвестровна, — представилась басовито старшая.
Голос ее должен был принадлежать другому, более мощному телу, поскольку Лидия Сильвестровна была похожа на ожившую и сбежавшую из саркофага мумию. Обилие камней, украшавших бледные, с подагрическими шишками пальцы, прозрачные мочки ушей и плоская грудь тоже вызывали в памяти Египет, но не подлинный, а балаганный, в котором актеры мажут мелом лицо и вешают на шею разноцветный стеклярус.
— Мадемуазель Мелитриса, — гулко представила мумия девицу.
Вторая гостья выглядела не менее экзотично. Она была в трауре, гладкое платье плотно облегало ее худощавую фигуру, иссиня-черные волосы украшала наколка с длинным, наподобие фаты, крепом, но что особенно поразило Никиту, так это круглые очки в роговой оправе. До сих пор он считал, что очки прилично носить только старикам да старухам, да и то их носят от случая к случаю, когда читают или пишут письма. Но в семнадцать лет украшать себя подобным образом! Мелитриса склонила голову набок, стекла, отражая свет, вспыхнули, и на миг показалось, что величина ее глаз точно соответствует черепаховому ободку очков.
«Глазаста, — подумал Никита. — Вылитая стрекоза, и креп за спиной вздувается, как крылья. С ними надо о чем-то говорить…»
— Как вы перенесли дорогу?
О! Дорогу они перенесли отвратительно! Лошади — клячи, смотрители постоялых дворов — воры, тракт — сплошные лужи, рытвины и ухабы, леса — страшны, темны и кишат разбойниками, кучер — плут, гостиница в Опочке полна тараканов, клопов и мышей.
Все это дама произнесла на одной пронзительной ноте, а потом внезапно смолкла, ожидая новых вопросов. Девица сидела молча, таращась своими окулярами. Видно, она простыла в дороге, потому что застенчиво сморкалась в платок. Не исключено, что воспоминания о покойном родителе вызывали слезы, и она старалась скрыть их таким способом. На розовом безымянном пальчике у ногтя сидела маленькая серая бородавка, на сгибе мизинца — вторая. «У нее и цыпки, поди, есть, — подумал Никита. — Она еще совершенный ребенок…»
— Я решил разместить вас на жительство во флигель. Там вам будет покойно. В большом доме ремонт. Так что не обессудьте.
— О, князь! Тетушка ваша Ирина Ильинишна тысячу раз рассказывала нам о вашей доброте и бескорыстии. Она прямо говорила: на этого человека можно положиться во всем.
— Я бы не доверял уж слишком словам моей тетушки, — заметил Никита, косясь в окно. Дамы ему уже смертельно надоели. — Ей свойственны преувеличения.
Лидия нетерпеливо повела головой, дескать, помолчите, князь, не перебивайте.
— Мир зол, — продолжила она с угрозой в голосе, — кругом столько, знаете, негодяев. Все норовят перебежать дорогу и схватить тебя за горло. Лучшего опекуна, чем вы, бедной девочке не найти. И опекунский совет того же мнения, — закончила она твердо.
— Ка-ак? Меня хотят сделать опекуном этой девицы? — вскричал Никита, напрочь забыв, что девица смотрит на него во все глаза. — Но для этого надо хотя бы мое согласие!
— Мы его получим, — заверила мумия, сложив руки лодочкой, как перед молитвой.
Девица вдруг отчаянно зашмыгала носом.
— Ну, будет, будет, — безучастно сказала Опочкина.
— Простите, а вы кем приходитесь нашей милой… — Он не сообразил, как назвать девушку, и просто показал на нее рукой.
— Я-то? — переспросила Лидия Сильвестровна. — Седьмая вода на киселе. Знакомо вам такое родство?
Она было пустилась в объяснения: Мелитриса живет из милости у старой графини… не Репнинской, нет, а Репниной, только Мелитриса ей не настоящая племянница, а она, Лидия Сильвестровна, настоящая…
Никита прервал поток этих излияний:
— Я сейчас же поеду к благодетелю и другу моему Ивану Ивановичу Шувалову. Думаю, что на этой неделе мадемуазель Мелитриса будет представлена государыне.
Девица за всю беседу так и не сказала ни слова. «А сколько было бы переполоху, — подумал Никита, — если бы дочь героя оказалась немой! Но что я, дурак, ерничаю. Бедную девочку пожалеть надо… сирота». Всю дорогу к графу он думал в этом направлении, однако ни жалости, ни сострадания к девице Репнинской так и не появилось.
Шувалов, к удивлению, был дома, но разговор не получился. Он торопился в Царское.
— Хорошо, что девица быстро приехала. А то потеряла бы фрейлинство. Государыня стала забывчива… — Он улыбнулся грустно. — О дне аудиенции извещу с курьером.
— Аудиенция будет на этой неделе? — В голосе Никиты против воли прозвучало нетерпение.
— Торопишься отделаться от родственницы? — засмеялся Иван Иванович. — Что, лицом дурна, красива или дурочка? — Видя, что Никита молчит, он еще пуще развеселился. — А что ж не спрашиваешь о своей первой протеже? Девица Фросс, как и предполагали, пострадала безвинно, и страдания вознесли ее на небывалую высоту. — Он стал строг, назидателен, заговорил в нос, неосознанно копируя брата Александра.
— Она, оказывается, сведуща в медицине, а потому определена в помощницы повивальной бабке самой великой княгини.
— Быть не может! — прошептал Никита, потрясенный.
— Удивлен? — Грустная улыбка вернулась к Ивану Ивановичу. — Вот и я удивлен… Но, видно, во всем есть свой смысл. — Он задумался на мгновение, затем встрепенулся, заглянул собеседнику в глаза, доверительно взял за пуговицу. — Завтра у Бестужева бал на Каменном. Государыня туда ехать не хочет… Но это я так, к слову, может, еще и поедет. Пятого сентября именины их величества: с утра в Троицкий монастырь, вечером торжество. На этот раз предполагается устроить все самым скромным образом. Седьмого мы будем отдыхать, восьмого — праздник Рождества Богородицы. Этак до Репнинской никогда дело не дойдет. — Шувалов рассмеялся. — Знаешь что… привези свою девицу прямо к службе восьмого в Царское. Именные пригласительные билеты я вам вышлю. В церкви у государыни всегда хорошее настроение, а после службы я оную девицу и представлю. Сейчас прости, друг… Ехать пора…
Ночью Никита долго не мог уснуть, а когда уснул наконец, одним глазком успев всмотреться в странный и несуразный сон, то тут же и был разбужен цокающим равномерным звуком — по улице кто-то шел.
В связи с ремонтом левого крыла, где размещалась его спальня, Никита перебрался в правое, примыкающее торцом к проулку, — кто же знал, что он будет слышать здесь каждый уличный звук. Очевидно, что шла женщина, шла быстро, однако в звуке шагов ее не угадывались взволнованность или страх, просто она торопилась. Куда? И тут же возник следующий вопрос — кто? Например, дама… она может в ночной час спешить от тайного любовника к нелюбимому мужу, или наоборот — от нелюбимого к любимому. А может быть, камеристка, горничная, или швея, или купеческая дочь… или шлюха, или помощница акушерки, шаги были гулкие и долгие, все шла и шла, словно не из одного конца улочки в другой, а по самому Млечному Пути стучала каблучками: цок, цок, цок.
Никита вылез из жаркой постели, подошел к окну… никого. Понимание, что он никогда не узнает, кто эта неизвестная, было неожиданно мучительным. «Более того, — подумал он с раздражением, — от этого можно сойти с ума». Он словно стал невольным свидетелем каких-то событий, чьей-то жизни, мог поучаствовать в них, поймать их за хвост — и не успел. Никита понимал, что такие бредовые мысли могут прийти только со сна, в состоянии растрепанности и оторопи, но чувство раздражения не проходило.
Ах, Анна, прелестная Анна, не будем скрывать, сообщение Шувалова взволновало его… чуть-чуть. В конце концов, он рад за девушку, искренне рад, что весь этот ужас кончился, плохо только, что свидеться с Анной теперь будет трудно. И не потому, что окружение великой княгини недосягаемо. У него сама Екатерина под запретом — не искать с ней встреч, не измышлять бесед. Даже случайных — Никита давно дал себе такой зарок и свято его соблюдал.
Он опять лег, закрыл глаза. На этот раз ему представилось, что по проулку идет Мелитриса в очках и испанской вуали. Цок, цок… слушайте, да она хромает. Какую сложную мелодию выстукивают ее шаги. Мало того что она похожа на сушеную стрекозу, так у нее еще и ноги разной длины. Видение спешащей куда-то Мелитрисы было столь реально, что Никита невольно рассмеялся. А еще говорят, что не бывает звуковых галлюцинаций!
И вдруг все исчезло, через высокий серый забор совершенно беззвучно прыгала огромная собака с висячими ушами, крепкими лапами и могучей, как у быка в корриде, грудью. Никита знал, что через мгновение собака уткнется в него лапами, это будет не больно, но он все равно окажется поверженным на землю в цветущий газон, а когда встанет на ноги, то опять увидит медленно перемахивающую через забор собаку с черными ушами. Никита успел подумать, что собака во сне — к другу, потом все исчезло, осталось забытье без сновидений.
А на следующий день объявился Сашка. Никита узнал об этом из наскоро написанной записки, буквы в ней так и прыгали: «Встретимся у тебя, скажем, завтра, скажем, в шесть вечера. Алешку я предупредил». В этих «скажем» Никита почувствовал, что другу смертельно надоела армия с ее дисциплиной, любовью к субординации, точности, глуповатой значительности и прочая… Следовательно, тут же известить Белова, мол, письмо получено, а также виват ура, согласен! Все это он сообщил, только изменил место встречи, сославшись на ремонт в своем дому.
Дело было, конечно, не в ремонте. Оленеву очень не хотелось знакомить друзей с Мелитрисой. Избежать этого он не мог, она была дочь героя, обласканная государыней, он просто был обязан ее представить. И все бы хорошо, но фрейлина обязана быть хорошенькой, это, так сказать, закон жанра. В противном случае он выглядит смешно. Этакий неудачник: покупал лошадь, а обнаружил, что это верблюд, выиграл огромную сумму денег и тут же выяснил, что играл с шулерами, принял в доме фрейлину, а ею оказалась неказистая стрекоза в очках. И конечно, явится Лидия Опочкина и брякнет про опекунство. Алешка начнет трунить, Белов подмигивать, мол, вот они, холостяки, поумнее нас, женатых, а он как хозяин дома должен будет поощрительно на них поглядывать, круглить грудь, похохатывать глупо — пошлость непереносимая.
Может, кто-то и скажет, что подобные мысли подходят юноше, а взрослому мужу они вроде бы и неуместны. Но душа человеческая — омут, полный странностей и неожиданностей. Не хотелось ему даже вспоминать про московскую тетушку, Мелитрису, опекунский совет.
Встреча прошла в лучших традициях, с множеством междометий, восклицательных знаков, заздравных тостов, это вина может не хватить, а тостов всегда в избытке. Однако кончился вечер на неожиданно грустной ноте, даже как-то рассорились… Корсак и Белов, перепив конечно, зачали разговор или спор на патриотическую тему. Собственно, говорил в основном Алексей, а Сашка только поддакивал ему лениво, а потом и поддакивать перестал. Разговор шел о нации, народе, естественно, родине и об удивительном бескорыстии, свойственном русскому человеку.
Никто и не возражал — бескорыстный так бескорыстный. Потом опять перекинулись на Гросс-Егерсдорфскую баталию.
— Ты, Сашка, скажи, какое у тебя самое сильное… самое… впечатление… расскажи…
Белов помрачнел, взял с блюда маслину, аккуратно сжевал, выплюнул косточку в кулак и только после этого начал:
— Битва кончилась во второй половине дня. Кто на поле бился, кто во фрунте стоял, кто с обозом или при штабе. Словом, как трубы протрубили, все на поле и бросились. Крики: «Виват! Победа!» Теперь представьте… на горизонте лес, пологий косогор, широкий, места много… и везде, сколько хватает глаз, мертвые тела… прусские. Здесь была линия обороны. Тысячи, тысячи мертвых тел в самых разных позах. И все голые.
— Почему голые? — не понял Никита.
— Потому что наши мародеры обработали.
— А может, это их мародеры? — обиделся за русских Алексей.
— Их мародеры бежали вместе с остатками армии. Отступление было столь поспешно, что любая минута промедления стоила бы им жизни. Это наши постарались. Все сняли. Не только башмаки и мундиры, но и чулки, порты исподние, саму ленту из косицы, которой цена четверть копейки. И лежат они голые, как в чистилище. Вид — ужасен! Ужасен! У кого ноги нет, у кого руки, у кого все тулово разворочено. Это шуваловские гаубицы постарались.
— Мародеры, это я понимаю, гнусно, — резким тоном сказал Алексей. — Но гаубицы-то наши чего так уж ругать?
— Какие гаубицы? — пытался потушить надвигающуюся ссору Никита.
— Орудия тайные, — пояснил Александр. — Конструкция их придумана Петром Ивановичем Шуваловым. Все страшно засекречено. Они такие длинные, все в чехлах, дула закрыты медными сковородами. Около гаубиц всегда часовой. К ним даже в бою близко подходить нельзя — застрелят.
— Кто же из этих гаубиц тогда стреляет?
— Особая канонерская команда. Им под страхом смерти запрещено что-либо про эти гаубицы рассказывать.
— А наших покойников тоже раздели? — вдруг хмуро спросил Алексей.
— Нет, наши лежали одетые. И вид у них был такой, словно спали. Но тоже очень их было много…
Проникновенный тон Александра подействовал на Корсака, Никите даже показалось, что глаза его заблестели. Но скоро Алексей совладал с собой, и когда обратился к Белову, голос его звучал, как обычно:
— Ты надолго в Петербург?
— Бестужев вызвал. Пока будет держать при себе. — Александр пожал плечами.
— Хороша служба… — неопределенно заметил Алексей, и нельзя было понять, осуждает он Александра или рад за него.
— Хороша. Вчера, например, я служил на балу, общался с милейшим человеком — графом Станиславом Понятовским.
— Говорят, у этого графа роман с великой княгиней, — заметил Никита с усмешкой.
Алексей искоса посмотрел на друга, желая посочувствовать ему жестом или взглядом, если, конечно, будет нужда. Ничего этого не понадобилось. Никита был спокоен. Годы сделали свое, полностью разрушив его былую любовь.
Александр придвинул бутылку. Видно, рука его дрогнула, хоть и не перелила вино через край, но наполнила бокал, как говорится, с верхом.
— Роман так роман, — деловитым тоном отозвался Белов, примериваясь, как бы половчее взять бокал, но потом передумал, наклонился к бокалу и одним глотком снял верхушку, потом рассмеялся. — За любовь, гардемарины!..
Обморок государыни
Присутствие в доме дам почти не ощущалось. Они жили во флигеле, туда же им подавали завтраки и обеды. Ужинали в большом доме, однако так сложилось, что Никита вечером всегда отсутствовал. Надо ли говорить, что все вечера он проводил у друзей, а в субботу с Беловым поехал в оперу — послушать модного итальянского кастрата. Впрочем, с Сашкой они только вошли вместе в театральную залу, а потом друг испарился. В антракте Никита видел его рядом с красивым иностранцем, не иначе как с Понятовским. Сашка даже помахал рукой, приглашая подойти, но Никита только поклонился издали. Зачем ему новые знакомства, когда звучит несравненный Скарлатти? Ему и в голову не приходило обидеться на друга, который чуть ли не силой притащил его в оперу. У Сашки всегда так: не угадаешь, развлекается он или работает на пользу Бестужева, то бишь отечества.
Он досидел в театре почти до конца. Карету он еще час назад отослал домой. Вечер был чудесный, отчего ж не пройтись пешком? Домой он явился уже за полночь. Фонари в аллее не горели, и только сам подъезд дома был освещен.
«Стареет Гаврила, — подумал Никита, споткнувшись о корень. — В былые времена разве допустил бы, чтобы господин, то есть я, возвращался домой в одиночестве и в такой темноте. А если злоумышленники?»
И словно в ответ на его мысли из кустов вдруг метнулась ему навстречу темная фигура. Появление ее было столь неожиданным, что Никита невольно схватился за бок, нащупывая несуществующую шпагу. Опять забыл нацепить! Однако тень, стремительно выпрыгнувшая из кустов, вдруг застыла на месте, и он услышал жалобный голос:
— Отцепите меня, князь.
На мгновение, поймав свет луны, вспыхнули стекла очков. Это была Мелитриса. Длинная черная фата ее запуталась в кустах.
— Кой черт вас погнал в шиповник? — выругался Никита, пытаясь освободить креп.
— Это не шиповник. Это сирень… Спа-асибо. — Она на московский манер тянула букву «а», несколько жеманно, но, в общем, пожалуй, мило.
— Почему вы не спите?
— Я вышла подышать воздухом.
— Воздухом дышат днем. Как вас отпустила госпожа Опочкина?
— Я сбежала. Через окно. Мне надо поговорить с вами. — Она умоляюще сложила руки.
— Вы не могли бы дождаться утра? — проворчал Никита и прошел к клумбе, где стояли садовые скамейки.
— Лидия считает, что я задаю слишком много вопросов. Она бы мне и рта не дала раскрыть. А я боюсь.
— Чего же вы боитесь?
— Всего. Этого города, например. Он мне не нравится. Здесь жить нельзя, — добавила она доверительно.
Никита усмехнулся. Мелитриса напоминала обиженного капризного ребенка, но в то же время интонации ее голоса — переливчатого, звонкого, выдавали в ней взрослую женщину, которая вознамерилась играть в дитятю.
— Почему здесь жить нельзя? — спросил он терпеливо.
— Здесь слишком много воды. Нева такая широкая, такая холодная. Улицы так прямы. Их строили по линейке. Человек не может быть счастлив в таком… в таком… геометрическом мире.
— А почему он, собственно, так уж должен быть счастлив, — проворчал Никита, а сам подумал: «Ого! Девица знакома с математикой. Ей бы не в России жить, а в Англии. Там бы она могла вступить в замечательный женский клуб „Синий чулок“».
— А разве не должен? — пролепетала Мелитриса.
Хорошо, что в темноте она не видела его улыбки, губы сами раздвигались, смешная девица.
— Страдания облагораживают душу, — сказал он тоном строгого гувернера. — Чего вы еще боитесь?
