Она замычала и натянула на голову одеяло.
– Галка, я ведь правда спешу.
– А я тебя держу? Я тебя, что ли, спрашиваю, зачем тебе трешка?
– Опохмелиться.
– Сумку подай. Висит на гвоздике… Молния сломалась. Черте-те что. То ли чинить, то ли новую покупать.
– Давай новую, – прогудела из-под одеяла Наташка, – в ГУМ сходим.
– Нету у меня трешки. Бери пятерку, только скажи, на что, а то не дам.
– Не скажу.
– Дура. – Галка протянула мне деньги. – Соврала бы что-нибудь.
– Не умею.
– Учись.
К счастью, ждать не пришлось, троллейбус подошел тут же. Был он полупустой, сонный, как всё в это воскресное утро.
Я задумалась о старухе. Она вырастила Наташку одна, в заштатном городишке на Урале. Родители заколачивали на Севере деньгу, жили своей жизнью. Наташка отправилась в Москву учиться, и бабка затосковала. Приехала в гости на денек. И осталась, заняла не терпящее пустоты койко-место. Как-то поладила с комендантшей.
Прижилась. Убиралась, готовила, подстирывала… Да только ведь настанет весна, и я вернусь. И я представила, как выхожу из лифта и вижу в зеркале – своим отражением – старуху. И она мне подмигивает.
С завернутым в бумагу фарфоровым божком в сумке я шла тропинкой к дачному поселку. Шла тихо.
Была оттепель. Легкие сумерки. Туман поднимался над лесом. После
Москвы, после железного грохота электрички я погрузилась в тишину, как в прозрачную неподвижную воду. Я шла, и надо мной была тишина.
Я шла на ее глубине. Утопленница.
Тропинка приблизилась к невысокому забору, темно-серому, влажному.
Над забором свесились вишневые, с красным отблеском ветки. С них капало. Чиликнула птица.
Я поднялась на крыльцо и увидела свет в окне соседней дачи. Два дома разделял сад. Думаю, летом густая зелень скрывала их друг от друга.
Но зимой все стало видно насквозь, через голые тонкие ветки. И свет, и тени, мелькающие в окне, и дымок из трубы. Даже музыку из того дома донес до меня ветер.
Второй раз за зиму. Первый раз они приезжали под Новый год. Ночью пускали фейерверки, играли в своем саду в снежки, закидывали на яблони серебряную мишуру. Утром спали как мертвые. К обеду ушли в лес на лыжах. Их было пятеро. Студенты-старшекурсники или аспиранты.
За хозяина – конопатый, с простодушной физиономией парень.
Я задержалась на крыльце, глядя сквозь голые ветки на светлый квадрат окна. Как будто Луна опустилась, и оказалось, что она квадратная, а населяют ее – тени.
Я вошла в холодную терраску. Постучала ногами, чтоб сбить снег.
Взяла со стола початую пачку масла. Терраска была у меня вроде холодильника.
Открыла дверь в комнату. Кошка спрыгнула с подоконника. Я включила свет. Печь уже остыла. Кошка следила, как я разжигаю огонь, как чищу картошку, как пламя разгорается.
В трубе гудело. Я вынула из сумки божка, развернула и поставила на стол. Сняла с буфета божка склеенного. И мне показалось, что склеенный целого -тяжелее.
Вещи гардеробщика я перевезла на дачу давно. Не все, конечно. Наняла грузчика из ближнего гастронома. За пятерку он и вынес всю рухлядь на помойку, а часа через полтора не осталось на помойке ни стола, ни шкафа, ни телевизора. Мало ли что кому понадобилось по бедности.
Даже узлы с бельем и одеждой исчезли.
Себе я оставила альбом с фотографиями, письма Ольге Степановне от родителей, документы и фарфоровые фигурки. Видимо, подспудно я чувствовала, что недаром так бережно сохранялись гардеробщиком эти, в общем-то, пустяковые вещицы. Чуть не в каждом доме были раньше такие. И стоили они не так дорого. И всегда можно было купить новую вместо разбитой.
Закипела вода в кастрюльке. Я бросила в нее картошку, сдвинула кастрюльку к краю чугунной плиты, где не такой жар. Пошуровала кочергой, разбила прогорающие поленья. И этой же кочергой аккуратно, на жестяном листе у печи тюкнула склеенного божка.
В осколках лежал туго свернутый рулончик кинопленки. Около пяти сантиметров в диаметре.
Я взяла его так, будто он должен был тут же в моих руках рассыпаться. Я развернула конец пленки и посмотрела на свет.
Изображение на маленьких, выгоревших кадрах читалось с трудом.
Всего было пять склеенных фигурок. И в каждой оказалось по рулончику кинопленки. От трех до пяти сантиметров в диаметре.
Проектор для диафильмов лежал в картонной коробке под столом на терраске. Я притащила его в комнату. Включила. Пятно света легло на белый бок печки. Я вставила пленку из божка.
Женщина в высокой боярской шапке, точно подернутой инеем, в серебристой шубе сидела на трибуне стадиона. Ее белые как мел пальцы держали белое, в вафлях, мороженое. Сверкали синим льдом серьги в ее ушах.
Непостижимо.
Я просмотрела еще с десяток кадров. На них было все то же: женщина с мороженым на трибуне. Немного ее положение менялось от кадра к кадру. Значит, если прокрутить пленку в кинопроекторе, женщина на экране оживет.
Непостижимо.
