Я лодырь, лентяй и растяпа,
но вмиг, если нужен я вдруг,
на мне треугольная шляпа
и серый походный сюртук.
Все, конечно, мы братья по разуму,только очень какому-то разному
Мы проживали не напрасно
свои российские года,
так бескорыстно и опасно
уже не жить нам никогда.
Идеи равенства и братства
хотя и скисли,
но очень стыдно за злорадство
при этой мысли.
Наш век имел нас так прекрасно,
что мы весь мир судьбой пленяли,
а мы стонали сладострастно
и позу изредка меняли.
По счастью, все, что омерзительно
и душу гневом бередит,
не существует в мире длительно,
а мерзость новую родит.
Не мне играть российскую игру,
вертясь в калейдоскопе черных пятен,
я вжился в землю предков, тут умру,
но дым оттуда горек и понятен.
Напрасно горячимся мы сегодня,
желая все понять без промедлений,
для истины нет почвы плодородней,
чем несколько истлевших поколений.
Вовек я власти не являл
ни дружбы, ни вражды,
а если я хвостом вилял —
то заметал следы.
Сейчас полны гордыни те,
кто, ловко выбрав час и место,
в российской затхлой духоте
однажды пукнул в знак протеста.
Родом я не с рынка, не с вокзала,
я с тончайшей нежностью знаком,
просто нас эпоха облизала
лагерным колючим языком.
Покуда мы живем, на мир ворча
и вглядываясь в будущие годы,
текут меж нас, неслышимо журча,
истории подпочвенные воды.
Я жизнь без пудры и прикрас
и в тех местах, где жить опасно,
вплотную видел много раз —
она и там была прекрасна.
Как тающая льдина, уплывает
эпоха, поглотившая наш век,
а новая и знать уже не знает
растерянных оставшихся калек.
Вор хает вора возмущенно,
глухого учит жить немой,
галдят слепые восхищенно,
как ловко бегает хромой.
Кто ярой ненавистью пышет,
о людях судя зло и резко, —
пусть аккуратно очень дышит,
поскольку злоба пахнет мерзко.
Нас много лет употребляли,
а мы, по слабости и мелкости,
послушно гнулись, но страдали
от комплекса неполноцелкости.
В нас никакой избыток знаний,
покров очков-носков-перчаток
не скроет легкий обезьяний
в лице и мыслях отпечаток.
Все доступные семечки лузгая,
равнодушна, глуха и слепа,
в парках жизни под легкую музыку
одинокая бродит толпа.
Мне не свойственно стремление
знать и слышать сводку дня,
ибо времени давление —
кровяное у меня.
Владеть гавном — несложный труд
и не высокая отрада:
гавно лишь давят или мнут,
а сталь — и жечь, и резать надо.
Питомцам русского гнезда,
нам от любых душевных смут
всего целебнее узда
и жесткой выделки хомут.
Бес маячит рядом тенью тощей,
если видит умного мужчину:
умного мужчину много проще
даром соблазнить на бесовщину.
Загадочно в России бродят дрожжи,
все связи стали хрупки или ржавы,
а те, кто жаждет взять бразды и вожжи,
страдают недержанием державы.
По дряхлости скончался своевременно
режим, из жизни сделавший надгробие;
российская толпа теперь беременна
мечтой родить себе его подобие.
Текут по всей Руси речей ручьи,
и всюду на ораторе печать
умения проигрывать ничьи
и проигрыш банкетом отмечать.
В раскаленной скрытой давке
увлекаясь жизни пиром,
лестно маленькой пиявке
слыть и выглядеть вампиром.
Мы пережили, как умели,
эпоху гнусной черноты,
но в нас навек закаменели
ее проклятые черты.
Российская империя нам памятна,
поэтому и гнусно оттого,
что бывшие блюстители фундамента
торгуют кирпичами из него.
Видимо, в силу породы,
ибо всегда не со зла,
курица русской свободы
тухлые яйца несла.
От ветра хлынувшей свободы,
хотя колюч он и неласков,
томит соблазн пасти народы
всех пастухов и всех подпасков.
По воле здравого рассудка
кто дал себя употреблять —
гораздо чаще проститутка,
чем нерасчетливая блядь.
Россия ко всему, что в ней содеется,
и в будущем беспечно отнесется;
так дева, забеременев, надеется,
что все само собою рассосется.
Вокруг березовых осин
чертя узор хором воздушных,
всегда сколотит сукин сын
союз слепых и простодушных.
Уже вдевает ногу в стремя
тот некто в сером, кто опять
поворотить в России время
попробует во тьму и вспять.
И понял я за много лет,
чем доля рабская чревата:
когда сгибается хребет —
душа становится горбата.
Живу я, свободы ревнитель,
весь век искушая свой фарт;
боюсь я, мой ангел-хранитель
однажды получит инфаркт.
Легко на примере России
понять по прошествии лет,
что в мире темней от усилий
затеплить искусственный свет.
Темны российские задворки,
покрыты грязью всех столетий,
но там родятся поговорки,
которых нет нигде на свете.
Российская жива идея-фикс,
явились только новые в ней ноты,
поскольку дух России, темный сфинкс,
с загадок перешел на анекдоты.
Выплескивая песни, звуки, вздохи,
затворники, певцы и трубачи —
такие же участники эпохи,
как судьи, прокуроры, палачи.
Российской власти цвет и знать
так на свободе воскипели,
что стали с пылом продавать
все, что евреи не успели.
Мы потому в России жили,
высокий чувствуя кураж,
что безоглядно положили
свой век и силы на мираж.
Охвостье, отребье, отбросы,
сплоченные общей кутузкой,
курили мои папиросы,
о доле беседуя русской.
Этот трактор в обличье мужчины
тоже носит в себе благодать;
человек совершенней машины,
ибо сам себя может продать.
Кто сладко делает кулич,
принадлежит к особой касте,
и все умельцы брить и стричь
легко стригут при всякой власти.
Конечно, это горько и обидно,
однако долгой жизни под конец
мне стало совершенно очевидно,
что люди происходят от овец.
Кто в годы рабства драться лез,
тому на воле стало хуже:
пройдя насквозь горящий лес,
ужасно больно гибнуть в луже.
Смотреть на мир наш объективно,
как бы из дальней горной рощи —
хотя не менее противно,
но безболезненней и проще.
По Божьему соизволению
и сути свойства, нам присущего,
дано любому поколению
насрать на мысли предыдущего.
Надеюсь, я коллег не раню,
сказав о нашей безнадежности,
поскольку Пушкин слушал няню,
а мы — подонков разной сложности.
Российский жребий был жестоко
однажды брошен волей Бога:
немного западней Востока,
восточней Запада — намного.
Наш век настолько прихотливо
свернул обычный ход истории,
что, очевидно, музу Клио
потрахал бес фантасмагории.
Возложить о России заботу
всей России на Бога охота,
чтоб оставить на Бога работу
из болота тащить бегемота.
Что говорит нам вождь из кучи,
оплошно вляпавшись туда?
Что всей душой хотел как лучше,
а вышло снова как всегда.
Все споры вспыхнули опять
и вновь текут, кипя напрасно;
умом Россию не понять,
а чем понять — опять неясно.
Наших будней мелкие мытарства,
прихоти и крахи своеволия —
горше, чем печали государства,
а цивилизации — тем более.
На свете ни единому уму,
имевшему учительскую прыть,
глаза не удалось открыть тому,
кто сам не собирался их открыть.
Святую проявляя простоту,
не думая в тот миг, на что идет,
всю правду говорит начистоту
юродивый, пророк и идиот.
История бросками и рывками
эпохи вытрясает с потрохами,
и то, что затевало жить веками,
внезапно порастает лопухами.
Хоть очень разны наши страсти,
но сильно схожи ожидания,
и вождь того же ждет от власти,
что ждет любовник от свидания.
Когда кипят разбой и блядство
и бьются грязные с нечистыми,
я грустно думаю про братство,
воспетое идеалистами.
Опасностей, пожаров и буранов
забыть уже не может ветеран;
любимая услада ветеранов —
чесание давно заживших ран.
А жалко порою мне время то гнусное,
другого уже не случится такого,
то подлое время, крутое и тусклое,
где стойкость полна была смысла тугого.
В те года, когда решенья просты
и все беды — от поступков лихих,
очень часто мы сжигаем мосты,
сами только что ступивши на них.
Справедливость в людской кутерьме
соблюдает природа сама:
у живущих себе на уме —
сплошь и рядом нехватка ума.
Есть в речах политиков унылых
много и воды, и аргументов,
только я никак понять не в силах,
чем кастраты лучше импотентов.
Всюду запах алчности неистов,
мечемся, на гонку век ухлопав;
о, как я люблю идеалистов,
олухов, растяп и остолопов!
Поет восторженно и внятно
душа у беглого раба
от мысли, как безрезультатно
за ним охотилась судьба.
Забавно туда приезжать, как домой,
и жить за незримой межой;
Россия осталась до боли родной
и стала заметно чужой.
За раздор со временем лихим
и за годы в лагере на нарах
долго сохраняется сухим
порох в наших перечницах старых.
А то, что мы подонками не стали
и как мы безоглядно рисковали, —
ничтожные житейские детали,
для внуков интересные едва ли.
То ли мы чрезмерно много пили,
то ли не хватило нам тепла,
только на потеху энтропии
мимо нас эпоха потекла.
За проволокой всех систем,
за цепью всех огней
нужна свобода только тем,
в ком есть способность к ней.
Уже настолько дух наш косный
с Россией связан неразлучно,
что жить нам тягостно и постно
повсюду, где благополучно.
Эпоха нас то злит, то восхищает,
кипучи наши ярость и экстаз,
и все это бесстрастно поглощает
истории холодный унитаз.
Мы сделали изрядно много,
пока по жизни колбасились,
чтобы и в будущем до Бога
мольбы и стоны доносились.
Я бы многое стер в тех давнишних следах,
только свежее чувство горчит;
мне плевать на того, кто галдит о жидах,
но загадочны те, кто молчит.