— Страдания? — серьезно переспросила она. — А?.. — В руках ее немедленно появился платок, и раздалось знакомое шмыганье носом.
Кажется, это были не слезы, Никита мог не опасаться, что опять задел больное место. Кажется, это был просто насморк, откашлялась, вытерла нос и сказала чопорно:
— Милость государыни привела меня в Санкт-Петербург. Я буду фрейлиной при дворе их величества. Можете ли вы объяснить, в чем будут состоять мои обязанности?
— Нет, — чистосердечно сознался Никита.
— А где я буду жить? — Она опять схватилась за платок. — Я не нанималась во фрейлины. Я не хочу.
— Успокойтесь. — Он осторожно коснулся ее плеча, оно немедленно встало колом. — Жить вы будете во дворце, подчиняясь строгому регламенту. Фрейлина — это должность. Вы будете на жалованье.
— Мне будут платить? И сколько? — быстро спросила Мелитриса.
— Не знаю. — Никита рассмеялся: какой практичный цветок, уж не из чертополохов ли он?
— А как опекун, вы меня будете навещать?
— Но я еще не ваш опекун.
Мелитриса глубоко вздохнула и, кажется, рассмеялась. Следующий вопрос ее был опять помесью детской непосредственности и взрослого кокетства.
— Вам очки мои не нравятся, да? Мне они самой не нравятся, но я чудовищно близорука. Очки папенька заказал мне в Германии. Это его причуда. Существует поверье, что если очки носить с детства, то зрение может поправиться. Наивно, да? Глаза — от Бога, какими дал тебе их Господь, с такими и жить.
— Я думаю, при дворе вам придется отказаться от очков. — В словах Никиты прозвучали отеческие нотки. — Это не принято. Государыня сама их никогда не носит, хотя, говорят, зрение ее ослабло. Вы можете заказать лорнет. Но фрейлине лорнированье не пристало. И еще… Я скажу моему камердинеру Гавриле. Он вам выведет это. — Он указал на руку девушки, и она сразу поняла, что он говорит про бородавки.
— Я думала, вы не заметили. — Она быстро сунула руку под себя, то есть села на них. — А я смогу вам писать?
— Пожалуйста. Только о чем?
На этом разговор кончился, потому что Мелитриса неожиданно цепко схватила его за руку и вслушалась. Ночная тишина родила какое-то кудахтанье, отдаленно напоминающее человеческую речь, а через мгновенье и сама обладательница странных звуков появилась у освещенного подъезда.
— Ах, она меня с ума сведет, — прошептала Мелитриса, с ненавистью глядя на Лидию Сильвестровну. — Уж лучше во фрейлины, чем рядом с этим цербером. Я вас не видела, князь. И мы ни о чем не говорили. — Она вскочила на ноги, одной рукой подхватила конец черного плаща, другой подобрала юбку и бросилась к крыльцу.
Лидия Сильвестровна меж тем отыскала дверной молоток и принялась методично колотить в дверь, причитая на одной ноте: «На помощь! На помощь!»
Изумленный Никита остался сидеть на скамейке, наблюдая за тем, как Мелитриса, подбежав, вцепилась в Лидию Сильвестровну и потащила ее за собой к флигелю. Старая дама не сопротивлялась, но вопила теперь в полный голос. Никита рассмеялся. Странными созданиями наградила его судьба.
На следующий день утром в парадной карете князь Оленев сопровождал своих дам, они направлялись в Царское Село. Погода с утра стояла отличная, в ярко-голубом небе ни облачка, осень уже ставила свои отметины, там и сям появились желтые листья, вся природа была тиха, торжественна. Кажется, ничего в этот день не предвещало неприятностей, но, видно, неспроста случился град на прошлой неделе. Дворец — все окружение государыни, жители Царского Села, а потом и Петербурга были потрясены известием о внезапной болезни Елизаветы.
Дело было так. В честь праздника Рождества Богородицы Елизавета Петровна пошла к обедне пешком. Близкие, хорошо знающие ее, видели, что каждый шаг дается ей с трудом, однако народ — и горожан, и крестьянства собралось великое множество — оценил ее поступь как торжественную и вполне приличествующую празднику.
Служба началась. Но не прошло и получасу, как государыне стало плохо. Трудно сказать, почему она не прибегла к помощи Мавры Егоровны или любой статс-дамы, может быть, не захотела нарушать службы, а скорее всего, просто не успела. Когда задыхаешься, главное — схватить глоток свежего воздуха. Придворные не сразу заметили отсутствие государыни. Из-за живости своего характера она никогда не могла достоять службу до конца на одном месте и все время ходила по церкви, то в левом приделе помолится, то в правом.
Елизавета вышла из церкви, спустилась по маленькой лестнице, держась за стену, прошла к зеленой лужайке и здесь, на виду всего народа, упала бездыханной.
Люди онемели. Елизавета лежала без движения, глаза закатились, полная, скованная браслетом рука откинулась в сторону, из сомкнутого рта бежала тоненькая струйка крови. Упади вот так, на виду у всех, простой человек, ему была бы оказана немедленная помощь. Но подойти к умершей императрице — кто осмелится на это? Наконец чье-то женское сердце не выдержало, одна из прихожанок выбежала из толпы, покрыла лицо Елизаветы простым льняным платком. А тут и придворные опомнились, побежали из церкви искать императрицу.
Карета с Никитой и дамами появилась как раз в тот момент, когда у тела бесчувственной Елизаветы уже стоял на коленях хирург Фуазье и делал приготовления к пусканию крови. Народ отошел на приличное расстояние, но издали было видно, как из руки прямо на траву полилась струйкой черная кровь. По толпе пробежал вздох, похожий на взрыв.
После кровопускания Елизавета не очнулась. С великими предосторожностями тяжелое тело государыни перенесли на принесенную из дворца кушетку, кто-то раздвинул ширму, и под ее прикрытием Елизавету понесли во дворец. Среди взволнованных и испуганных лиц мелькнул профиль Ивана Ивановича. Никита не решился к нему подойти.
— Мне она понравилась, — прошептала Мелитриса.
— Кто?
— Государыня. Она такая красивая и такая несчастная.
— Как ты можешь говорить такое? Бессердечная! — Лидия Сильвестровна не могла скрыть своего негодования.
— Вы ошибаетесь! Она не умерла. Это просто обморок. Я буду служить ей верой и правдой.
На Мелитрису оглядывались. Кого-то занимали ее очки, кто-то удивлялся ее словам, произнесенным громко и без утайки. Петербург знал, что любителями судачить о здоровье государыни интересуется Тайная канцелярия. Верноподданным подобает только благоговеть, а судачить могут только провинциалы и дурочки.
— Пошли, пошли… — Никита расставил руки, словно сгонял в кучу стадо, и повлек обеих дам к ожидавшей их карете.
Домой ехали в молчании. Никита ломал голову, что делать дальше? И сколько времени пробудут дамы в его дому? Нельзя сказать, чтобы они мешали, но без них лучше. И конечно, его взволновало здоровье государыни. Остается только молиться, чтобы обморок не дал серьезных последствий.
Наутро «Ведомости» обошли здоровье их величества полным молчанием. Это означало: если не выздоровела, то, во всяком случае, жива. Так оно и было, Елизавете не стало лучше, тем не менее Мелитриса не зажилась в оленевском дому. Канцелярская машина была уже пущена, документы на новую фрейлину заготовлены. Через день в дом Никиты явился офицер с бумагой, а через час взволнованная, но как всегда умеющая это скрыть Мелитриса предстала перед гофмейстериной, главенствующей над фрейлинами, — принцессой Курляндской.
Екатерина и Бестужев
Когда несчастная Елизавета лежала на газоне Царского Села в обмороке, а свита столпилась вокруг в немом и несколько глупом потрясении, Бестужев — он громче всех кричал: «Лекаря!» — нашарил глазами Екатерину. Посмотрел, как ошпарил. Великая княгиня тут же опустила глаза — нельзя же этак откровенно… Взгляд канцлера прокричал однозначно: надобно увидеться, и немедленно!
Встреча произошла через день в доме гетмана Кирилла Разумовского. К нему съехалось много народу, пообедать, перекинуться в карты, но главное, обсудить страшное событие, хотя все, сидевшие за столом, как бы случайно собранные из разных компаний и кланов, отлично понимали: никаких страшных прогнозов, никаких тяжелых предчувствий и кликушества, только вера в неизбежное выздоровление, разбавленная ненавязчивым сочувствием императрице. Все были тертые сухари, знали, что почем.
После обеда Бестужев и великая княгиня уединились в дальней гостиной. Хозяин дома все отлично понимал, и если хотел кому-то услужить, то, уж конечно, не Бестужеву.
Гостиная была розовой, обои, видимо, были только что обновлены, плафон, изображающий любовные игры нимфы Ио и бородатого Зевса, сиял свежими красками и отражался в навощенном паркете. По бокам камина стояли две новенькие пузатые китайские вазы, в одной из них что-то гудело, — наверное, муха попала в паутину.
Екатерина вошла в комнату очень решительно и тут же преувеличенно громко сказала:
— Ах, Алексей Петрович, друг мой… Я очень рада, что вы пришли в ответ на мою просьбу. Дело касается приезда Карла Саксонского. Надо сказать, что сын не похож на отца. — Она засмеялась. — Август Третий — великий государь. Так где же нам разместить цесаревича Карла?
«Что она мелет? — подумал Бестужев. — Цесаревич Карл уже год как собирается в Россию, а когда прибудет, совершенно неизвестно». В этот момент великая княгиня подмигнула ему. «Стареешь, Алексей Петрович, а проще сказать, уже обезумел от старости — эти разговоры для отвода глаз! Боится… И правильно делает. В этом дому могут быть уши, которые служат Елизавете и Шуваловым».
Она указала ему на розовое канапе, а сама подошла к двери, отворила ее рывком. Там было пусто.
— Ну вот, теперь можно разговаривать, — прошептала Екатерина.
— Как здоровье государыни? — Даже шепотом произнесенный вопрос в устах канцлера прозвучал светски, и Екатерина досадливо поморщилась.
— Ах, боже мой, плохо! И всего ужаснее, что ни от кого нельзя услышать правды. Я сама получаю информацию по крохам. Фуазье, он ко мне хорошо относится, уверяет, что государыня очнулась вечером того же дня. Якобы она открыла глаза и стала лепетать что-то непонятное. Наконец Шувалов догадался, что она спрашивает: «Где я?» А говорила она столь невнятно потому, что во время обморока прикусила себе язык. Далее Фуазье этак важно говорит: «Я велел их величеству молчать, поскольку при разговоре напрягаются все мышцы рта и голосовые связки». Я не верю в этом рассказе ни одному слову. Она вот эти мышцы не может напрягать. — Екатерина постучала себя по лбу. — Мой лекарь говорит совсем другое. Она очнулась только через сутки. Сознание вернулось, но разум, увы, нет! Что-то лопотала, потом смолкла. У нее все тело в синяках! Губы искусаны в кровь, и язык во рту не умещается!
В словах Екатерины было столько горечи и раздражения, что Бестужев опешил: великая княгиня даже не находит нужным скрывать перед ним свое нетерпение. Это плохо. Подобным поведением она может выдать себя раньше времени.
— Но теперь, я слышал, государыне лучше, — мягко сказал канцлер, пытаясь остудить жар Екатерины, он явно намекал, что необходимо для их дела, чтобы Елизавета повременила со смертью — они пока не готовы.
— Лучше… — проворчала Екатерина. — У нее стал осмысленный взгляд. Диагноз так и не поставлен. Наши ученые мужи, наши Гиппократы считают болезнь государыни весьма таинственной и никак не могут решить — ей плохо потому, что упала и прикусила язык, или ей уже было совсем плохо, потому она и упала.
— Будем молиться о здравии государыни. — Бестужев поднял в молитвенном экстазе глаза, но, упершись взглядом в розовые телеса нимфы, немедленно их опустил и сказал деловито:
— Прочтите это. — Он вложил в руку великой княгини извлечение из депеши посла Лопиталя своему королю.
Депеша попала в руки канцлера неделю назад. С точки зрения посла, она не несла какой-либо секретной информации, потому что, хоть и была зашифрована, послана была обычной почтой.
Лопиталь писал своему королю, что был отменно принят императрицей, что пышность его свиты затмила русский двор, что начало его посольской деятельности отмечено весьма благоприятными предзнаменованиями (какими именно — не написал), и уже в конце депеши вскользь упомянул о слухах, возникших якобы под влиянием французского посольства об изменении престолонаследия в России. (На этом месте сердце Бестужева забилось учащенно.) Кончил депешу Лопиталь в выражениях самых решительных, эти-де «лживые, коварные, лишенные смысла измышления» распространяются, вне всякого сомнения, послом Англии Вильямсом, «человеком лживым и коварным», однако между строк угадывалась некая гордость — мол, не успел приехать в Россию, а о нас уже такое измышляют.
Бестужев понял, что если послы французский и английский взялись чесать языками по поводу престолонаследия, значит Шувалов решил это рассекретить. Значит, это уже общая, широко обсуждаемая тема. Перлюстрированная депеша попала к Бестужеву как раз накануне обморока Елизаветы, и с тех пор он не устает твердить себе: надобно спешить, опередить Шуваловых! Теперь в розовой гостиной канцлер задал себе вопрос: откуда Вильямс мог узнать об этом проекте? Первоначальная мысль о братьях Шуваловых показалась вдруг Бестужеву чрезвычайно наивной. Более того — невозможной. Не будут Шуваловы судачить по столь важному вопросу. А не могла ли великая княгиня как-нибудь мельком, без умысла обмолвиться в присутствии английского посла о столь деликатном вопросе? Бестужев тут же дал себе ответ: обмолвиться — да, без умысла — нет, то есть Екатерина сболтнула, конечно, с определенными намерениями. Какими? Это надобно проверить.
Великая княгиня прочитала, вернула бумагу. Карие глаза ее выражали полную безмятежность.
— Простите мне мою смелость, ваше высочество… Вы не говорили о нашем приватном разговоре сэру Вильямсу?
Чистый лоб Екатерины наморщился, глаза совершили неопределенное движение — вниз, вбок, опять на Бестужева. Канцлер еще длил свою фразу: «Я имею в виду мысль государыни сделать наследником Павла Петровича…» — но было уже ясно: говорила и никогда не сознается в этом.
Ладно… Это мы потом обмозгуем, а теперь надобно о деле.
— Как уже было говорено, я готовлю манифест о престолонаследии. Он будет представлен вам в конце недели через известную персону. Здоровье государыни — вот что определяет сейчас наши поступки.
Канцлер не только перешел на шепот, он вообще говорил одними губами, и Екатерина напряженно, чуть нахмурившись, смотрела на его шевелящийся рот.
— Если ЭТО произойдет… вы понимаете? Мы должны иметь в Петербурге верных людей и, конечно, армию. Я имею в виду…
— Я понимаю, — быстро сказала Екатерина; жужжащая муха вдруг смолкла, и она тревожно оглянулась на вазу.
— Ваше высочество, вам следует раз написать фельдмаршалу Апраксину, но в отличие от предыдущих посланий он должен получить четкие указания. Это должно быть другое письмо. Нам нужно наконец поставить точку над «i».
Екатерина сделала неопределенное движение плечами, — видно, платье жало ей в лифе, потом склонила голову, рассматривая рисунок ткани на платье, и сказала будничным спокойным тоном:
— Я уже поставила точку над «i». Это «другое» письмо Апраксин должен был получить еще перед Гросс-Егерсдорфом.
Бестужев откинулся назад. Он был так потрясен, что спросил в полный голос:
— И вы получили ответ?
— Нет, не получила. Но ответ и необязателен. Я верю в преданность фельдмаршала Апраксина. И судя по его поведению после баталии, он отлично меня понял и согласен со мной.
«Как осмелела! — Бестужев был словно в шоке. — Я мальчик-паж рядом с ней!»
— Осмелюсь спросить, ваше высочество, кто был посыльным?
— Это не важно. Я доверяю этому человеку.
— Простите, но это не простое любопытство. Что вы изволили написать фельдмаршалу?
Бестужев боялся, что и на этот вопрос не получит ответа, но Екатерина ответила, четко, словно по пунктам перечисляла.
— Государыня больна. В любой момент в государстве могут возникнуть серьезные изменения, посему надобно армию иметь вблизи русских границ… дабы предотвратить беспорядки, кои могут возникнуть. Что вы на меня так смотрите? — прервала она себя. — У императрицы каждый месяц конвульсии. И каждый раз все более тяжелые! Обморок в Царском Селе нетрудно было предугадать.
— На такое письмо нельзя не ответить! Надо молить Бога, чтобы оно не попало в чужие руки! — Голос Бестужева прозвучал мистически, пророчески, но чуткое ухо уловило бы в нем фальшивые нотки.
Особенно неприятно канцлеру было то, что в тайном, привезенном Беловым послании Апраксин, страстно прося указаний: что делать? куда вести армию? — ни словом, ни намеком не обмолвился, что получил от великой княгини такое серьезное письмо. «Скрыл, старый греховодник! Хоть бы намекнул! Так нет… Скрыл. Решил свою игру вести. А от меня, значит, нужны руководства к действию! Чтоб потом говорить: „Как же, сам Бестужев велел мне вести армию на зимние квартиры“. Я те покажу, как от канцлера и друга таиться!»
— Апраксину я напишу, — продолжала Екатерина. — Поздравлю его с победой. И вы, Алексей Петрович, напишите. Оба наших письма можно вместе и отправить. Да намекните Апраксину, что мы во всем единомышленники.
— Это он и так знает, — проворчал Бестужев.
Шорох или подобие шороха раздалось за дверью, а может, на ветку за окном села птица, и ветка царапнула по стеклу, — словом, чуть слышный звук заставил канцлера вдруг широко распахнуть глаза и голосом чрезвычайно искренним, хоть и несколько шепелявым, сказать:
— А Карл Саксонский вряд ли в этом годе соберется в Россию. Дай Бог, будет к весне. А когда приедет, то расположим его у графа Ивана Ивановича Шувалова, как и в прошлый раз.
Екатерина понимающе улыбнулась.
Фрейлина Репнинская
Фрейлины их императорского величества имели двух начальниц. По неписаным законам права и обязанности каждой были строго регламентированы, и боже избавь преступить хоть на пядь пространство, освоенное соправительницей.