Именно эту женщину я видела на трибуне всего месяц назад, в феврале
1983-го. Как она оказалась на старой – совершенно очевидно! – пленке, давным-давно снятой, скрученной, спрятанной в пузо фарфорового индийского божества? Причем снята она была как будто с моей точки зрения.
Непостижимо.
Я просмотрела и другие пленки, но ничего уже виденного наяву на них не нашла. К счастью. Иначе я бы, наверное, сошла с ума. И без того мне казалось, что время сдвинулось, что я выйду сейчас на крыльцо и увижу лес на месте дач, побреду к железной дороге на слух, на звук.
И черный локомотив пройдет передо мной, посыпая небо красными искрами. На дощатой платформе увижу я примерзший обрывок газеты и прочитаю начало статьи: “В наступившем 1937…”
На одной из пленок были кадры только с этим роковым числом. 1937,
1937, 1937, 1937… Все правильно. На одну секунду уходит 24 кадра.
Чтобы прочитать титр, он должен побыть перед глазами хотя бы пару секунд. То есть – 48 кадров.
1937, 1937, 1937…
Я выключила проектор. Погасло пятно на печи. Я свернула пленки.
Вышла на крыльцо.
Мир не перевернулся. Я по-прежнему была в начале марта 1983 года, в дачном поселке под Москвой. По-прежнему светился за садом квадрат окна с живыми тенями людей. И музыку доносил ветер.
Когда грузчики из ближнего гастронома стащили на помойку вещи гардеробщика, стоял мороз. В темном небе колюче сверкали звезды.
Москва оделась белым ярким снегом, как в те давние времена, когда никто не посыпал солью дороги и тротуары. Снег скрипел под ногами прохожих. Окна покрывались морозными узорами. Валя-уборщица стояла у окна, продышав в инее глазок, и смотрела, как выносят из подъезда кровать, шкаф, диван, телевизор… Как люди подходят к помойке и смотрят на сложенные старые вещи. Оглядываются на смотрящие во двор окна. Вещи берут, будто воруют. Хорошо, что вечер. Все происходит в полутьме, втайне.
Соседка гардеробщика вышла к помойке. Взяла табуретку. Потрогала телевизор. Повернула зачем-то выключатель. Подбежал ее пес. Потащила табуретку к подъезду. Пес рванул вперед.
В окне гардеробщика горел свет.
Телевизор забрали двое подростков из шестого подъезда.
Свет в окне гардеробщика погас.
Вышла из подъезда девушка-студентка из их института. Соня.
Посмотрела на темные окна. Поправила тяжелую сумку. Пошла.
Вале ничего не нужно было с помойки. Книжка на память о дяде
Серафиме лежала у нее на столе.
Иногда я читаю в электричке. Но свет такой тусклый и так укачивает под стук колес, что чаще всего я закрываю глаза. Я не засыпаю, я слушаю. О чем только не говорят люди. О детях, о внуках, о болезнях, о случаях и происшествиях. Сны свои рассказывают. В электричке я узнала, где всегда можно достать отличную селедку. И мы с кошкой лакомились той селедкой. Не обманула электричка. Имя самого лучшего во всей Москве зубного я услышала в электричке. И рецепт домашнего торта “Птичье молоко” на манной каше. Пойдите попробуйте купить настоящее “Птичье молоко”. По записи, в угловой кулинарии на
Горького, и то – штамп московской прописки должен быть в паспорте.
Как-то раз я услышала, что существуют в Москве киноклубы.
Была поздняя осень. Окна плакали. Листья еще не все унес ветер.
Я смотрела в окно.
“Старый еврей, – услышала я. – Но зовут все только по имени. Яша.
Маленький, горбатый. Всю жизнь протрубил в кино. Не знаю кем. Но к нему даже из ВГИКа ребята ходят. Факт. Когда человек сам не понимает, чего наснимал, идет к Яше. Яша поймет. Он, как доктор, ставит диагноз. С ним даже настоящие режиссеры советуются.
Бездарных Яша не любит. Не выгоняет, конечно. Это же клуб для всех желающих, а не институт для избранных. Но если Яше человек неинтересен, он с ним просто не говорит. Не видит, не слышит, не замечает. Я туда полгода ездил, так он меня ни разу не заметил. Но я не обижался. Я без амбиций, мне просто любопытно было.
На Павелецкой. В клубе при обувной фабрике. Им целый подвал оборудовали”.
Девочка лепила снежную бабу на бульваре. Скатывала снежные шары.
Громоздила один на другой.
Вышла баба такой: морковный нос, глаза-камешки. Клетчатый дырявый платок на голове. Руки-сучья.
В сумерках девочка ушла. Помахала бабе на прощанье.
Утро.
У бабы во рту – окурок. Бутылка пустая у подножья. На правом сучке висит варежка.
Воробей опустился бабе на голову, клюнул платок.
Яша выключил проектор. Обошел стол. Сел со стороны экрана. Старый маленький еврей.
Все это напоминало тайную вечерю. Хотя было нас у Яши не двенадцать, а четверо.
Яша выложил на стол пачку папирос, коробок спичек. Вынул папиросу, постучал о столешницу, дунул в пустой конец, чиркнул спичкой. Закурил.
Под потолком были натянуты веревки. Сохли на прищепках фотографии.
Их тени отражались в облицованных белым кафелем стенах.
Яша курил, молчал. Все молчали.
– Что вы увидели? – спросил вдруг Яша.