России вновь дают кредит,
поскольку все течет,
а кто немножко был убит —
они уже не в счет.
Густы в России перемены,
но чуда нет еще покуда;
растут у многих партий члены,
а с головами очень худо.
В гиблой глине нас долго месили,
загоняя в грунтовую твердь,
мы — последние сваи России,
пережившие верную смерть.
Русское грядущее прекрасно,
путь России тяжек, но высок;
мы в гавне варились не напрасно,
жалко, что впитали этот сок.
Поскольку истина — в вине,то часть ее уже во мне
Чтоб я не жил, сопя натужно,
устроил Бог легко и чудно,
что все ненужное мне трудно,
а все, что трудно, мне не нужно.
Когда, пивные сдвинув кружки,
мы славим жизни шевеление,
то смотрят с ревностью подружки
на наших лиц одушевление.
Дух России меня приголубил,
дал огранку, фасон и чекан,
там я первую рюмку пригубил,
там она превратилась в стакан.
Совместное и в меру возлияние
не только от любви не отвращает,
но каждое любовное слияние
весьма своей игрой обогащает.
Любви горенье нам дано
и страсти жаркие причуды,
чтобы холодное вино
текло в нагретые сосуды.
Да, мне умерить пыл и прыть
пора уже давно;
я пить не брошу, но курить
не брошу все равно.
Себя я пьянством не разрушу,
ибо при знании предела
напитки льются прямо в душу,
оздоровляя этим тело.
Я понял, чем я жил все годы
и почему не жил умней:
я раб у собственной свободы
и по-собачьи предан ей.
Дух мой растревожить невозможно
денежным смутительным угаром,
я интеллигентен безнадежно,
я употребляюсь только даром.
Когда к тебе приходит некто,
духовной жаждою томим,
для утоленья интеллекта
распей бутылку молча с ним.
Хотя весь день легко и сухо
веду воздержанные речи,
внутри себя пустыню духа
я орошаю каждый вечер.
Цветок и садовник в едином лице,
я рюмке приветно киваю
и, чтобы цветок не увял в подлеце,
себя изнутри поливаю.
Поскольку склянка алкоголя —
стекляшка вовсе не простая,
то, как только она пустая, —
в душе у нас покой и воля.
Оставив дикому трамваю
охоту мчать, во тьме светясь,
я лежа больше успеваю,
чем успевал бы, суетясь.
Я сам растил себя во мне,
давно поскольку знаю точно,
что обретенное извне
и ненадежно, и непрочно.
Чтоб жить разумно (то есть бледно)
и максимально безопасно,
рассудок борется победно
со всем, что вредно и прекрасно.
Душевно я вполне еще здоров,
и съесть меня тщеславию невмочь,
я творческих десяток вечеров
легко отдам за творческую ночь.
Да, выпив, я валяюсь на полу,
да, выпив, я страшней садовых пугал;
но врут, что я ласкал тебя в углу —
по мне, так я ласкал бы лучше угол.
Во мне убого сведений меню,
не знаю я ни фактов, ни событий,
но я свое невежество ценю
за радость неожиданных открытий.
Насмешлив я к вождям, старухам,
пророчествам и чудесам,
однако свято верю слухам,
которые пустил я сам.
Я свои пути стелю полого,
мне уютна лени колея:
то, что невозможно, — дело Бога,
что возможно — сделаю не я.
Когда выпили, нас никого
не пугает судьбы злополучие,
и плевать нам на все, до чего
удается доплюнуть при случае.
В чужую личность мне не влезть,
а мной не могут быть другие,
и я таков, каков я есть,
а те, кто лучше, — не такие.
Без жалости я трачу много дней,
распутывая мысленную нить;
я истину ловлю, чтобы над ней
немедленно насмешку учинить.
Мы вовсе не грешим, когда пируем,
забыв про все стихии за стеной,
а мудро и бестрепетно воруем
дух легкости у тяжести земной.
Умным быть легко, скажу я снова
к сведению новых поколений;
глупость надо делать — это слово
дико для моей отпетой лени.
Хотя, погрязший в алкоголе,
я по-житейски сор и хлам,
но съем последний хер без соли
я только с другом пополам.
Мы стали подозрительны, суровы,
изверились в любой на свете вере,
но моцарты по-прежнему готовы
пить все, что наливают им сальери.
Душа порой бывает так задета,
что можно только выть или орать;
я плюнул бы в ранимого эстета,
но зеркало придется вытирать.
К лести, комплиментам и успехам
(сладостным ручьем они вливаются)
если относиться не со смехом —
важные отверстия слипаются.
Так верил я всегда в мою везучесть,
беспечно соблазняясь авантюрой,
что мне любая выпавшая участь
оказывалась к фарту увертюрой.
Не каждый в житейской запарке
за жизнь успевает понять,
что надо менять зоопарки,
театры и цирки менять.
Зачем же мне томиться и печалиться,
когда по телевизору в пивной
вчера весь вечер пела мне красавица,
что мысленно всю ночь она со мной?
Клевал я вяло знаний зерна,
зато весь век гулял активно
и прожил очень плодотворно,
хотя весьма непродуктивно.
Для жизни шалой и отпетой
день каждый в утренней тиши
творят нам кофе с сигаретой
реанимацию души.
Затворника и чистоплюя
в себе ценя как достижение,
из шума времени леплю я
своей души изображение.
Ошибки, срывы, согрешения —
в былом, и я забыл о них,
меня волнует предвкушение
грядущих глупостей моих.
Кажется мне, жизни под конец,
что устроил с умыслом Творец,
чтобы человеку было скучно
очень долго жить благополучно.
Искра Божия не знает,
где назначено упасть ей,
и поэтому бывает
Божий дар душе в несчастье.
Как будто смерти вопреки
внезапно льется струйка света
и воздуха с живой строки
давно умершего поэта.
Вокруг везде роскошества природы
и суетности алчная неволя;
плодятся и безумствуют народы;
во мне покой и много алкоголя.
Умеет так воображение
влиять на духа вещество,
что даже наше унижение
преобразует в торжество.
Не слушая судов и пересудов,
настаиваю твердо на одном:
вместимость наших умственных сосудов
растет от полоскания вином.
Был томим я, был палим и гоним,
но не жалуюсь, не плачу, не злюсь,
а смеюсь я горьким смехом моим
и живу лишь потому, что смеюсь.
Нет, я в делах не тугодум,
весьма проста моя замашка:
я поступаю наобум,
а после мыслю, где промашка.
Я б рад работать и трудиться,
я чужд надменности пижонской,
но слишком портит наши лица
печать заезженности конской.
Не темная меня склоняла воля
к запою после прожитого дня:
я больше получал от алкоголя,
чем пьянство отнимало у меня.
Хоть я философ, но не стоик,
мои пристрастья не интимны:
когда в пивной я вижу столик,
моя душа играет гимны.
Питаю к выпивке любовь я,
и мух мой дым табачный косит,
а что полезно для здоровья,
мой организм не переносит.
Мне чужд Востока тайный пламень,
и я бы спятил от тоски,
век озирая голый камень
и созерцая лепестки.
Во многих веках и эпохах,
меняя земные тела,
в паяцах, шутах, скоморохах
душа моя раньше жила.
Так ли уж совсем и никому?
С истиной сходясь довольно близко,
все-таки я веку своему
нужен был, как уху — зубочистка.
Меня заводят, как наркотик,
души моей слепые пятна:
понятно мне, чего я против,
за что я — полностью невнятно.
Подлинным по истине томлениям
плотская питательна утеха,
подлинно высоким размышлениям
пьянство и обжорство — не помеха.
Приму любой полезный я совет
и думать о житейской буду выгоде
не раньше, чем во мне погаснет свет,
душою выключаемый при выходе.
Пока прогресс везде ретиво
меняет мир наш постепенно,
подсыпь-ка чуть нам соли в пиво,
чтоб заодно осела пена.
У пьяниц, бражников, кутил,
в судьбе которых все размечено,
благоприятствие светил
всегда бывает обеспечено.
Хоть мыслить вовсе не горазд,
ответил я на тьму вопросов,
поскольку был энтузиаст
и наблюдательный фаллософ.
Наше слово в пространстве не тает,
а становится в нем чем угодно,
ибо то, что бесплотно витает,
в мире этом отнюдь не бесплодно.
Моей тюремной жизни окаянство
нисколько не кляну я, видит Бог;
я мучим был отнятием пространства,
но времени лишить никто не мог.
Раздев любую обозримую
проблему жизни догола,
всегда найдешь непримиримую
вражду овала и угла.
Я спать люблю: за тем пределом,
где вне меня везде темно,
душа, во сне сливаясь с телом,
творит великое кино.
Поздним утром я вяло встаю,
сразу лень изгоняю без жалости,
но от этого так устаю,
что ложусь, уступая усталости.
На тьму житейских упущений
смотрю и думаю тайком,
что я в одном из воплощений
был местечковым дураком.
С годами, что мне удивительно,
душа наша к речи небрежной
гораздо сильнее чувствительна,
чем некогда в юности нежной.
По многим я хожу местам,
таская дел житейских кладь,
но я всегда случаюсь там,
где начинают наливать.
Позабыв о душевном копании,
с нами каждый отменно здоров,
потому что целебно в компании
совдыхание винных паров.
Когда хожу гулять в реальность,
где ветер, гам и моросит,
вокруг меня моя ментальность
никчемным рубищем висит.
Искусство жизни постигая,
ему я отдал столько лет,
что стала жизнь совсем другая,
а сил учиться больше нет.
От музыки удачи и успеха
в дальнейшем (через годы, а не дни)
родится непредвидимое эхо,
которым поверяются они.
Всегда напоминал мне циферблат,
что слишком вызывающе и зря
я так живу со временем не в лад:
оно идет, а я лежу, куря.
Мы так во всех полемиках орем,
как будто кипяток у нас во рту;
настаивать чем тупо на своем,
настаивать разумней на спирту.
Во мне смеркаться стал огонь;
сорвав постылую узду,
теперь я просто старый конь,
пославший на хер борозду.