Внутренним распорядком фрейлинского флигеля занималась госпожа Шмидт, жена давно умершего придворного трубача. Ранее я упоминала об этой даме. Когда-то она была финкой и почиталась очень неглупой, посему пользовалась особым расположением камер-фрау императрицы Екатерины — маменьки ныне здравствующей. Теперь это грубое, массивное, кривоногое существо утратило национальность и бывшие свои привычки, просто цербер, а если хотите, дворовая сторожевая их величества.
Второй и фактической начальницей, поскольку именно она представляла фрейлин в обществе и звалась обер-гофмейстериной, была Екатерина Ивановна, принцесса Курляндская. Но о ней после.
По прибытии в Царское Село Мелитриса была препровождена именно к Шмидт и была принята ни хорошо ни плохо, как некая вещь, которая поступила по описи и которую надобно заприходовать и положить на определенную полку. В обязанности госпожи Шмидт входило следить за чистотой помещения, а также за чистотой помыслов своих подопечных, за их опрятностью и здоровьем, а так как вновь прибывшая еще не показала себя ни грязнухой, ни развратницей, то на нее не стоило обращать внимания. Скучным голосом, глядя в окно, Шмидт сообщила распорядок дня, когда обед, когда ужин, провела Мелитрису по анфиладе комнатенок в ту, которую ей надлежало считать своим домом. Во фрейлинских комнатах было чисто, пусто, однообразно. От казармы комнаты отличались тем, что каждая кровать была огорожена ширмой, иногда кокетливой, с бантами и рисунками, изображавшими куртуазные дворцовые сцены. Ширмы фрейлины приносили из дому. Поскольку Мелитриса не могла запастись этим необходимым предметом, ей пришлось довольствоваться ширмой своей предшественницы, которая вышла замуж.
Мелитрисе повезло, ей досталась комната на двоих, хотя в прочих жили по три, а то и по четыре девицы в одном помещении. Все комнаты были проходными. В правом конце флигеля разместилась госпожа Шмидт, в левом — принцесса Курляндская, две дамы служили как бы пробками, затыкающими с двух концов этот сосуд грехов и горестей — фрейлинский флигель.
Комната была узкой, стены не тканью обиты, а покрашены в серый цвет, окна щелявы, дуло из них неимоверно, но соседка, княжна Олсуфьева, посоветовала не унывать, потому что в начале октября их наверняка переведут из Царского Села в петербургский дворец, а там печи. Княжне Олсуфьевой было восемнадцать лет, она была худенькая, как ребенок, с изящными повадками, прозрачными, странным образом выгнутыми пальчиками и созвездием ярких веснушек, которые она старательно замазывала три раза в день вонючей белой пастой. Как только княжна рассмеялась, явной стала еще одна ее особенность, она была необычайно большерота, то есть на вид рот ее имел обычную величину, но в случае нужды мог растягиваться до немыслимых размеров. Мелитрисе во время еды и десертную ложку с трудом приходилось в себя вталкивать, а во рту княжны полностью умещалась большая деревянная ложка. В этом Мелитриса убедилась, наблюдая, как ее новая подружка лакомится вареньем. Ка-ак раскроет рот, господи, да туда карета въедет! При этом Верочка Олсуфьева была и добродушна, и незлобива, а если не открывала рот во всю ширь, так еще и хорошенькая.
После обеда Мелитриса была представлена прочим фрейлинам. Их было около двадцати. Из объяснений Олсуфьевой она поняла, что на самом деле их гораздо больше, но сейчас некоторые разъехались по домам по болезни или просто в отпуск. Если государыня больна, то что им болтаться без дела да разорять государственную казну.
На первый взгляд все фрейлины выглядели совершенными красавицами: и одеты, и причесаны, во взоре подобающая томность, и разговаривают по-светски, чуть в нос, кстати, необычайно противно. Но при ближайшем, более подробном осмотре Мелитриса увидела у своих будущих товарок кучу изъянов. Во-первых, среди них были почти старухи, им было уже наверняка за двадцать пять, и Мелитриса искренне их пожалела. А во-вторых, смотришь, у иной зубы ужасные, и она все время по-старушечьи поджимает губы, у другой глаза нарисованные, от третьей пахнет нехорошо, у четвертой вся шея в сыпи или в прыщах, не поймешь сразу что. В чем-то все фрейлины были неуловимо похожи, может быть, модными мушками — все были оклеены ими весьма щедро, и несколько спесивым выражением лица, или светлым тоном однообразного покроя платьев. Словом, фрейлин можно было поставить в строй. Это был бы самый очаровательный отряд на свете, но все-таки отряд, стадо, сборище однотипных. Но из всех новшеств, коими полнилась душа Мелитрисы, больше всего ее потрясла встреча с принцессой Курляндской. Собственно, в самой встрече не было ничего особенного.
— Мелитриса? Какое странное имя.
— Получила его при крещении.
— Понимаю, — принцесса доброжелательно усмехнулась, — но я не могу придумать к нему уменьшительное имя. Как звали тебя дома?
— Папенька — Мелитрисой, нянька — тяпой-сударыней, тетушка меня никак не звала, просто мадемуазель…
— Понятно, — кивнула гофмейстерина. — Я буду звать тебя, как папенька и на «вы», а ты называй меня мадамой…
Мелитриса сделала книксен. Мадама… Начнем с того, что она была горбата. Да, да… Такого нарочно не придумаешь — поставить для присмотра за фрейлинами старую уродку Шмидт и горбатую… страшно вымолвить — Бироншу. Екатерина Ивановна была дочерью Эрнста Иоанна Бирона, герцога Курляндского. Мелитриса родилась в тот самый год, когда Бирон — мучитель, тиран и притеснитель, фаворит покойной Анны Иоанновны, был сослан в Сибирь. О, папенька рассказывал, нянька нашептала про все эти ужасы, аресты, казни, Тайную канцелярию, да и что рассказывать, если в воздухе по сию пору висит мрак и ужас бироновщины.
Однако, присмотревшись к мадаме, Мелитриса нашла, что она вовсе не так ужасна. Ей было около тридцати лет, глаза ее природа сотворила красивыми, светло-серыми, а каштановые, вьющиеся на висках волосы были выше всяких похвал. И потом, она умна. Добавим, что горб не мешал принцессе Курляндской… тсс!.. быть другом, а может, и возлюбленной их высочества великого князя Петра Федоровича. Когда она сидела за столом или в кресле, то никакого горба у нее не было видно, а Верочка Олсуфьева — она с принцессой в бане мылась — говорит, что горба у нее вовсе нет, просто она кривобокая.
Простить мадаму за ее фамилию и признать, что дочь за родителей не ответчица, заставила Мелитрису романтическая история жизни принцессы Курляндской, рассказанная шепотом все той же Верочкой Олсуфьевой.
Бирона с семьей при Анне Леопольдовне сослали в Сибирь, но когда на трон вступила Елизавета, она разрешила сосланным выбирать место жительства вблизи Москвы. Они выбрали Ярославль. Маленькую кривобокую принцессу не любили ни отец, ни мать, плохо о ней заботились, и наконец она, тяготясь страшной своей участью, решила бежать от родителей. Но куда? Она прибежала к жене ярославского воеводы, заклиная дать ей кров и уберечь от нареканий жестоких родителей. Фамилия жены была Пушкина. И вот эта Пушкина написала письмо на высочайшее имя, в котором помимо просьб о заступничестве была еще одна, согревшая сердце императрицы. Принцесса желала принять православие.
Дальнейшая судьба повела принцессу по жизни с улыбкой. Крестной матерью ее была сама государыня. Ядвига Бирон превратилась в Екатерину Ивановну, принцессу Курляндскую и обер-гофмейстерину Елизаветы. Полученное при дворе место было не только престижным, но и денежным.
— Они следят за нами в четыре глаза, — закончила свой рассказ Олсуфьева. — Обе знают, что их задача — выдать нас удачно замуж. После выгодной женитьбы они получат от родителей много, очень много… Ну, ты понимаешь… — Верочка вдруг зевнула всласть, двуглавый орел в рот влетит, честное слово. — Спать… теперь спать…
Служба Мелитрисы должна была начаться с представления ко двору, но из-за болезни государыни его отложили на неопределенный срок. Фрейлины ловили каждое слово о здоровье Елизаветы, но сведения были неопределенные, лекари нагнали туману. Неутомимая Шмидт нашла всем работу, усадила фрейлин за пяльцы. Мадама настаивала на уроках немецкого и французского языков, а также обучения танцам и политесу. Деньги для этих нужд собрали с родителей.
Вставали рано, мылись ключевой водой, потом долго занимались собственным туалетом: прическа, румянец, ленты — фрейлина должна быть красивой!
Мелитриса с трудом привыкала к этой жизни. Она присматривалась, знакомилась, хотела нравиться, но при этом не старалась угодить старшим, не позволяла себе смеяться над теми, над кем все смеются, например над Трушиной — заикой или юной Браун, у которой был оливковый цвет лица и всегда мокрые руки. Избыток свободного времени — это было непривычно и неприятно. В ее дорожном сундуке лежали привезенные из Москвы книги, но она стеснялась их читать, так как боялась насмешек. Ведь без очков она плохо видела. Очки теперь хранились на самом дне сундука под бельем и доставались в случае крайней необходимости, когда приходилось писать письма.
Внове была Мелитрисе и постоянная озабоченность и болезненное любопытство к представителям противоположного пола. Этим захлебывающимся любопытством был пронизан весь фрейлинский флигель от подвала до потолка. Записочки, встречи в аллеях, со значением наклеенные мушки, стихи, ревность, слезы, зависть и, что всего удивительнее, ночные свидания в самом флигеле. Видно, законопаченное и задраенное судно все-таки давало течь. Нельзя было понять, просачивались ли бравые поручики, корнеты, прапорщики и секунд-ротмистры (иные даже шпоры забывали снять, так и бряцали ночью по паркету) со стороны Шмидтши или мадамы. Через неделю или около того с начала своей фрейлинской жизни Мелитриса не поставила на ночь ширму, поленилась вставать босиком на холодный пол. В полночь она была разбужена чьим-то с трудом сдерживаемым дыханием. Не исключено, правда, что разбудило ее присутствие чужого человека, а дышать тяжело со страху начала она сама. Луна была на ущербе, но света ее было достаточно, чтобы рассмотреть мужскую фигуру в белом. Когда тень от фигуры достигла ее изголовья, Мелитриса дико закричала. Звяканье шпаги или кортика она приняла за звон кандалов, коими должно было быть украшено привидение.
На крик Мелитрисы немедленно отозвалась горничная мадамы. Она явилась в папильотках, со свечой в руке. Надо ли говорить, что виновник крика давно скрылся за одной из ширм.
— Что за вопль? — спросила горничная строго.
Верочка Олсуфьева уже сидела в кровати, выглядывая из-за ширмы.
— Мышь! Вообразите, она прыгнула с потолка. Это ужасно!
У Мелитрисы хватило ума промолчать. Когда горничная, негодуя, удалилась — это ли причина, чтобы будить людей по ночам, Верочка принялась хохотать как безумная. Чтобы заглушить смех, она закрывала рот подушкой. Мелитрисе надоело слушать ее хохот.
— Подушку не проглоти!
Верочка по-своему истолковала недовольство Мелитрисы.
— Не злись! К тебе тоже будут ходить. Копи деньги, чтобы подкупить Шмидтшу.
— А почему не мадаму? — спросила потрясенная Мелитриса.
— Принцессу Курляндскую деньгами не подкупишь. У мадамы было два жениха. Первый, — она подняла свой выгнутый дугой пальчик, — Петр Салтыков. Красив, но глуп, так о нем говорят. Он старший брат Сергея Салтыкова, того, что был в фаворе у великой княгини.
Мелитриса покраснела, но не столько от смущения перед этим загадочным отношением полов, сколько от негодования, что об этом так бесцеремонно разглагольствуют.
— Это давно было, лет пять назад. Меня тогда еще во дворце не было, — продолжала Верочка.
— Что значит в фаворе? У великой княгини муж!
Вот здесь и рассказала Олсуфьева о сложных отношениях этой пары — наследника и его супруги, сообщила также не намеком, а в лоб о связи мадамы и великого князя. А уж фрейлины умели сплетничать о делах двора.
— Вторым женихом принцессы стал князь Григорий Хованский… — продолжала Верочка, закончив с семьей наследника.
— А первый куда делся? Умер?
— Ну почему — умер? Просто они поссорились. Не сошлись характерами. С князем Хованским мадама тоже не сошлась. Сейчас на горизонте маячит третий жених — Александр Черкасов. Я его видела, ничего себе, представительный мужчина, только жадный чрез меру и, когда злится, один глаз у него косит… Ладно, давай спать…
Верочка сладко посапывала, а Мелитриса все ворочалась с боку на бок, крепко зажмурив глаза, вглядывалась в бархатную тьму, где иногда искрами вспыхивали яркие точки. Она пугалась этих непонятных всполохов, распахивала глаза и принималась рассматривать неясные очертания ширмы. Вдруг в отдалении раздался еле слышный смех, затем еле слышные шаги, — наверное, ночной гость снял сапоги и шел босиком, затем послышался звук отворяемого окна, и все смолкло. У Мелитрисы громко застучало сердце. Какой стыд, что это она разволновалась?! Олсуфьева говорит — копи деньги… Как у нее только язык поворачивается произносить такое вслух! Но если появится когда-нибудь победитель ее сердца, то имя ему будет Никита. А для свидания с ним не грех и денег накопить…
Свидание
Раз в три дня, то есть каждый почтовый день, Мелитриса писала письма — очень коротенькие, без черновиков и сразу без помарок. Она заранее очень тщательно обдумывала их содержание.
— Кому? — не выдержала наконец Верочка. — Кавалеру? Воздыхателю? — Глаза ее азартно взблеснули.
— Опекуну. Князь старый и скучный, но очень меня любит и умолял, чтобы я писала ему каждый день, — невозмутимо ответила Мелитриса.
Вот образцы ее писем. Первое: «Вообразите, друг мой, мушка на правой щеке (этот крохотный кусочек тафты) означает „согласие“, а мушка на левой — „не соглашусь ни за что“. Я с этими глупостями тоже не согласна, потому что человек может перепутать правую и левую щеки. Где у меня левая — у вас правая, и наоборот.
И потом, это грубо. Но что лиф в фасоне „фаро“ надо делать короче — это истина. Перёд распашной. Юбка из той же материи, что и фаро. Лиф хорошо обшить блондами и накладками из флера или дымки».
Прочитав письмо, Никита рассмеялся: «Вот дрянь какая!» — бросил письмо в ящик стола и забыл о нем через десять минут.
Второе: «Милостивый государь и благодетель! Как странно, что ласточка в русской грамматике женского рода. Ласточка определенно „он“. И одет по-мужски: белая рубашка, черный камзол с длинными фалдами, держится с достоинством. У него такая изящная, темного окраса с красными искорками головка. А воробей — „она“. Так и плюхается на бузину — толстая, круглая и тут же начинает трещать. Каждое утро у моего окна на ветке сливы сидит ласточка — он, а на бузине у красных ягод воробей — она».
«Эта девочка меня дурачит, развлекается… но мило, очень мило…» Никита ехал куда-то по делам, сунул записку в карман и более к ней не возвращался.
Третье письмо было… о чем? Кажется, о французской кухне (оно не сохранилось), что-то об устрицах, которые любит мадама, то бишь принцесса Бирон. «Ну и наставниц подобрали бедным девицам: внучатая племянница царя Ирода, правнучка Малюты Скуратова, внук Иуды, дочь Бирона… — все это один ряд». Такие примерно мысли посетили Никиту Оленева по прочтении.
Четвертое письмо тоже потерялось. Пятое: «Среда. Тяжелый день. Вы болели когда-нибудь оспой, милостивый государь? Я — нет. Больше всего на свете фрейлины их величества боятся мышей и оспы. Говорят, что эта болезнь смертельна, но лучше умереть, чем остаться уродкой — так здесь говорят. При дворе всегда кто-то болен оспой. Сейчас молодая Браун — ей пятнадцать лет — лежит в изоляторе и стонет. Но еще больше, чем оспа, меня пугают бородавки на руке. Боюсь, что меня будут дразнить».
«Я мерзавец, — сказал себе Никита. — Надо ехать в Царское, и немедленно. Бедная девочка. Обещал ей излечение, а сам даже забыл сказать об этом Гавриле. Может, ей деньги нужны, все эти мушки денег стоят. Наверное, соскучилась по домашней еде, казенная — это так невкусно…»
Время свидания с Мелитрисой было уточнено в петербургской дворцовой конторе. Правда, говорили, что идти туда вовсе не обязательно, что это просто дань этикету. Это когда ты свой человек при дворе, тогда разрешение конторы пустая формальность, а если ты госпожу Шмидт, равно как и мадам Бирон, в глаза не видел, то лучше иметь на руках разрешительный билет.
В конторе благосклонно сказали:
— В четверг после полудня вы можете навестить вашу племянницу. Мы известим их сиятельство принцессу Курляндскую.
По дороге Никита размышлял, кем ему лучше назваться во дворце. Дело об опеке Мелитрисы дальше ее просьбы пока никуда не пошло. Можно опять назваться ее дядей, но это уже заведомая ложь. Это что за родня такая — по линии теткиного любовника! В результате долгого препирательства с самим собой он решил остаться ее опекуном.
К полной неожиданности Никиты, принцесса Курляндская ему понравилась. Очевидное физическое уродство делает обладателя его злым, иногда космически злым, но часто добрым, потому что убирает из души его пену и всякую дрянь, как то: гордость, непомерное тщеславие, тайную влюбленность в себя, эгоизм…
Много можно насчитать. Физически красивому человеку гораздо легче обмануть собеседника, выставив себя обладателем благородных качеств, коими он не обладает. В глазах принцессы Курляндской светилась мудрость. Она спокойно и благожелательно улыбалась бледными, бескровными губами и клонила в разговоре голову набок, словно хотела уравновесить искривленность фигуры. Говорила она мало, слушала охотно.
— Мелитриса — очаровательная девушка. Как женщина — она совсем ребенок, очень наивна, как человеческое существо — мудра. Я рада, что судьба послала ей такого достойного покровителя. Но, князь, за ней нужен глаз да глаз, она непредсказуема.