Сегодня ощутил я горемычно,
как жутко изменяют нас года:
в себя уйдя и свет зажгя привычно,
увидел, что попал я не туда.
Ловил я кайф, легко играя
ту роль, какая выпадала,
за что меня в воротах рая
ждет рослый ангел-вышибала.
Мы скоро только дно бутылки
сумеем страстно обнажать,
и юные геронтофилки
нас перестанут уважать.
Забавные мысли приходят в кровать
с утра после грустного сна:
что лучше до срока свечу задувать,
чем видеть, как чахнет она.
Вновь душа среди белого дня
заболит, и скажу я бутылке:
эту душу сослали в меня,
и страдает она в этой ссылке.
Зачем под сень могильных плит
нести мне боль ушедших лет?
Собрав мешок моих обид,
в него я плюну им вослед.
Где скрыта душа, постигаешь невольно,
а с возрастом только ясней,
поскольку душа — это место, где больно
от жизни и мыслей о ней.
Да, птицы, цветы, тишина
и дивного запаха травы;
но райская жизнь лишена
земной незабвенной отравы.
Когда и где бы мы ни пили,
тянусь я с тостом каждый раз,
чтобы живыми нас любили,
как на поминках любят нас.
Любви все возрасты покорны,ее порывы — рукотворны
Мы всякой власти бесполезны
и не сильны в карьерных трюках,
поскольку маршальские жезлы
не в рюкзаках у нас, а в брюках.
Не раз и я, в объятьях дев
легко входя во вдохновение,
от наслажденья обалдев,
остановить хотел мгновение.
А возгораясь по ошибке,
я погасал быстрее спички:
то были постные те рыбки,
то слишком шустрые те птички.
Я никак не пойму, отчего
так я к женщинам пагубно слаб;
может быть, из ребра моего
было сделано несколько баб?
Душа смиряет в теле смуты,
бродя подобно пастуху,
а в наши лучшие минуты
душа находится в паху.
Мы когда крутили шуры-муры
с девками такого же запала,
в ужасе шарахались амуры,
луки оставляя где попало.
Пока я сплю, не спит мой друг,
уходит он к одной пастушке,
чтоб навестить пастушкин луг,
покуда спят ее подружки.
Всегда ланиты, перси и уста
описывали страстные поэты,
но столь же восхитительны места,
которые доселе не воспеты.
Из наук, несомненно благих
для юнцов и для старцев согбенных,
безусловно полезней других
география зон эрогенных.
Достану чистые трусы,
надену свежую рубашку,
приглажу щеточкой усы
и навещу свою милашку.
Не зря люблю я дев беспечных,
их речь ясна и необманчива,
ключи секретов их сердечных
бренчат зазывно и заманчиво.
Погрязши в низких наслаждениях,
их аналитик и рапсод,
я достигал в моих падениях
весьма заоблачных высот.
Вот идеал моей идиллии:
вкусивши хмеля благодать
и лежа возле нежной лилии,
шмелей лениво обсуждать.
Возможно, я не прав в моем суждении,
но истина мне вовсе не кумир:
уверен я, что скрыта в наслаждении
энергия, питающая мир.
Я женских слов люблю родник
и женских мыслей хороводы,
поскольку мы умны от книг,
а бабы — прямо от природы.
Живя в огромном планетарии,
где звезд роскошное вращение,
бурчал я часто комментарии,
что слишком ярко освещение.
Без вакханалий, безобразий
и не в урон друзьям-товарищам
мои цветы не сохли в вазе,
а раздавались всем желающим.
Во мне избыток был огня,
об этом знала вся округа,
огонь мой даже без меня
ходил по бабам в виде друга.
Всем дамам нужен макияж
для торжества над мужиками:
мужчина, впавший в охуяж,
берется голыми руками.
Плывет когда любовное везение,
то надо торопиться с наслаждением,
чтоб совести угрюмой угрызение
удачу не спугнуло пробуждением.
Душа моя безоблачно чиста,
в любовные спеша капканы лезть,
поскольку все на свете неспроста
и случай — это свыше знак и весть.
Не знаю слаще я мороки
среди морок житейских прочих,
чем брать любовные уроки
у дам, к учительству охочих.
Соблазнам не умея возражать,
я все же твердой линии держусь:
греха мне все равно не избежать,
так я им заодно и наслажусь.
Свиваясь в будуарах и альковах
в объятиях, по скорости военных,
мы знали дам умелых и толковых,
но мало было дам самозабвенных.
Являют умственную прыть
пускай мужчины-балагуры,
а бабе ум полезней скрыть —
он отвлекает от фигуры.
Я близок был с одной вдовой,
в любви достигшей совершенства,
и будь супруг ее живой,
он дал бы дуба от блаженства.
Даму обольстить немудрено,
даме очень лестно обольщение,
даму опьяняет, как вино,
дамой этой наше восхищение.
Весна полна тоски томительной,
по крови бродит дух лесной,
и от любви неосмотрительной
влетают ласточки весной.
У любви не бывает обмана,
ибо искренна страсть, как дыхание,
и божественно пламя романа,
и угрюмо его затухание.
Хоть не был я возвышенной натурой,
но духа своего не укрощал
и девушек, ушибленных культурой,
к живой и свежей жизни обращал.
Я не бежал от искушений
в тоску сомнений идиотских,
восторг духовных отношений
ничуть не портит радость плотских.
Одна воздержанная дама
весьма сухого поведения
детей хотела так упрямо,
что родила от сновидения.
Любой альков и будуар,
имея тайны и секреты,
приносит в наш репертуар
иные па и пируэты.
Те дамы не просто сидят —
умыты, завиты, наряжены, —
а внутренним взором глядят
в чужие замочные скважины.
Когда земля однажды треснула,
сошлись в тот вечер Оля с Витей;
бывает польза интересная
от незначительных событий.
Бросает лампа нежный свет
на женских блуз узор,
и фантики чужих конфет
ласкают чуткий взор.
Увидев девку, малой толики
не ощущаю я стыда,
что много прежде мысли — стоит ли?
я твердо чувствую, что да.
Важна любовь, а так ли, сяк ли —
хорош любой любовный танец;
покуда силы не иссякли,
я сам изрядный лесбиянец.
Целебен утешения бальзам:
ловил себя на мысли я не раз,
что женщины отказывают нам,
жалея об отказе больше нас.
Сперва свирепое влечение
пронзает все существование,
потом приходит облегчение
и наступает остывание.
Время лижет наши раны
и выносит вон за скобки
и печальные романы,
и случайные поебки.
Любил я сесть в чужие сани,
когда гулякой был отпетым;
они всегда следили сами,
чтобы ямщик не знал об этом.
Легко мужчинами владея,
их так умела привечать,
что эллина от иудея
не поспевала отличать.
Хватает на бутыль и на еду,
но нету на оплату нежных дам,
и если я какую в долг найду,
то честно с первой пенсии отдам.
Хвала и слава лилиям и розам,
я век мой пережил под их наркозом.
К любви не надо торопиться,
она сама придет к вам, детки,
любовь нечаянна, как птица,
на папу капнувшая с ветки.
Милый спать со мной не хочет,
а в тетрадку ночь и день
самодеятельно строчит
поебень и хуетень.
Весьма заботясь о контрасте
и относясь к нему с почтением,
перемежал я пламя страсти
раздумьем, выпивкой и чтением.
Нет сомнения в пользе страданий:
вихри мыслей и чувства накал,
только я из любовных свиданий
больше пользы всегда извлекал.
В тихой смиреннице каждой,
в робкой застенчивой лапушке
могут проснуться однажды
блядские гены прабабушки.
И стареть не так обидно,
вспомянув исподтишка,
как едала джем-повидло
с хера милого дружка.
Бес любит юных дам подзуживать
упасть во грех, и те во мраке
вдруг начинают обнаруживать
везде фаллические знаки.
Как виртуозны наши трюки
на искре творческого дара,
чтобы успешно скинуть брюки
в чаду любовного угара!
Свой имею опыт я, но все же
слушаю и речи знатоков:
евнухи о бабах судят строже,
тоньше и умнее мужиков.
Когда Господь, весы колебля,
куда что класть негромко скажет,
уверен я, что наша ебля
на чашу праведности ляжет.
Не зря стоустая молва
твердила мне, что секс — наркотик:
болит у духа голова
от непоседливости плоти.
С возрастом острей мужицкий глаз,
жарче и сочней души котлета,
ибо ранней осенью у нас,
как у всей природы — бабье лето.
Теперь и вспомним-то едва ли,
как мы плясали те кадрили,
когда подруги то стонали,
то хриплым криком нас бодрили.
Ромашки, незабудки и гортензии
различного строенья и окраски
усиливают с возрастом претензии
на наши садоводческие ласки.
Врачует боль любой пропажи
беспечной лени талисман,
во мне рассеивал он даже
любви густеющий туман.
Лишь то, что отдашь,
ты взамен и получишь,
поэтому часто под вечер
само ожидание женщины — лучше,
чем то, что случится при встрече.
Это грешно звучит и печально,
но решил я давно для себя:
лучше трахнуть кого-то случайно,
чем не мочь это делать, любя.
За повадку не сдаваться
и держать лицо при этом
дамы любят покрываться
королем, а не валетом.
Всякой тайной мистики помимо,
мистика есть явная и зримая:
женщина, которая любима,
выглядит стройней, чем нелюбимая.
Я красоту в житейской хляби
ловлю глазами почитателя:
беременность в хорошей бабе
видна задолго до зачатия.
Белея лицом, как страница
в надежде на краткую строчку,
повсюду гуляет девица,
готовясь на мать-одиночку.
Я так зубрил познания азы,
что мог бы по стезе ума пойти,
но зовы гормональной железы,
спасибо, совлекли меня с пути.
А жалко, что незыблема граница,
положенная силам и годам,
я б мог еще помочь осуществиться
мечте довольно многих юных дам.
Мы судим о деве снаружи —
по стану, лицу и сноровке,
но в самой из них неуклюжей
не дремлет капкан мужеловки.
Да, в небесах заключается брак,
там есть у многих таинственный враг.
Бог чувствует, наверно, боль и грусть,
когда мы в суете настолько тонем,
что женщину ласкаем наизусть,
о чем-то размышляя постороннем.
Предчувствуя любовную удачу,
я вновь былую пылкость источаю,
но так ее теперь умело прячу,
что сам уже почти не замечаю.
Весь век земного соучастия
мы учим азбуку блудливости —
от молодого любострастия
до стариковской похотливости.
Все беды у меня лишь оттого,
что встретить пофартило и любить
мне женщин из гарема моего,
который у меня был должен быть.
Подавленных желаний тонкий след
рубцуется, но тлеет под золой,
и женщина грустит на склоне лет
о глупой непреклонности былой.
Мне кажется, былые потаскушки,
знававшие катанье на гнедых,
в года, когда они уже старушки, —
с надменностью глядят на молодых.
Творца, живущего вдали,
хотел бы я предупредить:
мы столько дам недоебли,
что смерти стоит погодить.
Я в разных почвах семя сеял:
духовной, плотской, днем и ночью,
но, став по старости рассеян,
я начал часто путать почву.
Я прежний сохранил в себе задор,
хотя уже в нем нет былого смысла,
поэтому я с некоторых пор
подмигиваю девкам бескорыстно.
В любых спектаклях есть замена,
суфлеры, легкость обсуждения;
постель — единственная сцена,
где нет к актеру снисхождения.
С годами стали круче лестницы
и резко слепнет женский глаз:
когда-то зоркие прелестницы
теперь в упор не видят нас.
Любовь как ни гони и ни трави,
в ней Божьему порядку соответствие,
мы сами ведь — не больше, чем любви
побочное случайное последствие.
А бывает, что в сумрак осенний
в тучах луч означается хрупкий,
и живительный ветер весенний
задувает в сердца и под юбки.
Кто недавно из листьев капустных,
тем любовь — это игры на воле,
а для взрослых, от возраста грустных,
их любовь неотрывна от боли.
А наша близость — только роздых
на расходящихся путях,
и будет завтра голый воздух
в пустых сомкнувшихся горстях.
Что к живописи слеп, а к музыке я глух —
уже невосполнимая утрата,
зато я знаю несколько старух
с отменными фигурами когда-то.
Логической мысли забавная нить
столетия вьется повсюду:
поскольку мужчина не может родить,
то женщина моет посуду.
Зря вы мнетесь, девушки,
грех меня беречь,
есть еще у дедушки
чем кого развлечь.
Зря жены квохчут оголтело,
что мы у девок спим в истоме,
у нас блаженствует лишь тело,
а разум — думает о доме.
Отменной верности супруг,
усердный брачных уз невольник
такой семейный чертит круг,
что бабе снится треугольник.
В людской кипящей тесноте
не страшен путь земной,
весьма рискуют только те,
кто плохо спит с женой.
Ты жуткий зануда, дружок,
но я на тебя не в обиде,
кусая тайком пирожок,
какого ты сроду не видел.
Внутри семейного узла
в период ссор и междометий
всегда легко найти козла,
который в этой паре третий.
У всех текли трагедии и драмы,
а после оставалась тишина,
морщины на лице, на сердце шрамы
и памятливо-тихая жена.
Настолько в детях мало толка,
что я, признаться, даже рад,
что больше копий не нащелкал
мой множительный аппарат.
Куда ни дернешься — повсюду,
в туман забот погружена,
лаская взорами посуду,
вокруг тебя сидит жена.
Бес или Бог такой мастак,
что по причуде высшей воли
людей привязывает так,
что разойтись нельзя без боли?
Глаз людской куда ни глянет,
сохнут бабы от тоски,
что любовь мужская вянет
и теряет лепестки.
За все наши мужицкие злодейства
я женщине воздвиг бы монумент,
мужчина — только вывеска семейства,
а женщина — и балки, и цемент.
В доме, где любовь уже утратили,
чешется у женщины рука:
выгнать мужика к ебене матери —
жаль оставить дом без мужика.
Послушно соглашаюсь я с женой,
хотя я совершенно не уверен,
что конь, пускай изрядно пожилой,
уже обязан тихим быть, как мерин.
Когда у нас рассудок, дух и честь
находятся в согласии и мире,
еще у двоеженца радость есть
от мысли, что не три и не четыре.
Я с гордостью думал в ночной тишине,
как верность мы свято храним,
как долго и стойко я предан жене
и дивным подружкам двоим.
Да, я бывал и груб, и зол,
однако помяну,
что я за целый век извел
всего одну жену.
Любви таинственный процесс
в любых столетиях не гас,
как не погаснет он и без
ушедших нас.
Подругам ежегодно в день кончины
моя во снах являться будет тень,
и думать будут юные мужчины
о смутности их женщин в этот день.
Слишком я люблю друзей моих,чтобы слишком часто видеть их
Умея от века себя отключить,
на мир я спокойно гляжу,
и могут меня только те огорчить,
кого за своих я держу.
Течет беспечно, как вода
среди полей и косогоров,
живительная ерунда
вечерних наших разговоров.
Чтоб жить отменно, так немного,
по сути, нужно мне, что я
прошу простейшего у Бога:
чтоб не менялась жизнь моя.
Курили, пили и молчали,
чуть усмехались;
но затихали все печали
и выдыхались.
Бог шел путем простых решений,
и, как мы что ни назови,
все виды наших отношений —
лишь разновидности любви.
Тяжки для живого организма
трели жизнерадостного свиста,
нету лучшей школы пессимизма,
чем подолгу видеть оптимиста.
Если нечто врут мои друзья,
трудно утерпеть, но я молчу;
хочется быть честным, но нельзя
делать только то, что я хочу.
Не могут ничем насладиться вполне
и маются с юмором люди,
и видят ночами все время во сне
они горбуна на верблюде.
Мы одиноки, как собаки,
но нас уже ничем не купишь,
а бравши силой, понял всякий,
что только хер зазря затупишь.
По собственному вкусу я сужу,
чего от собеседника нам нужно,
и вздор напропалую горожу
охотнее, чем умствую натужно.
Нам свойственна колючая опаска
слюнявых сантиментов и похвал,
но слышится нечаянная ласка —
и скашивает душу наповал.
Ты в азарте бесподобен
ярой одурью своей,
так мой пес весной способен
пылко трахать кобелей.
У нас легко светлеют лица,
когда возможность нам дана
досадой с другом поделиться,
с души содрав лоскут гавна.
Люблю шутов за их потешность,
и чем дурнее, тем верней
они смягчают безутешность
от жизни клоунской моей.
Я вижу объяснение простое
того, что ты настолько лучезарен:
тебя, наверно, мать рожала стоя,
и был немного пол тобой ударен.
Хоть я свои недуги не лечу,
однако, зная многих докторов,
я изредка к приятелю-врачу
хожу, когда бедняга нездоров.
То истомясь печалью личной,
то от погибели в вершке
весь век по жизни горемычной
мечусь, как мышь в ночном горшке.
Стал тесен этот утлый водоем,
везде резвятся стаи лягушат,
и даже в одиночестве моем
какие-то знакомые кишат.
У тех, кто в усердии рьяном
по жизни летит оголтело,
душа порастает бурьяном
гораздо скорее, чем тело.
Я курю возле рюмки моей,
а по миру сочится с экранов
соловьиное пение змей
и тигриные рыки баранов.
Мой восторг от жизни обоснован,
Бог весьма украсил жизнь мою:
я, по счастью, так необразован,
что все время что-то узнаю.
Давно живу как рак-отшельник
и в том не вижу упущения,
душе стал тягостен ошейник
пустопорожнего общения.
Когда среди людей мне одиноко,
я думаю, уставясь в пустоту:
а видит ли всевидящее око
бессилие свое и слепоту?
Быстрей мне сгинуть и пропасть,
чем воспалят мой дух никчемный
наживы пламенная страсть
и накопленья зуд экземный.
В эпоху той поры волшебной,
когда дышал еще легко,
для всех в моей груди душевной
имелось птичье молоко.
Сбыл гостя. Жизнь опять моя.
Слегка душа очнулась в теле.
Но чувство странное, что я —
башмак, который не надели.
Поскольку я большой философ,
то жизнь открыла мне сама,
что глупость — самый лучший способ
употребления ума.
Когда мне тускло, скучно, душно
и жизнь истерлась, как пословица,
к себе гостей зову радушно,
и много хуже мне становится.
На нас во всей своей весомости
ползет, неся опустошения,
болезнь душевной насекомости
и насекомого кишения.
Верю людям, забыв и не думая,
что жестоко похмелье наивности,
что себя в это время угрюмое
я люблю без обычной взаимности.
Время облегчает бытие,
дух у нас устроен эластично:
чувство одиночества мое
сделалось безоблачно привычно.
Поневоле сочится слеза
на согретую за ночь кровать:
только-только закроешь глаза,
как уже их пора открывать.
С утра неуютно живется сове,
прохожие злят и проезжие,
а затхлость такая в ее голове,
что мысли ужасно несвежие.
Когда бы рано я вставал,
душа не ныла бы, как рана,
что много больше успевал
бы сделать я, вставая рано.
С утра суется в мысли дребедень
о жизни, озаренной невезением,
с утра мы друг на друга — я и день —
взираем со взаимным омерзением.
И снова утро. Злой и заспанный,
я кофе нехотя лакаю,
заботы взваливаю за спину
и жить покорно привыкаю.
За все на свете я в ответе,
и гордо флаг по ветру реет,
удача мне все время светит,
и только жалко, что не греет.
Несчастным не был я нисколько,
легко сказать могу теперь уж я,
что если я страдал, то только
от оптимизма и безденежья.
Мы радуемся или стонем
и тем судьбу отчасти правим:
смеясь, мы прошлое хороним,
а плача — будущее травим.
Гудит стиральная машина,
на полках книги в тон обоям,
у телевизора — мужчина,
мечтавший в детстве стать ковбоем.