Понимай как знаешь. Никите не хотелось задавать лишних вопросов. Встреча произошла в удивительно романтическом месте. Мраморная (очень холодная!) скамья стояла в отцветающих розах — меленьких, розовых и очень колючих, в тех, что называются шпалерными. К розам примыкала юная, но необычайно богатая плодами рябина, в этом сочетании французского садового искусства и русского палисада было что-то болезненное. В довершение всего где-то рядом располагался грот с «неумолчным фонтаном». Ненатуральность, искусственность обстановки помешала Никите найти правильную ноту в начале разговора. Не удалось сказать Мелитрисе теплых, ободряющих слов. Но, похоже, девушка их не ждала.
Она изменилась. То есть неузнаваемо изменилась! Сказать, что похорошела, — ничего не сказать. Это был другой человек. Может, виной тому — отсутствие очков? Но он уже видел ее без этих окуляров, когда возил в Царское первый раз. Мелитриса сняла тогда очки, но не смогла убрать с лица выражение жалкого недоумения, все как-то щурилась по-дурацки. Или нет… она не щурилась, а, наоборот, таращилась, широко раскрыв глаза. Взгляд был неспокойным и все как-то рыскал. Теперь глаза ее были безмятежны и сини. И еще у нее появилась трогательная привычка, может, она и раньше была, осторожно постукивать пальчиком по нижней губе или теребить меховую оторочку шельмовки (кафтан без рукавов). На Мелитрисе было зеленое платье, а поверх парчовая шельмовка, отороченная соболем. Полной неожиданностью были волосы — светло-русые, мягкие на вид, легкие такие прядки над ушами.
— Когда на вас был парик? Тогда или сейчас?
— Конечно тогда. — Она фыркнула по-кошачьи. — Ах, князь, какой вы смешной! Неужели не поняли? Лидия считала, что в трауре только черный цвет уместен.
Никита поймал себя на том, что смущен, как мальчишка. В его-то возрасте потворствовать кокетству этой маленькой феи! «Ах, князь… — мысленно передразнил он Мелитрису, — жеманится, как все фрейлины. Такая профессия!»
— Вот вам склянка, — сказал Никита сурово, доставая из кармана врученный Гаврилой кожаный мешочек. — Это от ваших бородавок. Мой камердинер прислал. Ему можно доверять, он великий Гиппократ. Мазать надо утром и вечером — каждую отдельно. И очень аккуратно. Вот здесь специальная щеточка. Помните, что это ацидум… то бишь кислота, а в ней какие-то травы… если я правильно понял.
Мелитриса важно кивала, потом поставила мешочек подле себя на скамейку и опять молча уставилась на него любопытным взглядом. Странно, у близоруких людей какой-то особый, мечтательный взгляд.
— Да, вот еще… — спохватился Никита. — Совсем забыл. Здесь домашнее печенье, кажется, жареная индюшка. Словом, Гаврила что-то собрал.
— Вы так и шли по парку с узелком? — спросила Мелитриса, потрясенная.
— Вообразите, так и шел, — ворчливо отозвался он, наверное, девчонка боится насмешек своих товарок — фрейлин, крапивное племя.
— Никита Гаврилович, поверьте, я очень тронута вашей заботой. Простите меня. Можно, я вас поцелую. — И, не дожидаясь разрешения, коснулась мягкими губами его щеки.
За спиной Никиты хрустнула ветка, он живо обернулся, и тут же из лазейки между розами и рябиной вышел молодой человек с крайне неприятным выражением лица. Он шел, как бы стараясь не смотреть на сидящую пару, однако черные живые глаза его все видели и всюду поспевали. Насмешливо скривленный рот, казалось, говорил: «Флирт наказуем, но я никому ничего не скажу».
Никита вспыхнул, он считал, что за подобное выражение на морде необходимо тут же по этой морде… наотмашь, однако Мелитриса как ни в чем не бывало торопливо произнесла:
— Господин Бернарди? Я хотела представить вам моего опекуна — князя Оленева.
Бернарди слегка кивнул, даже, кажется, глаза на миг закрыл, юная его физиономия изобразила крайнюю степень удовольствия: да, он ничему так не был рад и прочая, прочая…
При ближайшем рассмотрении оказалось, что Бернарди — человек не столько молодой, сколько моложавый. Он принадлежал к той породе инфантильных мужчин, которые до сорока, а может, и до пятидесяти лет будут ходить в юношах. Нежную, словно у евнуха, кожу на лбу и на щеках его покрывала мелкая сетка морщин. «Да этот проходимец старше меня, и значительно!..» — подумал Никита.
Бернарди раскланялся не без изящества и неторопливо пошел дальше, у него были красивые в лодыжках ноги, их обтягивали розовые ажурные чулки, туфли украшали розовые пряжки.
— Кто этот франт?
— Это очень известный человек, — скороговоркой проговорила Мелитриса. — Он итальянец. Бернарди — ювелир их высочества. Он делает великолепные украшения. Он знает всех, и все знают его.
«Хорошо, что я не треснул его, — подумал с облегчением Никита. — Только не хватало тебе драться с ювелиром! — И тут же устыдился. — Вы сноб, князь… Это неприлично. Что пристало англичанину, русскому не всегда впору…» Ему вспомнился другой ювелир, тоже итальянец. Он был толст, добродушен, талантлив. И он любил их: Марию и ее смешного отца Винченцо Луиджи. Бог мой, как давно это было!
Мелитриса тронула его за рукав. От неожиданности он вздрогнул.
— Что?
— Вы задумались.
— Просто вспомнил другого ювелира — их высочества Елизаветы. У ювелира была дочь-красавица… Мария. Давайте закажем у этого Бернарди драгоценный убор к вашему дню рождения.
— Он очень дорогой ювелир, — насупилась Мелитриса.
— Закажем к дню вашего ангела ожерелье с изумрудами и серьги, — не унимался Никита. — Сколько вам исполнится — пятнадцать, шестнадцать?
— В марте мне будет восемнадцать, — обиделась девушка. — И мне не нужны драгоценности. Во-первых, я не очень богата, а во-вторых… — Она улыбнулась и сказала очень искренне: — Понимаете, милый князь… Любая девица на моем месте была бы счастлива получить такой подарок! А я нет. Чего ради вы мне будете что-то дарить? Потом я буду бояться, что его украдут. И главное, я не та женщина, которой идут драгоценности.
Никита смотрел на нее во все глаза. Скажите пожалуйста, это юное создание уже называет себя женщиной!
— Князь Никита, вы ее любили? — спросила Мелитриса шепотом. — Марию…
— Любил, да, видно, мало. На мне грех, что мы расстались.
— Расскажите…
— Да нечего особенно рассказывать. От беды и сраму отец отвез Марию в Венецию. Луиджи давно стремился домой, а тут все как-то совпало.
— Что совпало? Что? — Голос Мелитрисы задрожал.
Без малого десять лет назад история эта лежала на душе тяжелым невостребованным грузом. Ею никто не интересовался. Гаврила не хотел бередить старые раны, и потом, он с самого начала был на стороне отца — старого князя Оленева. Белов оставлял право за людьми поступать так, как им удобно. «Что удобно, то и истина», — любил он повторять. И только Алеша Корсак с Софьей, они очень любили Марию, отнеслись к его отказу жениться как к предательству. Может быть… Просто его страх за покой и здоровье отца перевесил все. С детства он был властителем дум его, слово и желание отца было законом. А старый князь Оленев хотел перед смертью единственного — сделать Никиту, незаконнорожденное чадо свое, наследником герба, славы и денег рода Оленевых. Прав был старый князь или нет, теперь уже не узнать, но тогда он был абсолютно уверен, что брак с простолюдинкой сорвет все его планы.
У Никиты и Марии не было последнего решительного разговора, потому что каждый был уверен, что в их истории не может быть ничего окончательного. Мария до самого отъезда так ничего и не поняла. Зато Луиджи понял. Он только потому не проклял Никиту, что боялся навлечь кару Господню на голову Марии. А она его простила. Год спустя он получил из Венеции чрезвычайно нарядное письмо на Рождество.
Все это рассказал Никита Мелитрисе тихим, спокойным голосом. А когда поставил точку, увидел, что девушка плачет.
— Что вы, Мелитриса, девочка? — Он взял ее холодные руки. — Вам жалко Марию? Но у нее все хорошо. Я был в Венеции три года назад. У Марии двое детей и муж коммерсант. Они счастливы.
— Мне жалко вас…
Встреча на паперти
Никита Оленев хорошо помнил рассказ Мюллера о том, как он впервые встретил Анну на паперти лютеранского храма. Рассказ этот, а также грусть о прекрасной немке неизменно заставляли Никиту, случись ему идти или ехать по Невской перспективе, задерживать взгляд на высоком крыльце собора. Сам лютеранский храм казался ему суховат, даже неприятно костист, зато паперть, не в пример русским храмам, была и чище, и шире, и нищие иностранные (куда ж без нищих!) не так гугнивы и грязны. По плитам местного камня разгуливали важно сытые голуби, ветер ворошил опавшие березовые листья. Они были столь желты, что, падая на камнину, казалось, должны были звенеть, как золотые монеты.
Шла служба. Мужчины и женщины входили в собор и выходили из него той особой походкой, которой ходят в Петербурге иностранцы. Вечно-то они торопятся, и всегда-то у них время — деньги… А может, на пир спешат? Русский человек у церкви так себя не ведет, потому как любит праздность и ничегонеделание. В таких примерно выражениях мыслил Никита, когда взгляд его зацепился за стройную женскую фигурку, которая в свойственной русскому человеку праздности спокойно стояла на ступеньках под большой желтеющей липой. Очевидно, она кого-то ждала, а может быть, отдыхала или просто задумалась. Батюшки-светы, да это же Анна!
Никита сам удивился, как пылко вдруг возликовала душа его. «Что тебе в этой милой девушке, князь? — вопрошал его довольно противный, воображаемый собеседник. — Тебе давно уже пора жениться и завести детей, чтоб не прервалась линия древнего рода Оленевых. А ты пялишься на простую девушку, с которой у тебя ничего, кроме сладострастных мечтаний, быть не может!» «Ничего себе — простую! — возмутился Никита. — Она акушерка будущей императрицы. Нет, не акушерка, а помощница акушерки, но это не суть важно». Он уже подходил к Анне, и последней мыслью его было: какое счастье, что именно он помог вознестись ей так высоко.
Заслышав его шаги, Анна неторопливо повернулась, наклонила головку, улыбнулась, на миг ярко блеснули очень белые, чуть широковатые зубы. На ней были платье-роба цвета топленого молока — первый подарок великой княгини со своего плеча, — малахитового цвета душегрейка, отороченная мехом. Изумрудики в ушах соперничали с цветом глаз. «Ах, как идет ей рыжая осень!» — подумал Никита.
— Мадемуазель Анна, как я рад вас видеть!
Девушка сделала книксен, на щеке под глазом у нее была наклеена маленькая мушка в виде сердечка. «Ну совсем как светская дама!» — отметил про себя Никита, он так и сиял.
— Я рад, что справедливость восторжествовала, — продолжил он, — какое счастье, что вас определили во дворец. Я и не знал, что вы знакомы с медициной.
— Бедные немецкие девушки умеют все.
Анна опять улыбнулась, и в этот момент на лице ее проявилась какая-то новая заинтересованность, словно за спиной Никиты села на ветку птица или паук спустился на нитке. Выражение отвлеченного интереса появилось только на миг и тотчас пропало, но Никита успел спросить: «Что?» — и быстро обернулся. Ничего… Служба кончилась, из собора выходили люди; почти задев его шпагой, прошел очень важный маленький человечек, одетый богато и пестро.
— Князь, я очень рада, что встретила вас здесь… что имею возможность поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали. Я всегда к вашим услугам, я до гроба не забуду… но сейчас я должна идти. — Она опять стрельнула глазами куда-то поверх его плеча.
— Я провожу вас, с вашего позволения, — сказал Никита столь категорично, что девушка не посмела ему отказать.
Они пошли рядом. Анна молчала, и Никите самому пришлось выдумывать тему для разговора.
— Мы встретимся еще?
— О, конечно.
— Здесь же, у собора? Когда?
«О, милый князь, ей сейчас очень трудно выходить из дворца. У нее такая должность… О, милый князь, она горит желанием встретиться, но сейчас, право, никак… милый князь…»
— Не начинайте каждый ответ с «о!», а то я начинаю сомневаться в вашей искренности. Скоро я сам появлюсь при дворе. При особе государыни состоит во фрейлинах моя дальняя родственница Мелитриса Репнинская. Она сирота. Конечно, я буду навещать ее, я просто обязан буду это делать. Ну а путь до покоев их высочества великой княгини, как я понимаю, не долог?
— Двор их величества императрицы Елизаветы в Царском Селе, — вдруг сказала Анна по-русски, акцент был силен, но прозвучала фраза вполне внятно.
— О! Вы совершенствуетесь в русском? — удивленно воскликнул Никита.
— Я учусь. И не начинайте фразы с «о!», — кокетливо заметила Анна, переходя на родной язык, — а то я начинаю сомневаться в вашей сдержанности.
Никита расхохотался.
— Это замечательно, что вы учите русский. Это значит, что вы решили связать свою жизнь с Россией. А двор их величества не век будет в Царском, к зиме-то они переедут в Петербург.
— Могу я передать вашей родственнице поклон от вас? — вежливо спросила Анна.
— Вне всякого сомнения. Она будет счастлива.
— Повторите, пожалуйста, как ее зовут. Можно, я запишу?
Анна вытащила из висевшей на руке сумки длинный карандаш и узкий лист бумаги. Это было настолько неожиданно, что Никита забыл о ее просьбе, а только таращился на эти несвойственные помощнице акушерки принадлежности. Имя Мелитрисы было повторено несколько раз, прежде чем на листке появилась запись, сделанная в русском и немецком варианте. Листок был спрятан в сумку, и Никита вдруг увидел, что улица кончилась, уткнувшись в чугунную, богатую украшениями решетку. Далее узкая тропинка вдоль ограды вела в тесную липовую аллею.
Анна поклонилась и сказала чопорно:
— Спасибо, ваше сиятельство, дальше я пойду одна. — Она, словно дама, протянула Никите руку, и он поцеловал ее, крепко схватив. Надо было объяснить Анне, что разговор о встрече не просто соблюдение этикета, а горячее его желание, что встретиться они могли бы у Мюллера, если она пожелает, что старик совсем изнылся и целыми днями куксится по любимой служанке. Но Анна не дала ему договорить, она сделала неуловимое движение ладошкой, выдернув свою руку из Никитиной, как ключ из замка.
— Я буду помнить о вас… — Эхо еще звучало, а она уже исчезла за липами, как пропадает из поля зрения серебряная искринка в ручье.
Никита застыл истуканом. Право, он никак не мог уйти и даже поймал себя на том, что совершенно по-мужичьи чешет затылок, залезая рукой под упругую косу парика. Вдруг, как черт из бутылки, на улочке появился давешний едкий господин, тот самый, что болтался на паперти. Фалда его камзола воинственно оттопыривалась, под ним была видна длинная шпага. Поравнявшись с Никитой, он вдруг зыркнул в его сторону глубоко сидящими темными глазами, и такая в них была неприязнь и злоба, что Никита вдруг пошел за ним следом. Это что за дела такие — награждать подобным взглядом совершенно посторонних людей?! Или он чем-нибудь помешал маленькому господину? Как-то нарушил его планы?
Аллея повернула, и Никита увидел вдали быструю фигурку Анны. Он ведет себя неприлично! По какому праву он преследует женщину, если она запретила ему делать это? Никита читал себе нотации, однако не двигался с места, а когда около девушки появился этот шут гороховый — от горшка два вершка, он быстро спрятался за дерево. Маленький господин явно что-то спросил у Анны, она явно ему что-то ответила. Ответила и побежала дальше, а разноцветный коротышка оглянулся, увидел Никиту и неожиданно сиганул прямо в кусты.
«Еще не хватало, чтобы я подсматривал!» Никита с негодованием пошел прочь. Неужели этот господин-невеличка искал с Анной встречи. Непохоже… Наверное, он просто спрашивал, как пройти куда-то… И получил ответ: «Я, сударь, не понимаю по-русски…» Но зачем он после этого в куст прыгнул? Старый арлекин… и не стоит о нем думать. Но от мыслей об Анне и разноцветном господине трудно было избавиться, тем более что они поднимали со дна памяти какой-то ненужный, противный, дурно пахнувший осадок, связанный с плачущим Мюллером, солдатом в палисаднике и местом — Калинкин дом. Как не стыдно! Она ни в чем не виновата. Вспомни библейский сюжет «Сусанна и старцы». Его писал великий Дюрер. Рыжеволосая обнаженная Сусанна, старики на переднем плане, тот, что в зеленом, явно похож лицом на нервного лилипута со шпагой. А бедных стариков потом казнили, не подсматривайте, охальники, за обнаженной женщиной…
Никита остановился посреди улицы — мысли об Анне были густыми, как сотовый мед. Знать бы, что Анна сказала этому расфранченному «старцу»…
А она сказала следующее:
— Встретимся завтра в это же время. За мной следят!
— Ни в коем случае! Как же это можно? — воскликнул Блюм, прыгая прямо в куст. — Ждите меня в конце аллеи.
Блюм принял Никиту за агента Тайной канцелярии и совершенно потерял голову от страха, что не помешало ему мелкими перебежками сопровождать Анну по кустам до самого входа в дворцовый парк. Там он отстал, только крикнул вслед, что непременно придет завтра.
На следующий день Блюм пришел на свидание загодя и притаился за дверью костела, высматривая через стекло агентов Тайной канцелярии. Кому в Берлине пришла в голову идиотская мысль — довериться этой женщине? Анна Фросс ненадежна. Трусливой ее не назовешь, это правда, но смелость ее особого рода. Она держится на том, что у Анны нет воображения. Она просто не понимает, что ей надо бояться. Она глупа и самонадеянна, наглая, порочная, строптивая девчонка!
Особенность их отношений состояла в том, что на Иону Блюма совершенно не действовали прелести Анны, и это несказанно злило балованную девицу. Конечно, ей меньше всего нужны были ухаживания маленького барона, просто рядом с ним весь ее житейский опыт распылялся в пустоте. Она никогда не показывала явно своей власти над мужчинами, будь то Мюллер или сам Шувалов. Она как бы с удовольствием подчинялась им, только незаметно подправляла их приказы и советы, корректировала само течение жизни, и всегда с пользой для себя. А Блюму приходилось объяснять, потом ругаться, потом огрызаться!