На убогом и ветхом диванчике
я валяюсь, бездумен и тих,
в голове у меня одуванчики,
но эпоха не дует на них.
Никем нигде не состою,
не числюсь и не посещаю,
друзей напитками пою,
подруг — собою угощаю.
Я часто спорю, ярый нрав
и вздорность не тая,
и часто в споре я не прав,
а чаще — прав не я.
Поскольку я жил не эпически
и брюки недаром носил,
всегда не хватало хронически
мне времени, денег и сил.
Себя от себя я усердно лечу,
живя не спеша и достойно,
я бегаю медленно, тихо кричу
и гневаюсь очень спокойно.
Поскольку я себя естественно
везде веду, то я в награду
и получаю соответственно
по носу, черепу и заду.
Мы так от жизни в темноте
лучились искрами затей,
что на свету черны, как те,
кто пережил своих детей.
Я не пьянею от удачи,
поскольку знаю наперед,
как быстро все пойдет иначе
и сложится наоборот.
На любопытство духа гончего —
о личной жизни или мнении —
я отвечаю так уклончиво,
что сам сижу в недоумении.
Мне наружный мир не интересен,
сузилась души моей округа,
этот мир субботен и воскресен,
мы совсем чужие друг для друга.
Свои серебряные латы
ношу я только оттого,
что лень поставить мне заплаты
на дыры платья моего.
Чтобы вынести личность мою,
нужно больше, чем просто терпение,
ибо я даже в хоре пою
исключительно личное пение.
Мне кажется сегодня, что едва ли
в одних только успехах наша сила:
откуда бы меня ни изгоняли —
всегда мне это пользу приносило.
На долгом вкладе, как поганки,
растут финансы дни и ночи;
и я растил бы деньги в банке,
но есть и пить охота очень.
Плодясь обильней, чем трава,
кругом шумит разноголосица,
а для души нужны слова,
которые не произносятся.
Всегда при получении письма
кидаю на конверт короткий взор
я с чувством, будто новая тесьма
войдет сейчас в судьбы моей узор.
Я в этой жизни часто ждал —
удачи, помощи, свидания;
души таинственный кристалл
темнеет в нас от ожидания.
Какое-то шершаво-беспокойное
сегодня состояние весь день:
не то я сделал что-то недостойное,
не то легла из будущего тень.
Врут обо мне в порыве злобы,
что все со смехом гнусно хаю,
а я, бля, трагик чистой пробы,
я плачу, бля, и воздыхаю.
Не в том беда, что одинок,
а в ощущеньях убедительных,
что одинок ты — как челнок
между фрегатов победительных.
У круглого с пор давних сироты —
я этого никак не ожидал —
являются в характере черты,
которые в отце он осуждал.
Настолько не знает предела
любовь наша к нам дорогим,
что в зеркале вялое тело
мы видим литым и тугим.
Живя не грустя и не ноя
и радость и горечь ценя,
порой наступал на гавно я,
но чаще — оно на меня.
Застолья благочинны и богаты
в домах, где мы чужие, но желанны,
мужчины безупречны и рогаты,
а женщины рогаты и жеманны.
Напрасно я нырнул под одеяло,
где выключил и зрение, и слух,
во сне меня камнями побивала
толпа из целомудренных старух.
Во все, что высоко и далеко,
мы тянемся внести свой личный шум;
порочить и пророчить так легко,
что это соблазняет слабый ум.
Порой издашь дурацкий зык,
когда устал или задерган,
и вырвать хочется язык,
но жаль непарный этот орган.
Я был тогда застенчив. И не злей,
а яростней. И сам собой лучился.
И жаль, что избегал учителей,
сегодня я у них бы поучился.
Когда сижу я, кончик ручки
слегка грызя, душой в нирване,
то я не в творческой отключке,
а в склеротическом тумане.
У многих авторов с тех пор,
как возраст им понурил нос,
при сочинительстве — запор,
а с мемуарами — понос.
Верчусь я не ради забавы,
я теплю тупое стремление
с сияющей лысины славы
постричь волоски на кормление.
Чтоб описать свой возраст ранний,
все факты ловятся в чернилах,
и сладок сок воспоминаний,
когда удачно сочинил их.
Не зря мы, друг, о славе грезили,
нам не простят в родном краю,
что влили мы в поток поэзии
свою упругую струю.
Ничуть не влияет моя голова
на ход сочинительства смутный,
но вдруг я на ветер кидаю слова,
а он в это время попутный.
Когда насильно свой прибор
терзает творческая личность,
то струны с некоторых пор
утрачивают эластичность.
Творя чего-нибудь певучее,
внутри я мысли излагаю,
но смыслом ради благозвучия
весьма легко пренебрегаю.
Сижу и сочиняю мемуары,
сколь дивно протекала жизнь моя…
Как сердце пережило те кошмары,
которые выдумываю я?
Я боюсь в человеках напевности,
под которую ищут взаимности,
обнажая свои задушевности
и укромности личной интимности.
Когда с тобой беседует дурак,
то кажется, что день уже потух,
и свистнул на горе вареный рак,
и в жопу клюнул жареный петух.
Он не таит ни от кого
своей открытости излишек,
но в откровенности его
есть легкий запах от подмышек.
Не лез я с моськами в разбор,
молчал в ответ на выпад резкий,
чем сухо клал на них прибор,
не столь увесистый, как веский.
Его похвал я не хочу,
напрасно так он озабочен;
меня похлопать по плечу
бедняге прыгать надо очень.
На вид неловкий и унылый,
по жизни юрок ты, как мышь;
тебя послал я в жопу, милый, —
ты не оттуда ли звонишь?
Вампир не ленится скитаться,
чтобы, прильнув незримой пастью,
чужой энергией питаться,
чужими мыслями и страстью.
Такой терзал беднягу страх
забытым быть молвой и сплетней,
что на любых похоронах
он был покойника заметней.
Хвалишься ты зря, что оставался
честным, неподкупным и в опале:
многие, кто впрямь не продавался, —
это те, кого не покупали.
Он искренно про совесть и про честь
не знает ничего: его душонка,
поскольку хоть какая-то, но есть —
не больше, чем мошонка у мышонка.
Покуда крепок мой табак
и выпивка крепка,
мне то смешон мой бедный враг,
то жалко дурака.
Нет беды, что юные проделки
выглядят нахально или вздорно;
радуюсь, когда барашек мелкий
портит воздух шумно и задорно.
Он как ни утверждай со вдохновением,
что суть его — трагический герой,
но быть нельзя никак печальным гением,
описывая духа геморрой.
У нас готово для продажи
все, что угодно населению,
а если вдуматься, то даже
и жар сердечный, к сожалению.
Все вечера жужжу, как муха,
в себе гордыню укрощая:
творю материю из духа,
стишки в монеты превращая.
Да, друзья-художники, вы правы,
что несправедлив жестокий срок,
ибо на лучах посмертной славы
хочется при жизни спечь пирог.
Наш ум устроен целесообразно,
ему идут на пользу и поломки:
свихнуться можно так своеобразно,
что гением тебя сочтут потомки.
Пишу печальные стишки
про то, как больно наблюдать
непроходимость той кишки,
откуда каплет благодать.
В мире есть повсюду много студий,
там надменно бедствуют художники;
будь они хоть чуть иные люди,
были бы портные и сапожники.
К чужому соку творческих томлений
питая переимчивую страсть,
я даже у грядущих поколений
смогу, возможно, что-нибудь украсть.
Жить суетно обидно мне вдвойне,
уже мне ясно видно дно колодца,
однако же с собой наедине
совсем нам посидеть не удается.
В горячем споре равно жалко
и дурака, и мудреца,
поскольку истина, как палка, —
всегда имеет два конца.
Нет, как я буду умирать,
гадать я не возьмусь;
я обожаю засыпать —
но зная, что проснусь.
Я не считал, играя фартом,
ни что почем, ни что престижно,
и жил с достаточным азартом,
чтоб умереть скоропостижно.
Нисколько в этой жизни я не мучим
желанием исследовать поближе,
которое гавно теплей и круче,
которое — прозрачнее и жиже.
Покорно жвачку будней я жевал,
ходил и в мудрецах, и в обормотах,
но время я упрямо проживал,
не сбрасывая газ на поворотах.
Забавно желтеть, увядая,
смотря без обиды пустой
на то, как трава молодая
смеется над палой листвой.
Надеюсь, без единого проклятия,
а если повезет, и без мучений
я с жизнью разомкну мои объятия
для новых, Бог поможет, приключений.
В нас очень остро чувство долга,мы просто чувствуем недолго
Как это странно и нелепо:
упруги дни, отменны ночи,
но неотвязно и свирепо
меня все время смута точит.
По счету света и тепла,
по мере, как судьба согнула,
жизнь у кого-то протекла,
а у другого — прошмыгнула.
Мне дух мечтательности нежной
уже докучен и не нужен,
я столько завтракал с надеждой,
что грустен был бы с ней же ужин.
Меня слегка тревожит отрешенность
моя от повседневности кипящей;
не то это фортуны завершенность,
не то испуг от жизни настоящей.
Смотрю я горестно и пристально
на свой сужающийся круг:
осилив бури, в тихой пристани
мы к жизни вкус теряем вдруг.
Мы зря в былом опору ищем
для новых светлых побуждений,
уже там только пепелище
тогдашних наших заблуждений.
Все растяпы, кулемы, разини —
лучше нас разбираются в истине:
в их дырявой житейской корзине
спит густой аромат бескорыстия.
По сути, наши боли и невзгоды,
события, восторги и вожди —
такие же явления природы,
как засухи, рассветы и дожди.
Унять людскую боль и горе
не раньше сможет человек,
чем разделить сумеет море
на воды впавших в море рек.
Разносит по планете смех и плач
невидимый злодей и утешитель —
бес хаоса, случайностей, удач,
порядка и системы сокрушитель.
Душе уютны, как пальто,
иллюзии и сантименты,
однако жизнь — совсем не то,
что думают о ней студенты.