Сегодняшний день не был исключением. Разговор с Анной начался сразу с деловых вопросов, заданных таким настойчивым и наглым тоном, что Блюм даже растерялся.
— Я должна кое-что сообщить в Берлин. Вы ведь пишете туда, как это у вас называется… отчеты? Мне нужно знать, куда писать.
— Я не уполномочен говорить с вами об этом, — одернул негодницу Блюм.
— Так вы не дадите мне адрес?
— Вот именно. — В голосе барона слышался целый букет чувств: обида, негодование, даже зависть.
«Какой непроходимый дурак, какое ничтожество, какой урод! — Фраза эта уже готова была сорваться с языка Анны, но не сорвалась. — Зачем тратить силы на ничтожество? Она точно знает, что не прошибет его. Просто надо зайти с другой стороны».
— Когда вы пишете в Берлин, вы меня как-нибудь называете в ваших письмах?
— Конечно. Только я пишу не в Берлин, а впрочем, это не важно. Вас я называю «моя кузина леди Н.». Я пишу иносказательно. Мои письма шифруются как разговор о наследстве. Например, я рассказываю о стаде: столько-то лошадей в стойлах, столько коров на лугах, столько-то нетельных и предназначенных на бойню. Лошади — это крейсера, быки — фрегаты, коровы молочные — прамы и бомбардирные корабли.
— А коровы нетельные? — перебила его Анна.
— Это те корабли, что на верфи в ремонте пребывают.
— Прекрасно! Вы очень изобретательны, мой милый барон. А в следующей депеше, после того как перечислите все стадо, припишите неиносказательно: моя кузина леди Н. сообщает, что при помощи… здесь фамилия, она у меня записана… выполнила то, ради чего приехала в Россию. — Анна мило улыбнулась.
— Это что же вы такое выполнили? — Глаза Блюма сверкнули лютым любопытством.
— Я не уполномочена говорить вам об этом. — Распутные глаза ее смотрели весело. Повторив слово в слово Блюма, Анна меньше всего хотела прищемить хвост «этому ничтожеству», она повторила их машинально, как некий пароль в их опасной игре, но Блюм от негодования потерял дар речи.
Дальнейшее их времяпрепровождение можно охарактеризовать словами «крутая ссора». На них оборачивались, поэтому Блюм схватил Анну за руку и увел подальше от костела и людной Невской перспективы. Не буду приводить полностью их разговор. Блюм отчаянно завидовал. Девчонка так высоко забралась, — конечно, она может собрать во дворце весьма ценную информацию! Он завидовал, кричал и брызгал слюной. Анна вначале была совершенно невозмутима, только повторяла через равные паузы: «Вздор какой! Вы говорите, не подумав!» Но когда Блюм обозвал ее девкой, Анна сильно и резко ударила его по пунцовой, висячей щечке, потом подумала и повторила удар, но била она уже, казалось, другого человека — Блюм был нем, испуган и на все согласен. Наконец он обрел дар речи:
— Если надо сообщить фамилию, мы прибегнем к цифровой шифровке. Но для этого мне надо связаться с одним человеком. Я не могу назвать вам его имя.
— И не называйте. Я вообще думаю, пусть все идет от вашего имени. Слова-то все равно мои. Вот я здесь написала. — Она протянула Блюму маленький клочок бумаги.
Тот опять взъярился:
— Сколько можно повторять! Ничего не доверять бумаге. Вы играете жизнями. Со своей жизнью вы вольны обращаться, как вам заблагорассудится, но с моей прошу быть поосторожнее.
— Да кому она нужна? — бросила Анна.
— Па-а-а-пра-а-шу!.. — Разговор угрожал вновь взорваться, но тут Блюм прочитал записку, и вся его злость перетекла в жгучий, профессиональный интерес. — Объяснитесь… И кто такая Мелитриса Репнинская? Какое право вы имели привлекать к делу каких-либо девиц, не посоветовавшись со мной?
— В этом деле, барон, мне ваш совет не нужен, — с улыбкой начала Анна, — а какая-либо девица, как вы изволили выразиться, — фрейлина ее величества. — Она поманила Блюма пальчиком, и такая в лице ее была сила, что он неожиданно для себя потянулся ухом к ее губам.
Анна перешла на шепот, и по мере ее рассказа лицо и глаза барона наливались кровью, потом совершенно сравнялись цветом с бордовым шелковым галстуком на его шее. У него затряслись руки, потом челюсть, а потом все его хилое, в шелка обряженное тело.
— Так отраву давала эта самая Мелитриса?
— Просто она имела доступ к государыне, а я нет. Но надо, чтобы они там, — она выразительно ткнула пальцем в небо, имея в виду, однако, вполне земную Пруссию, — понимали, что все равно я главная. Не будь Мелитрисы, они бы мне не поверили, — добавила она вдруг доверительно, но тут же пожалела о своей откровенности. — Все, Блюм, больше не надо вопросов.
Но барон и не собирался их задавать. Громадность события не позволила ему отвлечься на мелкие подробности и откровения, спорхнувшие нечаянно с губ Анны.
— Мы пошлем вашу депешу, зашифрованную двумя способами — иносказанием и цифирью. Послание необходимо дублировать, одно пойдет через английское посольство, а второе с курьером прямо на Торговый дом. Здесь уместно иносказание, — он тонко улыбнулся, — например, описание болезни особы, той самой, чье наследство мы хотим оспорить, то есть прибрать к рукам.
— Не надо иносказаний. Моя фраза должна быть передана дословно. А дальше можете писать про коров, стада рыб, стаи лошадей — словом, все, что хотите! Теперь я пошла. В следующую пятницу не ждите меня…
— Не буду ждать. Только умоляю, будьте предельно осторожны! Иначе мы пропали. Вам сказочно везет… но не забывайте об осторожности, — прошептал барон ей вслед, приседая от страха.
Служебная дружба
Они как-то очень быстро сошлись, а для деловых отношений — просто стремительно. Белову нравилось, что Понятовский легок, весел, всегда хорошо настроен и обладает хорошим вкусом. В одежде граф остановился на той грани, переступив которую мог бы быть прозван в Петербурге петиметром, то есть молодым щеголем, для которого искусство одевания ставится превыше всего. Однако в общении он иногда преступал некую опасную грань, и все как-то неожиданно, пошло. То вдруг намекнет Белову, что у того, дескать, средств недостаточно, и он, Август Станислав Понятовский, мог бы поспособствовать… — именно в таких выражениях и говорил, из-за чего Александр сатанел; то принимался намекать на свои близкие отношения с великой княгиней, обещая новому другу какую-то неясную протекцию; то спесиво кидался ругать русских, прямо в глаза говоря, что в России одни иностранцы — люди. В такие минуты Белов искал ссоры, пытаясь понять, бесцеремонен граф или глуп. Потом понял: не то и не другое, он был просто безобразно молод (сейчас бы сказали — инфантилен), и таким ему предстояло оставаться еще долго. Но, несмотря на молодость, в нем угадывались задатки умного человека, пока эти задатки проявлялись в наблюдательности, причем в каждой мелочи граф умел обнаружить смешную сторону, о чем тут же высказывался на чудовищном русском. Он знал, что его русский смешон, и сам веселился больше всех.
А то вдруг в нем брала верх романтическая черта, и он начинал говорить так, словно цитировал Вольтера или Платона. Однажды после пышного разглагольствования о добродетелях, а может быть, о пороке, или о том и о другом, потому что первое не может существовать без второго, Белов не выдержал и, схватив Понятовского за рукав, быстро спросил:
— Кто?
К удивлению Александра, он тут же был понят и получил ответ:
— Декарт!
С этого началась у них любимая игра. Каждый старался уличить другого в присвоении чужих мыслей, причем присваивать отнюдь не возбранялось, а можно сказать — приветствовалось. Желательно было назвать и автора афоризма. Понятовский знал великое множество цитат, у Александра было подозрение, что он, подобно молоденьким офицерам в полку, заучивает их специально.
— Мы презираем не тех, у кого есть пороки, а тех, у кого нет никаких добродетелей…
Понятовский выразил легкую заинтересованность:
— Ларошфуко?
— Монтень, — сознался Белов.
— Вы любите Монтеня?
— Друг мой любит, — признался Александр. — Он даже спит с книгой в руках.
— А вы?
— Я — нет. Как говорил кто-то из древних, я не нуждаюсь в друге, который повторяет каждый мой жест, это проделает лучше моя тень…
Александр хотел добавить, что большинство афоризмов запомнил в полку, слушая молодых офицеров, которые в минуту затишья или безделья на зимних квартирах переписывали в специальные книжки особо звонкие и лаконичные изречения, но не добавил. Кто поймет этих польских вельмож? Еще обидится…
Особый успех имели изречения про любовь.
— Говорят, что время укрепляет дружбу, но ослабляет любовь.
— Как точно сказано! — восхитился Понятовский. — Кто?
— Не помню, право.
— Может быть, вы сами сочинили?
— Э… нет. Уверяю вас, о чем бы мы с вами ни говорили, мы повторяем уже сказанное. Все уже сказано под луной…
— Кто? — Глаза у графа блеснули.
— Не кто, а кем… Нами…
В этот момент в руках Понятовского появилась книжица в сафьяновом переплете, в петельку был вставлен короткий карандаш с золотым наконечником.
— Напишите… Видите ли, сознаюсь, я коллекционирую мысли…
— А я в молодости коллекционировал адреса. — Белов рассмеялся и аккуратно записал собственные слова, ставшие цитатой.
Понятовский внимательно следил за его рукой, на щеках полыхал румянец, длинные ресницы трепетали. Мальчик, красивый мальчик…
Он представил Белова, как он говорил, «нашему кружку». Кружок состоял из семейства Нарышкиных — Льва и двух сестер с мужьями. Льва Ивановича он знал раньше и не любил его, отдавая должное уменью балагурить. Можно, конечно, говорить — шут, и еще добавить «гороховый», а можно… лицедей, актер, достойный шекспировских подмостков.
Сергея Елагина, бывшего секретаря Кирилла Григорьевича Разумовского, Александр тоже знал, они встречались за зеленым сукном и на гвардейских попойках. Ададуров был ему незнаком, хотя имя это было у всех на слуху. Он был когда-то учителем русского языка великой княгини, и с тех пор они сохранили самую дружескую привязанность друг к другу. Знакомство со всей этой публикой происходило в театре, и понадобились опера, балет и, наконец, русская комедия, прежде чем все были представлены. Ададуров был последним в этом списке, и в этот же вечер Белов был приглашен в чей-то особняк в Графском переулке. Бестужев очень обрадовался этому приглашению и, использовав оказию, направил с Александром пакет — два тонких, тщательно заклеенных и печаткой проштампованных листка.
— Храни как зеницу ока, понял? — сказал он на прощанье.
Особняк был ничем не примечателен. Кажется, нарышкинский, а может, гагаринский. Его провели в китайскую гостиную. Кроме тяжелой гипсовой лепнины, раскрашенной в яркие чистые цвета, здесь присутствовали на полках и подставках деревянные драконы, рыбы и неведомый уродец с клыком между глаз. В этой гостиной, которая как по мановению волшебной палочки вдруг опустела, Белов и был представлен великой княгине.
Она вошла в комнату решительной, несмотря на полноту, легкой походкой, на смуглых щеках горел румянец — не накрашенный, подлинный, все знали, что великая княгиня не сурьмится и не красится. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: она его вспомнила.
С тех далеких времен, когда Анастасия была любимой статс-дамой Елизаветы, прошло без малого десять лет. И встретились-то они всего один раз, но какой! Тогда рушилась катальная горка, и он вынес испуганную Екатерину на руках.
Все это, видимо, промелькнуло перед ее глазами, она улыбнулась благосклонно. Зубы были очень белы, но один передний немного сколот. Александр еще заметил, что ошибся, румянец был нарисованный, на левой щеке чуть ярче, чем на правой, кожа на висках отливала желтизной, а губы словно обметало в простуде. «Да она беременна, — вспомнил вдруг Белов дворцовые сплетни, — скоро подарит России дубликат наследника».
— Ваше высочество, — смеясь глазами и морща губы, как капризный ребенок, сказал Понятовский, — мой друг Александр Белов интересуется, как здоровье государыни.
Екатерина слегка кивнула, это был пароль, придуманный Бестужевым при последней их встрече.
— Ваш друг метит не в бровь, а в глаз. Мы все переживаем за государыню. Но здоровье их величества оставляет желать лучшего. — Голос у Екатерины был низкий, приятного тембра, но акцент его портил, внося некую сумятицу в мягкий славянский говор. — Что просил передать Алексей Петрович?
Александр достал из внутреннего кармана камзола пакет:
— Извольте, ваше высочество. Их светлость граф Бестужев просил передать, что все здесь изложенное, — он показал на пакет, — не более чем черновик.
Екатерина вскрыла пакет, прочитала первые фразы и тут же спрятала бумаги в сумку.
— Вы знаете, что здесь написано?
— Нет, ваше высочество.
Она кивнула, такой ответ пришелся по нраву.
— Ответ Алексею Петровичу передать через вас?
— Так точно. — Белов по-гвардейски щелкнул каблуками.
Неизвестно по какому знаку гостиная наполнилась людьми.
— Тогда завтра. — Екатерина встала, и Белов понял, что аудиенция окончена.
И еще Александр понял, что никогда не сможет стать полноправным членом этого кружка, и дело вовсе не в происхождении… И при елизаветинском, и при молодом дворе было полно безродных, которые не только графами, дворянами не всегда были, однако со временем получали всевозможные титулы. И то сказать, чем эти Елагины, Ададуровы лучше его? Он тоже бы хотел вот так, небрежно развалясь у камина, слушать речи Екатерины, а потом весело хохотать при любой шутке. Этого не будет потому, что молодые щеголи обитают здесь для услады — для милых разговоров и игры в карты, а может, и для альковных дел, а он, Белов, всего лишь на посылках, то есть для дела, а потому пребывает на другой, низшей ступени.
Видимо, Понятовский заметил замешательство Белова, потому что подошел, обнял за талию, шепнул в ухо:
— Вы произвели великолепное впечатление. Их высочество давно не испытывали такого удовольствия от разговора. Коротко, но самое важное сказано… Она вас помнит и благодарна вам все эти годы.
— Излишняя сладость пуще горечи, — усмехнулся Белов.
На этот раз Понятовский не спросил: «Кто?» — но весь вечер не отходил от Александра и был весьма предупредителен.
В то время как компания веселилась в китайской гостиной, сэр Вильямс тревожно ходил по кабинету, потом опять садился за стол, чтобы писать и рвать черновики. Ему надо было сочинить простой и убедительный текст, и чтобы Екатерине все было в нем понятно, но чтоб чужой, если не приведи бог к нему попадет записка, остался в полном недоумении. А может быть, ничего не писать? Может быть, подождать приватного разговора? Но будет ли он, при сегодняшней ситуации? Изнемогая под обилием вопросительных знаков, посол очередной раз сел за стол и написал — без обращения и даты: «Я имею совершенно точные сведения — не спрашивайте откуда — развязка близка! Поверьте, она неминуема. Я знаю, знаю… Я места себе не нахожу от волнения! У вас не много времени, будьте готовы! Уверяю вас, она не будет жить, она не может жить!»
Вильямс перечитал записку, вычеркнул повторы, знаки восклицания заменил точками, потом переписал текст начисто. Он не только написал на пакете «срочно!», но и посыльному внушил — передать письмо немедленно и только в собственные руки. Поэтому, когда посыльный явился во дворец, камердинер Екатерины отправился вместе с письмом и посыльным в особняк к их высочеству и не нашел ничего лучше, чем пройти вместе с ним же прямо в залу, где находилась великая княгиня с гостями.
— Что такое, Василий? — грозно спросила она Шкурина; тон был таков, что камердинер услышал недосказанное: «Как посмел ты, дурья башка, явиться прямо сюда? Что у нас — пожар, землетрясение?» Посланник Вильямса протянул ей пакет.
Екатерина вскрывала его при всех, и только десяток устремленных на нее глаз помог сохранить самообладание. Столь своевременная записка Вильямса пошла в сумку вслед за бестужевским проектом, ни много ни мало — манифестом о престолонаследии.
— Господа, как это ни грустно, но я вынуждена вас оставить. — Голос не дрожал от возбуждения, глаза смотрели весело. Предчувствие опасности и грядущих перемен не только пугало, оно пьянило.
Екатерина быстро вышла. Понятовский пошел следом. Перед тем как подняться на ноги, он выразительно посмотрел на Белова. Тот воспринял это как приказ — «следуй за нами».
В вестибюле к великой княгине подошла стройная, миловидная девушка, она накинула плащ на плечи Екатерины, хотела принять из ее рук сумку, но та не отдала. Было очень много суеты, камердинер открыл дверь, но великая княгиня медлила выйти, в комнате поднялся страшный сквозняк, хозяйка дома бормотала слова сожаления, посыльный Вильямса порывался сказать что-то их высочеству лично, но ему это не удавалось. Екатерина задержала взгляд на Белове, потом что-то сказала на ухо Понятовскому и быстро пошла к двери. Хорошенькая девушка засеменила за ней.
— Кто это? — спросил Белов Понятовского, и тот сразу понял, о ком речь.
— Это Анна Фросс, помощница повивальной женщины, так, кажется, говорят в России. Вот в чем дело, друг мой. Их высочество считает, что при теперешней ситуации безрассудно их высочеству встречаться непосредственно с вами. В целях конспирации их высочество предпочитает иметь одного своего посредника.
— Вас?
— Вы должны нас понять… — Поляк совершенно смешался. — Это не потому, что их высочество вам не доверяет… Как раз может случиться так, что я через вас буду сноситься с канцлером. Вы меня понимаете?
— Более чем. Служба есть служба. Разрешите откланяться…
«Еще не хватало, чтобы этот красивый мальчик меня жалел!» — мысленно воскликнул Александр, находя удовлетворение в том, что его предчувствия так скоро оправдались. Приятно чувствовать себя прозорливцем.
Манифест
Канцлер Бестужев явно кокетничал, обзывая свой труд черновиком. Манифест был сбит как крепкое, готовое принять новых жильцов здание, где не только кровля была два раза покрашена, но и узорчатый флюгер установлен, дорожка к зданию не только замощена, но и пес в своей будке сидел у этой дорожки, и кошка с бантом по ней разгуливала. Как только Екатерина прочитала манифест, она сразу поняла: каким бы тревожным ни было время, этот труд надо рушить.
— Эко губу раскатал, — твердила она обиженно, а сама думала: знает ли Бестужев, что Елизавета при смерти?
Здесь ведь не один вопрос, а множество. На главный вопрос ответ принесет Понятовский. Он должен при первой же возможности переговорить с Вильямсом и все выяснить. Если Вильямс утверждает, что Елизавета точно умрет, значит он знает что-то такое… Здесь есть два объяснения: либо он подкупил кого-то из лейб-медиков, и тот сообщает ему голую правду, либо… либо речь идет о насильственной смерти. Государыня не умерла сразу, значит… страшно подумать… яд?
Работать, надо работать, времени в обрез. Было поздно, собственно, уже ночь, поэтому править манифест приходилось уже в спальне. Пребывание ее в кабинете в такой час могло показаться подозрительным. Екатерина примостилась на широком подоконнике. Василий Шкурин принес ей красные чернила в склянке и несколько очиненных перьев в стаканчике. Она велела ему сесть при входе в спальню и, если кто-нибудь придет, подать голос. Под словом «кто-нибудь» подразумевался муж, и Василий это понимал.
Екатерина опять принялась читать манифест, ставя на полях мелкие, острые и нервные галочки. «По смерти их величества императрицы…» — далее на абзац шло перечисление регалий Елизаветы.
— Понятно, что не при живой! — не смогла сдержать себя Екатерина и тоже поставила галочку. Она сильнее нажала на перо, отчего галочка получилась с петелькой посередине и широко расставленными крыльями. Толстая, как чайка, куда понесет она эту весть — «по смерти их величества и т. д.».
Главное, что сулил ей этим громоздким, подробным манифестом Бестужев, — сделать ее не только супругой законного императора Петра III, но и соправительницей его, то есть обеспечить ей участие в правлении. За это обещание канцлер, в выражениях настойчивых, просил, а может, даже не просил, а указывал, как на вещь совершенно необходимую и единственно возможную: «Оставить все должностные лица на местах своих», ему же, канцлеру Бестужеву, дать звание подполковника во всех четырех гвардейских полках, а также председательство в трех государственных комиссиях — военной, адмиралтейской и иностранных дел.
Прочитав манифест в третий раз, Екатерина вдруг рассмеялась — вздор какой! Все это может подождать до утра.
Она сунула манифест о престолонаследии под матрас и вернулась к нему только на следующий день после всех утренних ритуалов. Молодой двор нельзя было назвать малой копией большого, потому что у Екатерины не было ни денег, ни самостоятельности, кроме того, муж был вздорен. Но иметь фрейлин и соблюдать этикет ей не мог запретить никто.
Она вставала рано утром и умывалась куском льда. Лед подавала на маленьком голубом подносе Анна Фросс, это уже стало ее привилегией. Анна очень мила, она старается угодить, она умна, а главное — она из Цербста. Умываться льдом Екатерину приучила маменька принцесса Ангальт-Цербстская — несравненная и незабываемая Иоганна. Да и как ее забудешь, если она и сейчас, бросив дом, взрослых детей и пребывая в Париже, умудряется тайно писать дочери, клянча деньги. А Екатерина ценой унижений и жесточайшей экономии только что расплатилась за ее долги, сделанные двенадцать лет назад. Может быть, этот каждодневный кусок льда — единственно доброе, чем наградила она дочь для будущей, царской жизни. В лед для запаха были положены несколько ломтиков яблока и груши. Лед освежает кожу, расширяет сосуды, делает щеки румяными и нежными, а кровь горячит.
Бестужев ненавидел Иоганну. Он считал ее прусской шпионкой и выдворил из России. Потом на долгие годы устроил слежку за дочерью. Это было ужасно, оскорбительно, унизительно. «Сударыня, не надо искусственно взвинчивать себя!» — приказала Екатерина. Когда ее одевали, причесывали и потом, за завтраком, она заставляла себя не думать о Бестужеве, и, только сев за стол для писем, стоящий за ширмой в маленькой выгородке, называемой кабинетной каморкой, она вернулась к манифесту.
На этот раз документ не произвел на нее того отрицательного впечатления, которое возникло ночью. «Он просто наивен, этот старик», — сказала себе Екатерина. Пока Елизавета жива, даже если она будет в агонии, канцлер не посмеет опубликовать этот документ, а после ее смерти он уже будет не нужен. После смерти императрицы в помощь великой княгине нужны не бумаги, а верная гвардия. Это в Англии, где правит порядок, бессмертен лозунг: «Король умер, да здравствует король!» В России все не так. В эти зыбкие, неустойчивые часы — смерти законного государя — здесь все решает не закон, а верные люди, которые должны быть под рукой… И которых надобно вовремя предупредить. Так было с Екатериной I, Анной Леопольдовной, самой Елизаветой.
Ответ Бестужеву был немногословен, вежлив и уклончив. Если старик вобьет себе что-нибудь в голову, его вообще не переубедишь. Но она ни в коем случае не хотела отказываться от его услуг, поэтому в первых строках горячо поблагодарила за доброе отношение к себе, во-вторых, написала, что согласна со многими положениями манифеста, не назвав эти положения, а в-третьих, намекнула, что документ требует доработки, поскольку некоторые его положения — какие именно, опять осталось тайной — трудновыполнимы.
Записку она перешлет Бестужеву с Понятовским, а сейчас необходимо заняться неотлагательным — планом конкретных действий на время смерти Елизаветы. Здесь надобно все учесть, потому что она не могла предсказать, как поведет себя муж. Екатерина не знала, какие указания, письменные или устные, успела дать императрица относительно сына Павла. Бестужев клялся, что своими ушами слышал от кого-то из Шуваловых, наверное от Ивана, что Елизавета предполагала выслать и наследника, и саму Екатерину за границу. Правда это или вымысел? Ах, как много она не знала и все-таки торопила время, трепеща, и тут же пыталась удержать его, страшась не успеть придумать, организовать.
У нее есть верные люди, но пустить колесо мельницы, заварить кашу должна она сама. Только она и никто иной может спасти жизнь своих детей — Павла и того, кого носит она под сердцем, спасти семью и выполнить предначертанное судьбой. О, она уверена, что будет править Россией, будет ее царицей, императрицей, властительницей умной, щедрой и справедливой. Но это потом…
А сейчас… Екатерина открыла ключом нижний ящик бюро. Нутро его обнажило беспорядочно перепутанные, словно внутренности неведомого животного, ленты, тесьму, репсовые шнуры. Екатерина резко отодвинула всю эту блестящую требуху, в стенке ящика обнаружилось еле заметное, узкое, как щель, отверстие, его и видно не было, его надобно было нащупать. Щелкнула невидимая пружина. В тайнике лежали документы, которыми она особенно дорожила: письма, деловые и любовные, расписки на тайные заемы, а под всем этим лежали самые секретные бумаги, написанные ее быстрым аккуратным почерком. Поправок было много, собственно, это были черновики, озаглавленные «План, как вести себя должно в случае смерти императрицы».
Еще в 49-м году, сразу после суда над Лестоком, Елизавета опасно заболела. Бестужев держал эту болезнь в тайне и от нее, и от великого князя. Конечно, болезнь, как дым от огня, спрятать невозможно, поэтому канцлер говорил о ней как о легком недомогании. Бестужев, Апраксин, с которым канцлер тогда был очень дружен, кажется, Чернышев и другие преданные канцлеру люди все время устраивали тайные собрания, решая вопрос — кто? Вот тогда-то двадцатилетняя наследница престола доверила бумаге отрывочные и сумбурные мысли о том, как этот трон занять. Потом Елизавета болела в 56-м, год назад. Во дворце ходили упорные слухи о сглазе, порче и даже отравлении. Подозреваемая (вина ее не доказана) и по сию пору сидит в крепости, дети ее отданы в приют. Но опять сорвалось, Елизавета выздоровела.
Наконец час настал. План, как вести себя должно… нужно переписать набело. Екатерина взяла в руки первый лист: «Когда будут получены безошибочные известия о наступлении агонии, надлежит отправиться прямо в комнату сына Павла. Если случится возможность найти обер-егермейстера графа Разумовского, то следует оставить его в подчинении при сыне, ежели нет — отнести Павлушу в мою комнату. Далее, послать верного человека известить пять гвардейских офицеров, дабы те привели во дворец по пятьдесят солдат, пусть они будут в резерве, на всякий случай. При малейшем движении и недовольстве следует взять под стражу всех Шуваловых…» — и так далее, на пяти листах.
Вдруг штора, огораживающая кабинетную камору от гостиной, затрепетала под чьей-то рукой, и ласковый женский голос произнес:
— Ваше высочество, сюда идет их высочество…
— Кто это? А где Василий? — быстро спросила Екатерина, а руки проворно начали прятать листы и убирать письменные принадлежности.
— Это я. Анна Фросс.
— Почему ты?
Екатерина не видела, как между складок двух штор любопытный глаз мелькнул и исчез. Но и мгновенья было достаточно, чтобы разглядеть открытый ящик бюро, полный блестящих, перепутанных шелковых лент, а на столе чернильницу и перья.
— Василия позвала Прасковья Никитишна… Она же и послала меня предупредить…
— Хорошо, иди. — Екатерина оглянулась на безмятежно висевшую штору, дождалась, когда стих шум шагов, и после этого закрыла тайник. Маленький серебряный ключик она опять спрятала в медальон, который носила на груди рядом с православным крестом. В медальоне хранился желтоватый локон младенца Павла.
После этого Екатерина встала, поправила платье. По лицу ее пробежали, чередуясь, выражения гнева, участия, грусти, восторга. Гримасы эти отнюдь не портили ее, потому что подыскивала она себе выражения лица, явно подсмеиваясь над собой, над мужем и над ситуацией. Примерив все возможные выражения, она остановилась на самом привычном: материнское участие и легкая, вопросительная взволнованность, которой она добивалась, морща лоб, слегка тараща глаза и чуть-чуть задирая подбородок. С этой гримасой на лице и нашел ее муж.
— Сударыня, — важно сказал Петр, он был при шпаге и шпорах, — известия достоверны: недомогание известной особы, то есть тетушки, удвоилось. Что делать?
— Молиться, — участливо пожала плечами Екатерина и воздела очи горе, она не могла быстро отделаться от придуманного образа.
— Вечно вы говорите вздор! — вскричал Петр и забегал по комнате, задевая шпагой за мебель. — А если она умрет? Я не знаю, не умею действовать в таких случаях! Да и кто умеет! Надо полагать, при дворе имеется кто-то, чтобы провести меня, как наследника, по всем этим этикетам?
— Пусть вас это не волнует, ваше высочество. Будет назначена траурная комиссия, она учтет каждый шаг. На какой-то день будет назначена присяга…
— Ей-богу, я не всегда могу понять, притворяетесь вы дурой или в самом деле дура! — Он подошел к окну, высматривая что-то с пристальным вниманием, хотя наверняка смотрел он на какую-то безделицу: бродяжку-собаку или солдата на карауле. Екатерина знала за ним эту привычку — неожиданно замирать, тупо глядя перед собой. Затылок у великого князя был удивительно беспомощен, из-под туго скрученной косы парика проглядывал кусочек сероватой кожи, на нем розовел по-детски невинный прыщик. Бывали минуты, когда злость, обида, раздражение на этого человека, назначенного судьбой ей в супруги, сменялись острой жалостью.
— Я притворяюсь, ваше высочество, — сказала Екатерина мягко. — Сейчас трудное время. Я знаю об этом. Вы правы. Нам с вами не на кого положиться, кроме как на нас самих. Хотите ли вы получить от меня развернутый совет? Можно устно, но лучше письменно.
— Что значит «развернутый»?
— Главное, чтобы вовремя была принесена присяга, а для этого надо продумать поведение ваше очень подробно. Во-первых, вы должны знать, по возможности точно, все о состоянии здоровья известной персоны, не полагаясь на чьи-либо слова. И если Господь возьмет ее к себе, вы должны присутствовать при сем событии. Во-вторых… — Екатерина не загнула, а на немецкий манер выбросила вверх второй палец…
— Вот и напишите, — миролюбиво сказал Петр, — а я поеду в Царское Село. Только допустят ли меня до тетушки.
Как это неудобно, что она болеет в Царском. Что же, она там и помрет? Что ж, мне неотлучно там торчать?
— Это уж как бог даст. Мне непременно тоже надо поехать в Царское. Но для этого нужно разрешение Шуваловых. Поговорите с Иваном, умоляю, а я возьму на себя Александра.
Последних слов Петр уже не слышал, он покинул кабинет. Екатерина выглянула в гостиную, встретила внимательный взгляд Анны Фросс.
— Пожалуйста, ко мне никого не пускать. — Екатерина любила быть вежливой с прислугой.
Девушка с достоинством сделала книксен.
Великая княгиня опять села за стол, из медальона был извлечен серебряный ключик. Первым пунктом в выражениях крайне доброжелательных и спокойных она повторила Петру то, о чем шел разговор.
Пункт второй: «Когда смерть будет иметь признаки свершившейся, покиньте комнату государыни, оставя в ней сановное лицо из русских, при этом умелое для того, чтобы соблюсти обычай».
Пункт третий: «С хладнокровием полководца и без малейшего замешательства (выводя эти слова, Екатерина имела до крайности ехидную мину), без тени смущения вы пошлете за канцлером и прочими членами Конференции».
Пункт четвертый: «Вы позовете капитана гвардии и заставите его присягнуть на кресте и Евангелии в верности вам. Если форма присяги еще не будет установлена, использовать обычную форму, которой пользуются в православной церкви».
Работалось спокойно, голова была ясной, пункты так и лепились друг к другу. Всего Екатерина написала семнадцать позиций. Имея на руках такую бумагу и следуя ей неукоснительно, Петр Федорович, а вместе с ним и она получат то, что принадлежит им по праву. Только бы он не струсил, только бы довел все до конца! Екатерина корила себя — надо было сказать, что если Елизавета помрет, а он вступит на трон, то волен будет прекратить войну с Пруссией, что составляло самую заветную мечту его. Петр обожал Фридриха II, считая его своим учителем, идолом, кумиром. Ну да ладно, не сказала сейчас, скажет потом.
Только бы ей добраться до Царского, только бы свершить все по плану, а там посмотрим, кто будет главным — она или Петруша…
В Царском Селе
Великий князь Петр поехал в Царское, был радушно принят гофмаршалом и первыми чинами двора, Мавра Егоровна позаботилась о предоставлении ему удобных покоев, Иван Иванович слезу пустил на радостях, но к Елизавете его не допустили. Петр заикнулся было о том, что, скорбя о здравии их величества, в Царское Село желает приехать великая княгиня. Это было вежливо, но твердо отклонено.
Несмотря на болезнь государыни, распорядок дня во дворце оставался прежним, а этикет, можно сказать, ужесточился. Обедали и ужинали строго по часам, сидели по чинам и классам, кавалерам и дамам давали не устные, а письменные повестки — кому с кем рядом сидеть. Слуги в полной ливрее, музыканты тоже при параде. Все устраивалось так, словно за стол вот-вот сядет государыня. Однако камер-фурьерские журналы тех дней с однообразием кукушки вещали одно и то же: «Их императорское величество своих покоев оставлять не изволили». За столом царили уныние и скука, никто не осмеливался разговаривать, словно творилась трапеза у глухонемых. После принятия пищи все шли в гостиные играть в карты. Последнее делалось тоже по приказу: жить как обычно!
Наиважнейшими людьми во дворце были теперь медики. Каждые три часа они устраивали тайные консилиумы, а потом с важными, непроницаемыми лицами расползались по своим комнатам, прячась от лишних вопросов. Но напрасны были эти меры предосторожности. Их уже не ловили в коридоре, не пытались угадать по выражению глаз, как чувствует себя Елизавета Петровна. Двор устал волноваться. Лучше станет государыне — они сразу узнают и возрадуются, помрет — будем горевать.
От всего этого Петр Федорович как-то вдруг дико, по-волчьему затосковал. Он знал, что жена ждет от него приглашения, на худой конец, надо хоть запиской объяснить, почему нельзя приезжать. А как объяснишь? Мавре Шуваловой, конопатой дуре, следовало фухтель[65] вдоль спины сделать, чтоб сговорчивей стала. А гофмаршалу… Да что он решает? Иван Иванович — этакий лис хитрый. Петр прямо спросил: «Что, агония?» А тот глаза закатил, молитвенник к губам приставил и весь затрясся. Об этом, что ли, супруге-вертопрашке писать? Петр Федорович ушел к знакомым егерям, что жили при дворце ее величества, и безобразно напился.
Екатерина уже поняла, что приглашения от мужа в Царское она не дождется. Главное сейчас было узнать, на чем основана столь твердая уверенность Вильямса в грядущих переменах. Екатерине хотелось самой поговорить с послом, но она не осмелилась организовать встречу в столь тревожное время. К Вильямсу был послан Понятовский, а вечером Анна Фросс с величайшими предосторожностями препроводила молодого поляка в спальню к Екатерине. Встреча с Понятовским была тоже крайне опасна, но она утешала себя тем, что все равно те, кому надо, знают про их любовь. И уж если «те, кому надо» застанут их вместе, она всегда может отговориться, мол, занимались они не политикой, а любовью. За это тоже накажут, но не до смерти…
Понятовский явился настолько взволнованный, что забыл про поцелуи, сразу стал рассказывать:
— Сэр Чарльз Вильямс категорически отказался говорить со мной на эту тему. Он чрезвычайно взволнован. Я бы даже сказал — напуган! Сколько можно ходить вокруг да около? Я спросил: «Что, государыня заболела по чьей-то злой воле? Яд?» Он прямо взвился. Ничего толкового не ответил. Забегал по комнате, стал кричать, как-де я могу говорить об этом вслух? Какова логика! Писать об этом он считает возможным, а говорить — запрещает.
— Откуда сведения о смертельной болезни? Вы спросили?
— Конечно! И в ответ он обрушил на меня водопад слов. Общий смысл их таков: он либо стал невольным свидетелем какого-то разговора, либо случайно прочитал какое-то письмо. Я не понял. Когда я попросил более внятного пояснения, то он просто сошел с ума. Вы знаете, каков бывает сэр Чарльз в гневе.
Екатерина знала. Не так давно из-за пустого спора в небольшой тесной компании Вильямс после какого-то замечания Понятовского воскликнул:
— Я не могу допустить, чтобы мне в моем доме так возражали. Я не желаю вас видеть и прошу удалиться.