Я боюсь, что жизнь на небе нелегка,
ибо с неба мы заметны в серой мгле,
и краснеют на закате облака
от увиденного ими на земле.
Бродяги, странники, скитальцы,
попав из холода в уют,
сначала робко греют пальцы,
а после к бабе пристают.
Всегда приятно думать о былом,
со временем оно переменилось,
оно уже согрето тем теплом,
которое в душе тогда клубилось.
Даря комфорт, цивилизация
нас усмиряет, растлевая:
уже мне страшно оказаться
где хаос, риск и смерть живая.
Природа окутана вязью густой
дыхания нашей гордыни,
и даже на небе то серп золотой,
то вялая корка от дыни.
Хмурым лицом навевается скука,
склонная воздух тоской отравлять,
жизнь и без этого горькая штука,
глупо угрюмством ее опошлять.
Наш разум налегке и на скаку
вторгается в округу тайных сфер,
поскольку ненадолго дураку
стеклянный хер.
Однажды человека приведет
растущее техническое знание
к тому, что абсолютный идиот
сумеет повлиять на мироздание.
Когда от взрыва покачнется
Земля, струясь огнем и газом,
к нам на мгновение вернется
надежда робкая на разум.
Душа человеку двойная дана —
из двух половинок, верней, —
и если беспечно хохочет одна,
то плачет вторая над ней.
Истину ищу сегодня реже я,
ибо, сопричастные к наживе,
всюду ходят сочные и свежие
истины, мне начисто чужие.
Кто потемки моей темноты
осветить согласится научно?
Почему от чужой правоты
на душе огорчительно скучно?
К себе желая ближе присмотреться,
курю и тихо думаю во тьме
про мысли, исходившие от сердца
и насмерть замерзавшие в уме.
Да, Господь, лежит на мне вина:
глух я и не внемлю зову долга,
ибо сокрушители гавна
тоже плохо пахнут очень долго.
Мерзавцу я желаю, чтобы он
в награду за подлянку и коварство
однажды заработал миллион
и весь его потратил на лекарство.
На даже близком расстоянии
не видно щели узкой пропасти,
и лишь душой мы в состоянии
ум отличить от хитрожопости.
Увы, при царственной фигуре
(и дивно морда хороша)
плюгавость может быть в натуре
и косоглазой быть душа.
Я встречал на житейском пути
ухитрившихся в общем строю
мимо собственной жизни пройти
и ее не признать за свою.
Есть люди речи благородной
и строгих нравственных позиций,
но запах тухлости природной
над ними веет и струится.
Наш Бог, Создатель, Господин,
хотя и всеблагой,
для слабых духом Он один,
а для других — другой.
Весьма влияет благотворно
и создает в душе уют
наш мир, где так везде проворно
воруют, лгут и предают.
Покрытость лаками и глянцем
и запах кремов дорогих
заметно свойственней поганцам,
чем людям, терпящим от них.
Внезапной страсти убоясь,
предвидя тяготы и сложности,
мы льем разумных мыслей грязь
на блеск пугающей возможности.
Поскольку нету худа без добра,
утешить мы всегда себя умеем,
что если не имеем ни хера,
то право на сочувствие имеем.
Впитал я с детства все банальности,
но в жизни я не делал подлости
не от зачуханной моральности,
а по вульгарной личной гордости.
Никак я не миную имя Бога,
любую замечая чрезвычайность;
случайностей со мной так было много,
что это исключает их случайность.
Преданный разгулу и азарту,
я от мутной скуки не умру,
в молодости плоть метала карту,
ныне шулер-дух вошел в игру.
Где сегодня было пусто
на полях моих житейских,
завтра выросла капуста
из билетов казначейских.
В унынии, печали и тоске
есть пошлость с элементами безумства,
и так ведь жизнь висит на волоске,
а волос очень сохнет от угрюмства.
По-прежнему людей не избегая,
я слушаю их горькие рыдания,
но слышу их теперь, изнемогая
от жалости, лишенной сострадания.
Я спорю искренно и честно,
я чистой истины посредник,
и мне совсем не интересно,
что говорит мой собеседник.
Всюду в жизни то смерчи, то тучи,
бродит гибель и небо в огне;
чем серьезней опасность и круче,
тем она безразличнее мне.
В душе у нас — диковинное эхо:
оно способно, звук переинача,
рыданием ответить вместо смеха
и смехом отозваться вместо плача.
Бегу, куда азарт посвищет,
тайком от совести моей,
поскольку совесть много чище,
если не пользоваться ей.
За радости азартных приключений
однажды острой болью заплатив,
мы так боимся новых увлечений,
что носим на душе презерватив.
Когда в нас к этой жизни зыбкой —
нет ни любви, ни интереса,
то освещается улыбкой
лицо недремлющего беса.
Творец обычно думает заранее,
размешивая разум, соль и дерзость,
и многим не хватает дарования,
чтоб делать выдающуюся мерзость.
Есть две разновидности теста,
из коего дух наш содеян,
и люди открытого текста
проигрывают лицедеям.
Я б устроил в окрестностях местных,
если б силами ведал природными,
чтобы несколько тварей известных
были тварями, только подводными.
Я с почтеньем думаю о том,
как неколебимо все, что есть,
ибо даже в веке золотом
ржавчина железо будет есть.
По сути, знали мы заранее,
куда наука воз везла,
поскольку дерево познания
всегда поили соки зла.
Наука зря в себе уверена,
ведь как науку ни верти,
а у коня есть путь до мерина,
но нет обратного пути.
Весь день сегодня ради прессы
пустив на чтение запойное,
вдруг ощутил я с интересом,
что проглотил ведро помойное.
Но пакости на свете нет сугубей,
чем тихое культурное собрание,
где змеи ущемленных самолюбий
витают и кишат уже заранее.
Как, Боже, мы похожи на блядей
желанием, вертясь то здесь, то там,
погладить выдающихся людей
по разным выдающимся местам.
До славы и сопутствующих денег,
по лестнице взбираясь, как медведь,
художник только нескольких ступенек
за жизнь не успевает одолеть.
Искусство, отдаваясь на прочтение,
распахнуто суждению превратному:
питая к непонятному почтение,
мы хамски снисходительны к понятному.
Удавшиеся строчки
летают, словно мухи,
насиживая точки
на разуме и духе.
Есть люди — выдан им билет
на творческое воплощение,
их души явно теплят свет,
но тускло это освещение.
Ценю читательские чувства я,
себя всего им подчиняю:
где мысли собственные — грустные,
там я чужие сочиняю.
Во мне душа однажды дрогнет,
ум затуманится слегка,
и звук возвышенный исторгнет
из лиры слабая рука.
В этой жизни я сделал немного
от беспечности и небрежения,
мне была интересна дорога,
а не узкий тупик достижения.
Глубокие мы струны зря тревожим,
темно устройство нашего нутра,
и мы предугадать никак не можем,
как может обернуться их игра.
Иллюзий и галлюцинаций,
туманных помыслов лихих —
затем не следует бояться,
что мы б не выжили без них.
Слова про слитность душ — лишь удовольствие,
пустая утешительная ложь;
по хуже одиночества — спокойствие,
с которым ты его осознаешь.
Не в муках некой мысли неотложной
он вял и еле двигает руками —
скорее, в голове его несложной
воюют тараканы с пауками.
Вертясь в работной мясорубке,
мужчины ей же и хранимы,
поскольку мнительны и хрупки,
пугливы, слабы и ранимы.
А кто орлом себя считает,
презревши мышью суету,
он так заоблачно летает,
что даже гадит на лету.
Покров румян, манер и лаков
теперь меня смущает реже,
наш мир повсюду одинаков,
а мы везде одни и те же.
Быть незаметнее и тише —
важнее прочего всего:
чем человек крупней и выше,
тем изощренней бес его.
Глупое по сути это дело —
двигаться, свою таская тень;
даже у себя мне надоело
быть на побегушках целый день.
За то, что дарятся приятности
то плотью нам, то духом тощим,
содержим тело мы в опрятности,
а душу музыкой полощем.
Я не уверен в Божьем чуде
и вижу внуков без прикрас,
поскольку будущие люди
произойдут, увы, от нас.
С народной мудростью в ладу
и мой уверен грустный разум,
что как ни мой дыру в заду,
она никак не станет глазом.
Зря не печалься, старина,
печаль сама в тебе растает,
придут иные времена,
и все гораздо хуже станет.
Чем я грустней и чем старей,тем и видней, что я еврей
Евреи зря ругают Бога
за тьму житейских злополучий:
Творец нам дал настолько много,
что с нас и спрашивает круче.
Всегда с евреем очень сложно,
поскольку очень очевидно,
что полюбить нас — невозможно,
а уважать — весьма обидно.
Я б так и жил, совьясь в клубок,
узлы не в силах распустить,
спасибо всем, кто мне помог
себя евреем ощутить.
Нельзя в еврея — превратиться,
на то есть только Божья власть,
евреем надобно родиться
и трижды жребий свой проклясть.
Люблю я племя одержимое,
чей дух бессильно торжествует,
стремясь постичь непостижимое,
которого не существует.
Стараюсь евреем себя я вести
на самом высоком пределе:
святое безделье субботы блюсти
стремлюсь я все дни на неделе.
Не позволяй себе забыть,
что ты с людьми природой связан;
евреем можешь ты не быть,
но человеком быть обязан.
Наш ум погружен в темь и смуту
и всуе мысли не рожает;
еврей умнеет в ту минуту,
когда кому-то возражает.
Не надо мне искать
ни в сагах, ни в былинах
истоки и следы моих корней:
мой предок был еврей
и в Риме, и в Афинах,
и был бы даже в Токио еврей.
Та прозорливой мысли дальность,
что скрыта в нашем обрезании,
есть объективная реальность,
даруемая в осязании.
Еще ни один полководец
не мог даже вскользь прихвастнуть,
что смял до конца мой народец,
податливый силе, как ртуть.
В основе всей сегодняшней морали —
древнейшие расхожие идеи;
когда за них распятием карали,
то их держались только иудеи.