А там был пустяковый спор — о свободе воли и предопределении. Можно себе представить, во что обернулись сейчас раздражительность и щепетильность Вильямса.
— Вы поссорились? — спросила Екатерина.
— Он выбежал из комнаты, с такой силой хлопнув дверью, что ваза упала на пол. Я пытался объясниться через дверь, он молчал. Тогда я полез в его кабинет по карнизу…
— Вы помирились, — поняла Екатерина.
— Он был растроган моим появлением до слез. Сэр Чарльз бывает так чувствителен! Он подарил мне афоризм. Кто-то из древних сказал: «Можно забыть того, с кем смеялся, но никогда не забыть того, с кем вместе плакал».
— И после афоризма, как я понимаю, вы о деле уже не говорили…
Понятовский пожал плечами, как бы говоря: разве это возможно?
— Ну что ж… Подождем.
Пока одна болеет, а другая ждет ее смерти, мне хочется порассуждать немного об этих двух женщинах, украсивших собой трон русский. Я позволю себе три раза процитировать нашего блистательного историка Василия Осиповича Ключевского. Об Екатерине II он сказал, что «она была последней случайностью на русском престоле и… создала целую эпоху в нашей истории». Да, она заработала титул Великой, и аура этого сияния застила глаза многим поколениям. От Елизаветы, по строгим меркам, с точки зрения Ключевского, остался прочерк между датами рождения и смерти. Это очень строгие мерки, хотя он написал «царствование ее было не без славы и не без пользы»… Ну почему бы не написать: со славой и с пользой? Не удостоил.
И опять Ключевский: «Средства, которыми располагает народ, бывают материальные либо нравственные; итак, следует разрешить вопрос, насколько увеличились или уменьшились материальные и нравственные средства Русского государства в царствование Екатерины?»
Значение царствования Екатерины в том, что она приумножила богатство страны и расширила границы… На эту тему много можно писать, и все будет мало. Но какой от государыни нашей остался миф? Что при первом упоминании имени Екатерины II возникает в ряду ассоциаций? Ее альковные дела… Судьба жестоко отомстила ей за безнравственность, душевную черствость, притворство. Народная молва настолько гипертрофировала ее эротические игры, украсила их такими подробностями, что в голову сами собой забредают мысли о физическом неблагополучии Великой.
А после дочери Петровой — веселой, беспечной модницы и мотовки с любвеобильным сердцем, тоже остался миф, который перевешивает все Екатеринины богатства: «Поклялась не казнить смертию…» И не казнила. Слов нет, Елизавета жестоко обошлась с Браунгшвейгской фамилией, но все они умерли своей смертью, кроме свергнутого царя Ивана. Пока жива была Елизавета, он тоже был жив. И при Петре III он был жив. Существует легенда, как этот император-недоумок посетил в Шлиссельбургской крепости другого страдальца — семнадцатилетнего Ивана. На трон взошла Екатерина: вначале был убит Петр, потом Иван задушен в каземате своими же караульщиками при попытке Мировича его освободить. А Пугачевский бунт — вот где потоки крови!
У Екатерины был безусловный талант в том, что она умела находить талантливых людей, умела их любить, дружить с ними, наградить и обласкать и знала, как заставить их работать на себя и Россию, потому столь славная плеяда бронзовых мужей украшает в Петербурге памятник, прозванный «Колокольчиком».
Мнение о Елизавете во многом формируют дневники Екатерины… Она старается в них быть честной, но помимо сознательного желания обелить себя всегда и во всем, в оценке Елизаветы постоянно присутствует благородное ханжество, название которому — идея просвещения. Тогда вполне искренне считали, что путь к счастью человечества лежит через грамотность и чтение. Екатерина только и делала, что читала, на среднем пальце ее образовалось несмываемое чернильное пятно — писала прозу, драмы, письма, указы, наказы, любовные цидульки… Все эпистолярное наследие Елизаветы — это десяток записок, короткие пометки на полях документов и недописанные подписи под ними: лень ставить полное имя, и она ограничивалась пятью первыми буквами. Еще куча счетов от ювелирщиков, башмачников, портных, парикмахеров, мебельщиков и прочая, прочая… Ну не читала она книг, не чи-та-ла! А при ком народу лучше жилось на Руси? Понятно, при Елизавете.
Екатерина со снисходительностью и пренебрежением пишет в своих дневниках: «Императрица Елизавета имела от природы много ума, она была всегда весела и до крайности любила удовольствия, я думаю, что от природы у нее было доброе сердце… я думаю, что ее физическая красота и врожденная лень очень испортили ее природный характер… Ее каждодневные занятия сделались сплошной цепью капризов, ханжества и распущенности, а так как она не имела ни одного твердого принципа и не была занята ни одним серьезным и солидным делом, то при ее большом уме она впала в такую скуку, что в последние годы жизни она не могла найти лучшего средства, чтобы развлечься, как спать сколько могла; остальное время женщина, специально для этого приставленная, рассказывала ей сказки».
Не будем говорить о том, кто был приставлен к образованной Екатерине и как ее развлекали. Для Елизаветы сказки — это что-то вроде нашего телевизора: мозг занят, удовольствие или, как теперь говорят, кайф присутствует. Но не будем иронично относиться к слушанию сказок, это ведь сироп народной мудрости. Екатерина не знала тогда о неграмотной, зачастую пьяненькой крестьянке Арине Родионовне, которая сказками проторила путь величайшему мужу на земле Пушкину Александру Сергеевичу.
Вернемся в 1757 год. Екатерина ждала известий из Царского день, второй и, наконец, третий. Ветер не доносил до нее давно ожидаемого слова «агония», и она решилась, на свой страх и риск, ехать в Царское без приглашения. Главное — отдать мужу руководство к действию, те самые семнадцать пунктов, которые она сочинила и переписала собственной рукой. Без руководства он наделает глупостей, а Россия — страна случайностей, в ней надо держать ухо востро.
Бумагу с пунктами она положила в лиф и прикрыла их косынкой. Больше всего она боялась, что, пронюхав о том, куда она едет, за ней увяжется Александр Шувалов, который появился вдруг во дворце и пошел бродить по анфиладам комнат. Мрачный, недовольный и раздражительный.
Выехали очень рано, потому-то Екатерине удалось отправиться в путь только в сопровождении Владиславовой. Уже сентябрь был на исходе. Воздух был чист и хрустален, деревья желты и прекрасны, дороги отвратительны.
До Царского оставалось верст пять, когда на горизонте возникла кавалькада всадников. Пересекая наискось поле, они летели в ее сторону — к тракту. У Екатерины отчаянно застучало сердце — неужели свершилось? Неужели конец унижениям, зависимости, бедности?
Лошади летели, как птицы, впереди неслись собаки, они стелились по земле, почти не касаясь ее ногами. Гончие, борзые? При чем здесь собаки? Да это охота, всего лишь охота…
Кони сами собой замедлили бег. Ком рыжей глины из-под копыт английского жеребца шмякнулся о стенку кареты. Екатерина открыла дверцу.
— Какого черта? — крикнул сидящий на лошади Петр, он был возбужден до крайности, красен, весел и пьян. — Чего вы сюда притащились? Вас там никто не ждет! Поворачивайте назад!
— Как здоровье их величества? — спросила Екатерина, изо всех сил стараясь скрыть гнев и выглядеть спокойной.
— Она никогда не умрет! — крикнул Петр удалым голосом, нельзя было понять, чего было больше в этом восклицании — разочарования или радости, что его оставили в покое.
— Ваше высочество, я привезла вам руководство в письменном виде… Мы с вами о нем говорили. — Она поспешно расстегнула лиф, нащупала двумя пальцами бумагу.
Но Петр даже не посмотрел в ее сторону. Он привстал на стременах, всматриваясь в конец утыканного скирдами поля, потом страшно закричал: «Ату его, ату!» — плюхнулся в седло и вонзил шпоры в потные бока лошади. Та заржала, сделала свечку и помчалась по стерне за неразличимым отсюда зайцем, а может быть, волком… какая разница.
Екатерина привалилась к стенке кареты, ноги вдруг стали ватными. Она понимала, что мужу нельзя доверять, потому что он просто дурак и пьяница. Как бы ни тяжело было состояние Елизаветы, его могли сознательно выставить со двора, чтобы не вертелся под ногами. Все так, так… Но тут же Екатерина со всей очевидностью поняла, что придуманный или подсмотренный Вильямсом сюжет не состоялся. Запозднилась государыня со смертью, видать, будет жить… Судьба опять обманула великую княгиню…
Анна Фросс и Мелитриса
К радости Мелитрисы, двор наконец тронулся из Царского Села в Петербург. Она не предполагала, что это такое значительное, хлопотливое и библейски многолюдное действо, словно целый народ вдруг поднялся с обжитых мест и двинулся на поиски земли обетованной. Кареты с точеными стеклами, золотой бахромой и огромными, в красный и золотой цвет крашенными колесами стояли у главного входа. Цуг коней, украшенных кокардами и бантами, рослые, громкие, деловые гайдуки, кучера в огромных треугольных шляпах, все как один усатые, краснощекие, толстозадые — значительные, и тут же тоненькие и голенастые, странно одетые фигурки с бантами на локтях и шапочками с кистями. Мелитриса решила, что это пажи, но оказалось — скороходы, все это ходило, говорило, смеялось, ругалось. Далее стояли экипажи попроще, но и они являли собой богатую картину. На заднем дворе грузили на телеги сундуки, мебель, зеркала, упаковывали в ящики посуду.
— Это еще что, — сказала Верочка Олсуфьева, посмеиваясь над восторженной оторопью Мелитрисы. — Здесь ехать-то всего сорок верст. А вот когда двор в Москву переезжал… Светопреставление! — И чужим тоном, явно услышала где-то в конторе, добавила: — За государыней ехало восемьдесят тысяч человек на двадцати тысячах подвод, вот…
— Ну уж так и восемьдесят, — усомнилась Мелитриса.
— А я тебе говорю! Переезжал двор, а с ним едут Сенат, Синод, Военная коллегия, почта, казначейство, Иностранная коллегия и прочая! А сейчас едут-то службы дворца. И не побоялись за здоровье государыни. — Верочка вдруг захлопнула свой большой рот, ей показалось, что к ним прислушиваются.
— А что здоровье? — не поняла Мелитриса.
Она, как и все, знала, что Елизавете значительно лучше. Государыня еще не говорит, но врачи полны всяческих надежд. Общие слова, конечно, заставили бы задуматься любого более взрослого и опытного человека, но Мелитриса с удовлетворением услышала: потому-то и переезжаем, что государыня близка к полному выздоровлению.
Однако в Петербурге были другого мнения. Великая княгиня по самым надежным каналам узнала, что переезд назначен из-за того, что, мол, боятся, не случилась бы агония в Царском. Екатерина поверила, человек всегда одержим страстным желанием верить в то, чего хочется. Было и другое мнение. Государыня имела обыкновение именно в это время возвращаться в городской дворец, и, дабы не давать повода иностранным министрам для глупых толков, взяли за благо, несмотря на очень тяжелое состояние Елизаветы, везти ее с величайшими предосторожностями в Петербург.
Все лето, еще до того, как болезнь вошла в новый виток, государыня мечтала переехать в новый Зимний дворец, который по ее приказу уже три года строил на берегах Невы великий Растрелли. Как ни быстро строились дворцы на Руси, здесь дело застопорилось ввиду обширности и роскоши строения. Вызывая к себе Растрелли, императрица почти упрашивала: «Я понимаю, Варфоломей Варфоломеевич, закончить в этом году строительство трудно, нет денег, рабочих рук, искусных мастеров… Я понимаю… но хоть одно-то крыло дворца можно заселить. А другое — опосля…» Растрелли заламывал руки, кланялся в пол, показывая, как грустно, несносно, невозможно его положение: «Но ваше величество, во дворце нет крыла! Вы должны помнить проект… Я могу отдать вам это здание в ваше распоряжение только целиком… только!»[66]
Теперь больную государыню везли в ее роскошный, деревянный, обширный, несколько обветшалый дворец, что на Глухом канале в «третьем саду», как тогда говорили. В описываемое время Летний сад был гораздо обширнее, чем теперешний. На его территории в разных концах разместились три Летних дворца. Первый принадлежал Петру I, он находился на берегу Фонтанной речки и дожил до наших дней, второй, в котором жила Анна Иоанновна, стоял на месте нынешней решетки Летнего сада. Елизавета жила в третьем[67], что находился несколько на отшибе, и сад там имел отличный от парка Петра I вид.
Покои фрейлин размещались на первом этаже со стороны торцовой части дворца, и из окна Мелитриса могла видеть причудливую живую архитектуру этого сада: деревья в нем стригли в форме квадратов, китайских пагод, шаров. Осень раскрасила их в причудливые тона, живые конструкции несколько поредели, но листьев на них осталось еще предостаточно. Казалось, толкни этот желто-оранжевый, как апельсин, шар, и он легко покатится по мощеной дорожке, запрыгает на мраморных лестницах, мостиках и переходах, которых здесь в изобилии, перепрыгнет беседку или клумбу и выскочит наконец на широкую площадь перед Екатерининским каналом. А там только спрыгни в воду и плыви к морю: я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… Мелитриса пугалась этих мыслей, зачем ей свобода? Просто во дворце было скучно…
Площадь кончалась набережной, украшенной деревянной решеткой с точеными столбиками и вазонами с цветами. Цветы уж завяли. Здесь же располагалась малая пристань, деревянные ступени сбегали к самой воде. К этому месту причаливали катера, рябики. Мелитриса ходила сюда всю неделю в любую погоду, вдруг из одного такого суденышка выйдет на набережную опекун Никита Григорьевич, нет, просто Никита, он ведь совсем не стар. Пора бы ему навестить свою подопечную. Ветер раскачивал катера и лодки, вода была черной и студеной, ветер рвал юбку, горстями швырял в лицо брызги… Как скучно! Правда, принцесса Курляндская говорит, что, когда государыня окончательно поправится, у фрейлин и минуты свободной не будет.
А впереди зима. Уже и печи затопили, от разноцветных изразцов тянет теплом. Как приятно греть о них руки и рассматривать деревенские и городские пейзажи, кораблики на волне, фигурки людей, цветы — все, что придумал художник. Истопники разносят березовые поленья в больших корзинах, они идут по анфиладам степенно, живя еще в прежнем неторопливом ритме, но их обгоняют, толкают, кричат: «Пошевеливайся, сонная тетеря, чай, во дворце живешь!»
По приезде государыни во всей громаде дворца начались перестановки, чьи-то покои потеснили, кого-то со второго этажа переселили на первый, а то и вовсе во флигель, у иного вынесли всю мебель, спи на чем хочешь, даже у Петра Федоровича забрали одну комнату то ли под лекарей, то ли под аптекарей. Он немедленно побежал к жене жаловаться, а заодно сорвать зло, однако к жене допущен не был. Сказано было (ну не возмутительно ли?), что супруга его в лохани полоскается, то есть принимает ванну. Петр подумал, что задохнется от бешенства. По кому-нибудь надо было немедленно проехаться нагайкой, потому что ведь иначе и жить нельзя, жилы лопнут. Наследник бросился было в свои покои, но был перехвачен горбатенькой принцессой Курляндской. «Милый друг, — провела мягкой ладошкой по груди, заглянула снизу в глаза, — полноте, ваше высочество!.. Всем тяжело, надобно терпеть». Он немедленно выплакал на теплой, необширной груди свое горе. Скажи ему про терпение кто-нибудь другой, Петр опять взвился бы до потолка, а тут только вздыхал: «И то правда… У бедных фрейлин государыни тоже отняли две комнаты, порядка во дворце никакого… Сегодня дежурных кавалеров посадили за стол второго класса, с пажами, секретарями и адъютантами! А им подлежит стол первого класса! Но вы правы, это все пустое… главное сейчас — здоровье тетушки».
Петра не обманули, Екатерина действительно мылась, но не в бане и не в мыльне, а в собственных покоях. Подобные, пренепривычные для русского обихода новшества она разрешила себе ввиду своего положения — в бане и угореть недолго.
Горничные долили в лохань горячей воды и вышли из комнаты. Анна Фросс — она стала незаменима — осталась подле, чтобы массировать грудь. Владиславова стояла рядом с горячим, надушенным полотенцем. Разговор о здоровье Елизаветы начала Владиславова, естественно, говорили в самых теплых, сочувственных тонах, русская речь мешалась с немецкой. Анна знала свое место, она умела молчать и никогда не встревала в разговор без нужды, даже если разговаривали люди равные ей, а здесь вдруг настолько забылась, что всхлипнула:
— Неужели их величество помрут? — И такая в этом всхлипе была печаль, такое искреннее, щемящее сочувствие!
Екатерина улыбнулась, потрепала мокрой рукой ласковую, как замша, щечку девушки: «Бог милостив…», а сама подумала, расчувствовавшись: «Только народ может быть так чист и сентиментален, а германский народ в особенности…»
Ночью, лежа на своем жестком ложе, Анна попыталась вспомнить, куда она сунула записку с именем родственницы князя Оленева. Помнится, она скатала бумажку в плотную «колбаску» и спрятала… Сегодня вечером весь сундук перевернула, заглянула даже в тайник в шляпной коробке, которую по-прежнему берегла. Записка сгинула. Похоже, кто-то нашел ее и сунул туда свой любопытный нос, но не исключено, что лежит эта «колбаска» где-нибудь в складке кармана. Какая дуреха… Она продолжала ругать себя по-немецки и по-русски, как вдруг забытое имя всплыло в сознании, как тихая ладья — Мелитриса Репнинская… Ну вот, теперь можно действовать…
Где встретились эти две столь разные юные женщины (удивительно скрещение их судеб), не так уж важно, но не будем опускать подробности. Мелитриса шла по своим делам. Ей очень не хотелось объяснять, зачем она направляется в придворную контору, поэтому она мышкой проскользнула мимо комнаты принцессы Курляндской, пробежала коридор, с облегчением распахнула дверь на крыльцо и столкнулась нос к носу с красивой девицей в изысканном алом платье-пенье, чепце и накидке.
— Могу я говорить с вами? — прошептала незнакомка по-немецки.
— О, конечно. Только я не очень хорошо знаю немецкий язык.
— А французский? — не унималась Анна.
Они уже вышли из дворца и, не сговариваясь, свернули на аллею, где за стрижеными, как пудели, кустами скрывалась беседка.
— Вы француженка?
— Нет, я немка. — Анна села на узкую скамеечку, шедшую по периметру беседки. — Меня зовут Анна Фросс. Я нахожусь при дворце великой княгини Екатерины.
Дальнейший разговор шел на смеси французского, немецкого и русского языков, последний Анна начала осваивать.
— Вы фрейлина? — спросила Мелитриса.
Анна ничего не ответила, только пожала плечами, но по костюму, речи и еще по кой-каким признакам Мелитриса поняла, что Анна занимает положение ниже, чем фрейлина, но выше, чем горничная.
— И о чем вы хотели?..
— Передать поклон от вашего опекуна…
— Вот как? — опешила Мелитриса.
Ревнивое чувство заставило ее сразу поставить все с ног на голову — с чего это вдруг князь стал посылать приветы с незнакомыми, да еще столь хорошенькими девицами? Анна уже не казалась ей милой и любезной. Та угадала чувства Мелитрисы и постаралась немедленно развеять неприятный осадок.
— Князь Оленев очень добрый человек, он вызволил меня из беды. И хоть он сам небогат, связи, видимо, имеет немалые.
— Что значит «небогат»? — обиделась за Никиту Мелитриса.
— Я видела баронов, которым не на что купить себе кружку пива, — рассудочно сказала Анна.
— Князь Оленев не таков. Мой опекун очень богатый вельможа. И очень скромный, а в остальном вы правы. Какая же беда приключилась с вами, милая Анна? Может, я могу быть вам чем-то полезной?
— Нет, нет, сейчас уже все хорошо. Благодарю вас. Я очень рада была с вами познакомиться. — Взор Анны затуманился.
Мелитриса закивала, ей тоже хотелось быть вежливой и доброжелательной. Она рассказала, какую комнату занимает, поведала о соседке, княжне Верочке, пояснила, что сейчас, когда государыня больна, ее днем можно видеть в любое время, только надобно Шмидтшу уведомить или у принцессы разрешения попросить. Они разговаривали, словно дорогу мостили друг к другу, уповая на какие-то теплые отношения, чуть ли не на дружбу, но Мелитриса чувствовала, что все эти строительные работы творились в угоду показной учтивости, дешевой куртуазности придворных, не более. Теперь надобно вежливо расстаться, и, с единственной надобностью ловко и непринужденно выйти из разговора, Мелитриса спросила:
— Вы не знаете, как пройти в дворцовую канцелярию? Я живу здесь только неделю и еще ничего не знаю. Впрочем, может быть, мне нужна придворная контора…
— А что вас интересует?
— По почте мне прислали вещи моего убитого отца. Их выслали с поля брани и направили в псковскую усадьбу, где я раньше жила. И вот наконец они дошли до дворца. Я получила уведомительное письмо.
Анна сочувственно покивала головой, потом дала необходимые пояснения, и они расстались. По дороге в канцелярию Мелитриса размышляла, что эта девушка из Германии, Анна, никак не может быть ее подругой, потому что она чужая — по крови, по мысли, по воспитанию. И взгляд у нее хитрый, любопытствующий. Вообще в ней есть что-то крайне неприятное, настораживающее. Все очень логично укладывалось в голове Мелитрисы до тех пор, пока она не остановилась вдруг, топнув ногой: «Сознайся, черепашка очкастая, ты просто ревнуешь! Как не стыдно!.. Но именно из-за этого между нами никогда ничего не будет общего, она сама по себе, я сама…»
У Анны, как известно, был другой взгляд на эти события. Роль, которую она придумала для Мелитрисы, игралась только в мыслях, и то, что она решила познакомиться с Анной, объяснялось простым любопытством или капризом. Вдруг ей интересно стало, что это за родственница у князя Оленева? Но родственница и отравительница… они были как будто разные люди.
Используя имя фрейлины Репнинской в тайной депеше, Анна меньше всего думала о самой носительнице имени, ей даже в голову не пришло, что, возведя на Мелитрису хулу, она может нанести реальный вред реальному человеку. Теперь, торопясь в покои великой княгини, она размышляла о необычных вещах и удивлялась тому, что ей приходит это в голову. Странный феномен, вполне, правда, привычный для людей: каждый из них обозначен каким-то именем. Имя — это просто звуки. Но эти звуки можно написать на бумаге. И если ты напишешь эти закорючки и присочинишь что-нибудь такое-этакое, то можешь нанести вред живой плоти, состоящей из рук-ног, глаз, дыхания. Но почему, собственно, вред? Может быть, она окажет этой Мелитрисе услугу? Она такая скучная, худая и все щурится, зато в Берлине теперь знают, что она государыню отравила. Это ведь интересно! Только надо сообразить — нарочно или случайно? Главная-то отравительница она — Анна Фросс, девушка гордо вскинула голову, но не могла же она без помощницы сделать такое серьезное дело. Пожалуй, Мелитриса — случайная отравительница. Она дала Елизавете яд, не подозревая об этом. И когда императрица наконец помрет… то весь навар от операции достанется Анне. Мелитрису тоже не оставят без награды. Только почему русская императрица все не умирает и не умирает?!
А Мелитриса меж тем сидела у себя в комнате над присланной посылкой, которая состояла из одного дорожного ларца. В нем отец возил самые необходимые вещи: локоны в мешочке из парчи, один ее, другой маменьки… бедная маменька. Еще пара пистолетов. Чернильница походная — пустая, чернила высохли. Книга… сонеты англичанина по имени Шекспир и письма. Целая пачка писем от любимой дочери и друзей, наверное…
Мелитриса вынула все содержимое из ларца, нажала пальцами врастопыр нужное место в стенках, пружинка щелкнула, обнажив тайник в донце ларца. Там тоже лежали письма, посмотрела, два письма, денег не было, наверное, украли. Мелитриса закрыла тайник, положила все как было, поцеловала материнский локон и встала на колени, чтобы помолиться за души несчастных родителей ее. Слезы текли без усилий, сами собой:
— Помоги, Господи, прости нас, Господи, помилуй…
Шпиона поймали
Дверь распахнулась, и чья-то рука втолкнула в каюту человека в заячьей шапке. Он рухнул перед Корсаком на колени и замер в угодливой и жалкой позе, тем более странной, что, сложившись пополам, стал похож на кучу тряпья, такой грязной и мятой была его одежда.
— Шпиона поймал, — произнес, входя, унтер-лейтенант Почкин. — Вот падаль! Исцарапал меня всего!
— Где-то я его видел… — задумчиво проговорил Алексей. — Но где, убей бог, не помню…
— Во сне ты его мог видеть, когда ужасы являлись, — с ненавистью заметил Почкин.
Дело происходило на фрегате «Святая Анна», который капитан Корсак с великой поспешностью провел из Кронштадта в Мемель. Главное, нужно было успеть до того, как лед скует весь Куршский залив, превратив его из моря в сушу… Сейчас была середина ноября — начало декабря, холод стоял собачий, в воде плавали куски льда, но основное было сделано. Русский фрегат пришел вовремя и привез нужный армии груз.
Унтер-лейтенант Почкин сел на корабль в последний момент по загадочному приказу. В представленной им бумаге просто рекомендовалось взять подателя сего на борт. Подписи было две, одна от Иностранной коллегии Санкт-Петербурга, вторая от отделения тайной экспедиции в Риге. В Почкине все было подозрительно: и его чин, и повадки, и странное поведение, казалось, он следит за всей командой, да и сама его фамилия не внушала доверия, наверняка выдуманная. Но все время пути агент вел себя тихо, по прибытии в Мемель сразу сошел на берег, а теперь вот, спустя неделю, явился на борт с синяком под глазом, с грязными, окровавленными руками и с громким, резким голосом — у него словно изменился вдруг характер.
Тот, кого называли шпионом, тоже был изрядно помят. Только теперь Алексей увидел, что руки его связаны, а на одной ноге нет башмака.
— Он немец? — спросил Корсак нашего агента.
— Наш, паскуда…
— Почему ты думаешь, что он шпион?
— А потому, что я эту рожу еще по Петербургу знаю. Еще там за ним следил, а он как в воду… Правда, адресочек оставил невзначай, — Почкин притворно вздохнул, сочувствуя невезучести пленного, — даже два адресочка: один — в Мемеле, другой — в Кенигсберге… Подожди, паскуда, Кенигсберг мы тоже возьмем!
Стоящий на коленях поежился.
— Что же это за адреса такие? — не удержался Алексей от вопроса.
— Бывший Торговый дом. Там этого красавца я и взял. А теперь, капитан, мне, стало быть, надо ваше содействие.
— Какое? — настороженно спросил Корсак.
С юности он не любил все связанное с допросами, арестами и сыском. Служить Тайной канцелярии — все равно что в сточной канаве плавать, но, к сожалению, жизнь зачастую заставляла его идти этим помойным курсом.
— Дело весьма секретное… — отрывисто сказал Почкин. — Команда знать его не должна…
— Зачем же вы его сюда приволокли?!
— А куда я его приволоку? Вам хоть ничего не надо объяснять, сами понимаете. Это во-первых. А во-вторых, его надо обыскать.
— Вот от этого меня избавьте!
— Обыскивать буду я, — возвысил вдруг голос Почкин. — А вы будете при сем присутствовать, как бы понятой. И баста!
Почкин подошел к безмолвно стоящему на коленях шпиону, рывком поднял его на ноги.
— Может, сам скажешь, куда шифровку дел? — Он резко встряхнул шпиона, тот только замычал испуганно, но ничего не ответил.
У шпиона, мужчины лет сорока, была крайне неприметная внешность и, если не считать синяков и ссадин, удивительной голубизны глаза. Алексей, однако, мог с уверенностью сказать, что при его появлении в каюте этой небесной голубизны не было и в помине. «Экий хамелеон, — подумал Алексей. — А может, глаза у него голубеют сами собой в минуту страха или отчаяния?» Вспомнил! Алексей сам не ожидал от себя подобного, на той шхуне он так погано себя чувствовал, что все пассажиры были для него на одно лицо. Кроме той милой девушки. Интересно, как она?
Обыск длился долго. Почкин снимал с арестованного одежду, внимательно осматривал карманы, подкладку и швы, затем бросал ее в угол. Наконец шпион остался абсолютно голым, если не считать заячьей шапки. Потом и шапка была сорвана с головы, обследована самым внимательным образом и брошена в общую кучу, рядом с которой стоял одинокий сношенный башмак.
— Где второй башмак?
Шпион сделал неопределенный жест плечами, мол, шут его знает, мол, потерялся в пылу драмы, потом попросил плаксиво:
— Позвольте одеться?
Почкин зашипел ядовито ему в лицо, что если не найдет шифрованной бумаги, то, значит, он ее проглотил, и посему ему, Почкину, придется разрезать пленного на куски, чтобы исследовать желудок и прочее. Корсак заметил, что ногти на руках арестованного голубеют, словно ополоснутые синькой. Он еще не решил, скажет Почкину или нет о том, что встречался ранее с этим человеком. Он чувствовал перед ним некую ответственность, ведь не зря судьба столкнула их когда-то.
— Не пугайте вы его! — прикрикнул он на Почкина. — И пусть он оденется. Холодно же… да и унизительно! Как вам самому не противно?
В этот момент в дверь осторожно постучали, потом деликатно поцарапали. Это был характерный жест боцмана Петровича, которого вся команда за глаза звала Корч, что значит пень. В трезвости боцман был умным и даже деликатным человеком, по пьянке — свиреп и отвратителен. В течение рейса вся команда обычно следила, как бы боцман не нахлебался рому или прочего горячительного напитка.
— Войди, Петрович! — крикнул Корсак.
— Здесь вот — деталь потеряли. Матросики из воды его вытащили. А при вашем деле, как я понимаю, деталь эта может иметь решающее значение. — Он деликатно поставил найденный башмак рядом с первым, на полу немедленно образовалась лужа. Почкин раздраженно кусал нижнюю губу: не хотят канальи тайну беречь!
— Матросам, которые достали башмак из воды, — по чарке водки, — приказал Алексей. — Исключительно, чтобы согреться, — возвысил он голос, видя, как оживился боцман. — Иди.
Как только за Петровичем закрылась дверь, Почкин схватил мокрый башмак. На дотоле безучастном лице арестованного промелькнуло что-то похожее на беспокойство. Теперь уже не только глаза и ногти имели голубой цвет, но и кожа на лице, сгибах рук, и даже, кажется, волосы начали отливать серым цветом.
«Да он сердечник, — подумал Алексей, вспоминая лекции Гаврилы. — Кровь венозная, кровь артериальная… не помню уж что, но где-то кислорода не хватает, а может быть, наоборот, в избытке».
— Можете одеться, — сказал он, кивнув на кучу одежды. По быстрому и мимолетному взгляду, который бросил на Корсака шпион, Алексей понял, что тот тоже его узнал.
Почкин не возражал, ему было не до этого. Видимо, он уже понял, что башмак и есть искомый «плод». Он сделал неприметное, малое усилие, и каблук отвернулся, как пробка на склянке химика. Внутри полого каблука оказалось письмо, вернее, записка, написанная на тонкой, словно шелковой бумаге.
— Цифры, — произнес Алексей с недоумением и оглянулся на странный звук. Это шпион рухнул на груду тряпья, потеряв сознание.
— Притворяется, — небрежно сказал Почкин.
— Нет, у него сердце больное. Его надо в лазарет.
— На виселицу его надо, — безучастно заметил Почкин, вглядываясь в цифры. — А мне позарез нужен шифровальщик.
— Где вы сейчас в Мемеле сыщете шифровальщика? Разве что при штабе, где гауптквартира генерала Фермора. Для этого вам надо в Либаву скакать. Прежде чем обыскивать, следовало бы допросить несчастного.
— Он не несчастный! Он коварный и жестокий враг, — в сердцах крикнул Почкин. — Попадись я к нему в руки, он бы со мной не миндальничал. А теперь узнай у сук-киного кота, — он зло пнул полуодетое тело, — куда он шел? К кому? Зачем?
— Бить я вам его не дам, — сказал Алексей. — Я вспомнил, где я его видел. На шхуне «Влекомая фортуной». В начале июля я плыл из Гамбурга в Россию. Тогда этот голубоглазый господин выдавал себя за немца.
— Что ж вы мне этого раньше не сказали?
— А зачем? — пожал плечами Алексей. — Вы взяли его, как говорите, у Торгового дома. В этом дому есть какие-то люди. Можно их расспросить!
— Да нет уже Торгового дома. Груда развалин. В тот дом ядро попало, а пожар довершил картину.
— Ах как не повезло…
— А хоть бы и целый был… Этот Торговый дом переписывается со всей Европой, а может, и Африкой… Как нужного адресата раздобыть? — Он замахнулся на бесчувственное тело.
Шпиона меж тем уложили на койку. Вечером того же дня его увезли в лазарет при городской тюрьме. На прощание Почкин дал Корсаку ряд объяснений, а закончил разговор так:
— Раз уж он ваш знакомец, так вы за ним и наблюдайте… Заглядывайте в узилище-то, может, заговорит.
После этих слов Почкин исчез, и встретил его Алексей снова много позднее, перед самым Новым годом, когда в Мемель пожаловал со штабом и армией сам фельдмаршал Фермор. К этому времени фрегат «Святая Анна» стоял плотно впаянный в лед, а Корсак жил на берегу.
Почкин нашел Алексея, чтобы идти в лазарет.
— Пошли, может, он с вами поразговорчивей будет.
Голубоглазый шпион лежал в отдельной комнате, под крепким караулом. Он был совершенно беспомощным. У него отнялись рука, нога и даже язык, но Почкин не хотел этому верить и, страшно выпучивая глаза, орал в ухо шпиона свои вопросы. Только поэтому Корсак узнал, как продвинулось его дело, в противном случае Почкин, храня тайну, ничего не рассказал бы Корсаку.
Оказывается, он нашел шифровальщиков из очень опытных. Удивляло то, что для шифровки коротенького текста было использовано не один, а два, если не три, способа шифрования. Это можно было объяснить как необычайной важностью депеши, так и вероятностью того, что шифровальщик был тупица. Пока, как ни странно, были расшифрованы только имена. В правильности имен можно было не сомневаться, потому что писаны они были вместе с должностью или со званием, понимай, как хочешь. Буквы были такие: фрейлина Мелитриса Кепнинская. Кто, откуда, при каком дворе — а шут его знает? Сомнение вызвала так же первая буква фамилии, она была подпорчена водой. И еще… рыцарь Сакромозо…
Услышав это имя, Алексей взволновался ужасно. Правда, он так и не понял, почему Почкин упирал на это имя: узнал он его из зашифрованной депеши или знал раньше?
Не добившись ничего от арестованного устрашающим криком — «даже имени этой сук-ки не знаю!» — страстный Почкин принялся толкать больного локтем, потом кулаком. Тот втягивал голову в плечи, мычал, ужасно тараща глаза, а потом начал синеть: ногти, сгибы рук, кожа…
— Все, хватит, пошли! — не выдержал Алексей. — Он умрет, и вы ничего не добьетесь. Скажите мне только, какую роль в ваших делах играет рыцарь Сакромозо?
— Ишь чего захотел? — зло рассмеялся Почкин. — Я бы и сам это с удовольствием узнал. Прощай, капитан! — И он растворился в вечернем снежном сумраке.
Помнит ли читатель это имя — Сакромозо? Если не помнит, то стоит напомнить чернобрового красавца с острова Мальта, который десять лет назад привез юной Фике (так звали в детстве великую княгиню Екатерину) письмо из Берлина от ее опальной матери Елизаветы Иоганны Цербстской.
Лицом Сакромозо никак не был похож на Никиту Оленева, но фигура, особенно сзади… Именно поэтому судьбе удалось сыграть с этими двумя людьми злую шутку: Никита Оленев попал вместо Сакромозо в крепость, а мальтийский рыцарь, воспользовавшись этим обстоятельством, сыграл нужную ему политическую игру и благополучно исчез со сцены.
Историю эту Корсак знал во всех подробностях, вот только Сакромозо он не видел никогда. Подозрительная фигура, черная лошадка… И когда Никита после похищения из крепости был ранен и метался в бреду между жизнью и смертью, Алексей Корсак поклялся: если когда-нибудь случай предоставит ему возможность скрестить шпаги с Сакромозо, он не упустит этой возможности. Да, дуэль, хотя Корсак был активным противником этого способа сведения счетов.