Все зыбко в умах колыхалось
повсюду, где жил мой народ;
евреи придумали хаос,
анархию, спор и разброд.
Когда бы мой еврейский Бог
был чуть ко мне добрей,
Он так легко устроить мог,
чтоб не был я еврей!
Тем и славен у прочих народов,
что от ветхой избы до дворца
при расчете затрат и доходов
у еврея два разных лица.
Еврея Бог лепил из той же глины,
что ангелы для прочих нанесли,
и многие гонители свинины
поэтому так салом заросли.
Совсем не к лицу мне корона,
Бог царского нрава не дал,
и зад не годится для трона,
но мантию я бы продал.
Умения жить излагал нам науку
знакомый настырный еврей,
и я благодарно пожал ему руку
дверями квартиры своей.
Чтоб речь родную не забыть,
на ней почти не говоря,
интересуюсь я купить
себе большого словаря.
С неуклонностью сея сквозь время
смуту душ и умов окаянство,
наше темное древнее семя
прорастает в тугое пространство.
Основано еврейское величие
на том, что в незапамятные дни
мы зло с добром настолько разграничили,
что больше не смешаются они.
Всегда в еврее есть опасность,
поскольку властно правит им
неодолимая причастность
к корням невидимым своим.
По всей глубинной сути я еврей,
и кровь моя судьбу творит сама,
я даже темной глупости моей
могу придать подобие ума.
Высветив немыслимые дали
(кажется, хватили даже лишку),
две великих книги мы создали:
Библию и чековую книжку.
Мы живем на белом свете
вроде табора цыганского,
и растут по всей планете
брызги нашего шампанского.
С еврейским тайным умыслом слияние
заметно в каждом факте и событии,
и слабое еврейское влияние
пока только на Марсе и Юпитере.
Полемики, дискуссии, дебаты —
кончаются, доспорившись до хрипа,
согласием, что снова виноваты
евреи неопознанного типа.
Умения крутиться виртуозы
и жить, а не гадать, вращая блюдце, —
евреи, проливающие слезы,
обычно одновременно смеются.
Среди болотных пузырей,
надутых газами гниения,
всегда находится еврей —
венец болотного творения.
Весьма проста в душе моей
добра и зла картина:
ты даже дважды будь еврей,
но важно, что скотина.
Мы удивительный народ
в толпе людской реки,
и пишем мы наоборот,
и живы вопреки.
Еврея тянет выше, выше,
и кто не полный идиот,
но из него портной не вышел,
то он в ученые идет.
Надеждой душу часто грея,
стремлюсь я форму ей найти;
когда нет денег у еврея,
то греет мысль: они в пути.
Евреи ходят в синагогу,
чтобы Творец туда глядел
и чтоб не видно было Богу
всех остальных еврейских дел.
Еврей, зажгя субботнюю свечу,
в мечтательную клонится дремоту,
и все еврею в мире по плечу,
поскольку ничего нельзя в субботу.
Когда еврей наживой дорожит
в убогом вожделении упрямом,
то Бога я молю, чтоб Вечный Жид
не стал в конце концов Грядущим Хамом.
Хотя весьма суха энциклопедия,
театра легкий свет лучится в фактах,
еврейская история — трагедия,
но фарс и водевиль идут в антрактах.
Между скальных, но обломков,
между крупных, но объедков —
я живу в стране потомков,
облученных духом предков.
Сойдясь из очень разных дальностей
в ничью пустынную страну,
евреи всех национальностей
слепить пытаются одну.
Напрасно осуждается жестокий
финансовый еврейский хваткий норов:
евреи друг из друга давят соки
похлеще, чем из прочих помидоров.
Все мне по душе — тепло и свет,
радости свободы, шум и споры;
здесь я жить хотел бы столько лет,
сколько там сулили прокуроры.
Страну мою на карте обнаружив,
на внешние размеры не смотри:
по площади ничтожная снаружи,
она зато огромна изнутри.
Я здесь уже когда-то умирал
и помню, как я с близкими прощался,
сюда я много раз, как бумеранг,
из разных прошлых жизней возвращался.
Среди трущоб и пустырей,
между развалин и руин
возводит лавочку еврей,
и в этом храме он раввин.
Мне люди здесь понятны и близки,
а жизни, проживаемые нами,
полны тугого смысла — и тоски,
когда его теряешь временами.
В соплеменной тесноте
все суются в суету,
чтобы всунуть в суете
всяческую хуету.
Наш век был изрядно трагический,
но может еврей им гордиться,
отныне наш долг исторический —
как можно обильней плодиться.
Смотрю на волны эмиграции
я озадаченно слегка:
сальери к нам сюда стремятся
активней моцартов пока.
Меняются наши натуры
под этой земли кипарисами,
мышата из храма культуры
ведут себя зрелыми крысами.
Из поездок вернувшись домой,
наслаждаюсь текущим из давности
ароматом безмерно родной
местечковой великодержавности.
Нам мечта — путеводная нить,
мы в мечте обретаем отраду;
чтоб мечту про Израиль хранить,
уезжают евреи в Канаду.
Где нашу восхитительную прыть
не держат на коротком поводке,
там люди начинают говорить
на местном, на еврейском языке.
Любому призыву и вызову
до ночи доступен мой дом;
благодаря телевизору
все время я в стаде родном.
Всегда еврей — активный элемент
везде, где сокрушают монументы;
похоже, что евреи — инструмент,
которым Бог вершит эксперименты.
Губительно и животворно
в прямом и переносном смысле
по всей земле взрастают зерна
еврейских сеятелей мысли.
Заметно станет много позже
по выпекаемому тесту,
что все привезенные дрожжи
здесь очень вовремя и к месту.
На тайный пир души моей
сегодня трое званы снова:
дух-россиянин, ум-еврей
и память с мусором былого.
Теперь уже я спину как ни горби,
мне уровень доступен лишь житейский;
я русский филиал всемирной скорби
постиг намного глубже, чем еврейский.
Когда-то всюду злаки зрели,
славяне строили свой Рим,
и древнерусские евреи
писали летописи им.
Когда Россия дело зла
забрала в собственные руки,
то мысль евреев уползла
в диван культуры и науки.
Напрасно те дали холодные
евреи клянут и ругают,
где русские песни народные
другие евреи слагают.
Плюет на ухмылки, наветы и сплетни
и пляшет душа под баян,
и нет ничего для еврея заветней
идеи единства славян.
Когда идет войною брат на брата
и валится беда на человеков,
какая-то всегда здесь виновата
еврейская идея древних греков.
Потом у России изменится нрав,
он будет светлей и добрей,
и станет виднее, насколько был прав
уехавший раньше еврей.
Век за веком в реках жизни мы тонули
и в чужой переселялись огород;
мы забывчивы ко злу не потому ли,
что настолько мы рассеянный народ?
Повсюду, где превратности злосчастия
насилуют историю страны,
отсутствие еврейского участия
евреев не спасает от вины.
И делаюсь, иллюзии развеяв,
подобен я опасливому зверю,
не веря никому, кроме евреев,
которым я тем более не верю.
Обидно старому еврею,
что врал себе же самому
и слепо верил, что прозрею
и Бога с возрастом пойму.
Не терся я у власти на виду
и фунты не менял я на пиастры,
а прятался в бумажном я саду,
где вырастил цветы экклезиастры.
Еврей — не худшее создание
меж Божьих творческих работ:
он и загадка мироздания,
и миф его, и анекдот.
Лишь там, куда я попаду,
пойму, чего мы там достигли;
уверен я, что и в аду
мы вертим наши фигли-мигли.
Ни за какую в жизни мздунельзя душе влезать в узду
Как я живу легко и гармонично,
как жизнь моя, о Господи, светла,
обругана подонками публично
и временем обобрана дотла.
Ни в чем на свете не уверен,
живя со смутной все же верой,
я потому высокомерен,
что мерю жизнь высокой мерой.
Характер мой — отменно голубиный,
и ласточки в душе моей галдят,
но дальше простираются глубины,
где молча птеродактили сидят.
С Богом я общаюсь без нытья
и не причиняя беспокойства:
глупо на устройство бытия
жаловаться автору устройства.
Сегодня жить совсем не скучно:
повсюду пакость, гнусь и скверна,
все объясняется научно,
и нам не важно, что неверно.
Бог мало кого уберег или спас,
Он копит архив наблюдений,
в потоке веков изучая на нас
пределы душевных падений.
Душа всегда у нас болит,
пока она жива и зряча,
и смех — целебный самый вид
и сострадания, и плача.
Живу сызмальства и доныне
я в убежденности спокойной,
что в мире этом нет святыни,
куска навоза недостойной.
Судьбы своей мы сами ткем ковер,
испытывая робость и волнение;
нам вынесен с рожденья приговор,
а мы его приводим в исполнение.
Вся история нам говорит,
что Господь неустанно творит:
каждый год появляется гнида
неизвестного ранее вида.
И думал я, пока дремал,
что зря меня забота точит:
мир так велик, а я так мал,
и мир пускай живет как хочет.
Ангел в рай обещал мне талон,
если б разум я в мире нашел;
я послал его на хуй, и он
вмиг исчез — очевидно, пошел.
Причудлив духа стебель сорный,
поскольку если настоящий,
то бесполезный, беспризорный,
бесцельный, дикий и пропащий.
На мир если смотреть совсем спокойно,
то видишь в умягчающей усталости,
что мало что проклятия достойно,
но многое — сочувствия и жалости.
На путях неразумно окольных
и далеких от подвигов бранных
много странников подлинно вольных
и на диво душевно сохранных.
Мы пленники общей и темной судьбы
меж вихрей вселенской метели,
и наши герои — всего лишь рабы
у мифа, идеи и цели.
Когда внезапное течение
тебя несет потоком пенным,
то ясно чувствуешь свечение
души, азартной к переменам.
А что как мысли и пророчества,
прозрения, эксперименты
и вообще все наше творчество —
Святого Духа экскременты?
С укором, Господь, не смотри,
что пью и по бабам шатаюсь:
я все-таки, черт побери,
Тебя обмануть не пытаюсь.
Из бездонного духовного колодца
ангел дух душе вливает (каждой — ложка),
и, естественно, кому-то достается
этот дух уже с тухлятиной немножко.
Пустым горением охвачен,
мелю я чушь со страстью пылкой;
у Бога даже неудачи
бывают с творческою жилкой.
Всего одно твержу я сыну:
какой ни сложится судьба,
не гнуть ни голову, ни спину —
моя главнейшая мольба.
Когда клубятся волны мрака
и дух мой просит облегчения,
я роюсь в книгах, как собака,
ища траву для излечения.
На свете столько разных вероятностей,
внезапных, как бандит из-за угла,
что счастье — это сумма неприятностей,
от коих нас судьба уберегла.
Душа моя, признаться если честно,
черствеет очень быстро и легко,
а черствому продукту, как известно,
до плесени уже недалеко.
У душ (поскольку Божьи твари)
есть духа внешние улики:
у душ есть морды, рожи, хари
и лица есть, а реже — лики.
Мне кажется порой, что Бог насмешлив,
но только по своей небесной мерке,
и каждый, кто избыточно успешлив,
на самом деле — просто на проверке.
Подобно всем, духовно слеп
в итоге воспитания,
я нахожу на ощупь хлеб
душевного питания.
Творец был мастером искусным —
создал вино и нежных дам,
но если Он способен к чувствам —
то не завидует ли нам?
Я всюду вижу всякий раз
души интимную подробность:
то царство Божие, что в нас, —
оно и есть к любви способность.
Во мне то булькает кипение,
то прямо в порох брызжет искра;
пошли мне, Господи, терпение,
но только очень, очень быстро.
Тоской томится, как больной,
наш бедный разум, понимая,
что где-то за глухой стеной
гуляет истина немая.
Мало что для меня несомненно
в этой жизни хмельной и галдящей,
только вера моя неизменна,
но религии нет подходящей.
Мольбами воздух оглашая,
мы столько их издали вместе,
что к Богу очередь большая
из только стонов лет на двести.
Душа моя безоблачно чиста,
и крест согласен дальше я нести,
но отдых от несения креста
стараюсь я со вкусом провести.
Надо пить и много и немного,
надо и за кровные и даром,
ибо очень ясно, что у Бога
нам не пить амброзию с нектаром.
Чтоб нам в аду больней гореть,
вдобавок бесы-истязатели
заставят нас кино смотреть,
на что мы жизни наши тратили.
Знать не зная спешки верхоглядства,
чужд скоропалительным суждениям,
Бог на наше суетное блядство
смотрит с терпеливым снисхождением.
Мы славно пожили на свете,
и наши труды не пропали,
мы сами связали те сети,
в которые сами попали.
Волшебно, как по счету раз-два-три
и без прикосновенья чьих-то рук,
едва мы изменяемся внутри,
как мир весь изменяется вокруг.
Я праведностью, Господи, пылаю,
я скоро тапки ангела обую,
а ближнего жену хотя желаю,
однако же заметь, что не любую.
Душою ощутив, как мир прекрасен,
я думаю с обидой каждый раз:
у Бога столько времени в запасе —
чего ж Он так пожадничал на нас?
Нездешних ветров дуновение
когда повеет к нам в окно,
слова «остановись, мгновение»
уже сказать нам не дано.
А вдруг устроена в природе
совсем иная череда,
и не отсюда мы уходим,
а возвращаемся туда?
Загадочность иного бытия
томит меня, хоть я пока молчу,
но если стану праведником я,
то перевоплощаться не хочу.
Игра ума, фантом и призрак
из мифотворческой лапши,
душа болит — хороший признак
сохранности моей души.
Твердо знал он, что нет никого
за прозрачных небес колпаком,
но вчера Бог окликнул его
и негромко назвал мудаком.
Забавно, что словарь мой так убог,
что я, как ни тасуй мою колоду,
повсюду, где возникло слово «Бог»,
вытаскиваю разум и свободу.
Напрасно ищет мысль печальная
пружины, связи, основания:
неразрешимость изначальная
лежит в узлах существования.
Любую, разобраться если строго
и в жизни современной, и в былой,
идею о добре помять немного —
и сразу пахнет серой и смолой.
Я спокойно растрачу года,
что еще мне прожить суждено,
ибо кто я, зачем и куда —
все равно мне понять не дано.
Для тяжкой тьмы судьбы грядущей
лепя достойную натуру,
Творец в раствор души растущей
кладет стальную арматуру.
Меняется судьбы моей мерцание,
в ней новая распахнута страница:
участие сменив на созерцание,
я к жизни стал терпимей относиться.
Я с радостью к роскошному обеду
зову, чтобы обнять и обласкать
того, кто справедливости победу
в истории сумеет отыскать.
Увы, в обитель белых крыл
мы зря с надеждой пялим лица:
Бог, видя, что Он сотворил,
ничуть не хочет нам явиться.
Мольба слетела с губ сама,
и помоги, пока не поздно:
не дай, Господь, сойти с ума
и отнестись к Тебе серьезно.
Судьба, фортуна, фатум, рок —
не знаю, кто над нами властен,
а равнодушный к людям Бог —
осведомлен и безучастен.
Создатель собирает аккуратно
наш дух, как устаревшую валюту,
и видимые солнечные пятна —
те души, что вернулись к абсолюту.
Давай, Господь, поделим благодать:
Ты веешь в небесах, я на ногах —
давай я буду бедным помогать,
а Ты пока заботься о деньгах.
Задумано в самом начале,
чтоб мы веселились нечасто:
душа наша — орган печали,
а радости в ней — для контраста.
Да, Господи, вон черт нести устал
со списками грехов мой чемодан,
да, я свой век беспечно просвистал,
но Ты ведь умолчал, зачем он дан.
В моей душевной смуте утренней,
в ее мучительной неясности
таится признак некой внутренней
с устройством жизни несогласности.
Творец забыл — и я виню
Его за этот грех —
внести в судьбы моей меню
финансовый успех.
Пылал я страстью пламенной,
встревал в междоусобие,
сидел в темнице каменной —
пошли, Господь, пособие!
В людях есть духовное несходство,
явное для всех, кто разумеет:
если в духе нету благородства,
то не из души он тухло веет.
Я уже привык, что мир таков,
тут любил недаром весь мой срок
я свободу, смех и чудаков —
лучшего Творец создать не мог.
В духовной жизни я такого
наповидался по пути,
что в реках духа мирового
быть должен запах не ахти.
Хранителям устоев и традиций —
конечно, если рвение не мнимое —
нельзя ни мельтешить, ни суетиться,
чтоб не компрометировать хранимое.
Давно пора устроить заповедники,
а также резервации и гетто,
где праведных учений проповедники
друг друга обольют ручьями света.
Ханжа, святоша, лицемер —
сидят под райскими дверями,
имея вместо носа хер
с двумя сопливыми ноздрями.
Большим идеям их гонители
и задуватели их пламени
всегда полезней, чем ревнители
и караульные при знамени.
Идея, когда образуется,
должна через риск первопутка
пройти испытание улицей —
как песня, как девка, как шутка.
Мне кажется, что истое призвание,
в котором Божьей искры есть частица,
в себе несет заведомое знание
назначенности в ней испепелиться.
Есть и в Божьем гневе благодать,
ибо у судьбы в глухой опале
многие певцы смогли создать
лучшее, что в жизни накропали.
Не так баламутится грязь
и легче справляться с тоской,
когда в нашей луже карась
поет о пучине морской.
В заботах праздных и беспечных
высоким пламенем горя,
лишь колебатель струн сердечных
живет не всуе и не зря.
Я не знаю, не знаю, не знаю;
мне бы столько же сил, как незнания;
я в чернила перо окунаю
ради полного в этом признания.
Что для нас — головоломка,
духом тайны разум будит —
очевидно, для потомка
просто школьным курсом будет.
Провалы, постиженья и подлоги
познания, текущего волнами, —
отменное свидетельство о Боге,
сочувственно смеющемся над нами.
Все звезды, может быть, гербы и свастики —
всего лишь разновидности игрушек,
лишь гусеницы мы и головастики
для бабочек нездешних и лягушек.
Мне симпатична с неких пор
одна утешная банальность:
перо с чернильницей — прибор,
которым трахают реальность.
Живя в дому своем уютно,
я хоть и знаю, что снаружи
все зыбко, пасмурно и смутно,
но я не врач житейской стужи.
Я так привык уже к перу,
что после смерти — верю в чудо —
Творец позволит мне игру
словосмесительного блуда.
Куда б от судьбы ни бежали —
покуда душа не отозвана,
мы темного текста скрижали
читаем в себе неосознанно.
Работа наша и безделье,
игра в борьбу добра со злом,
застолье наше и постелье —
одним повязаны узлом.
Чем век земной похож на мебель —
совсем не сложная загадка:
она участник многих ебель,
но ей от этого не сладко.
Для плоти сладко утомление —
любовь, азарт, борьба, вино;
душе труднее утоление,
но и блаженнее оно.
Много нашел я в осушенных чашах,
бережно гущу храня:
кроме здоровья и близостей наших,
все остальное — херня.
Былые забыв похождения,
я сделался снулым и вялым;
пошли мне, Господь, убеждения,
чтоб, мучаясь, я изменял им.
Великой творческой мистерией
наш мир от гибели храним:
дух — торжествует над материей,
она — господствует над ним.
Вражда племен, держав и наций
когда исчезнет на земле,
то станут ангелы слоняться
по остывающей золе.
Я не считал, пока играл, —
оплатит жизнь моя
и те долги, что я не брал,
и те, что брал не я.
Хоть я постиг довольно много,
но я не понял, почему
чем дальше я бежал от Бога,
тем ближе делался к Нему.
Спасибо Творцу, что такая
дана мне возможность дышать,
спасибо, что в силах пока я
запреты Его нарушать.
Под шум и гомон пьянок сочных
на краткий миг глаза закрыв,
я слышу звон часов песочных
и вижу времени разрыв.
Всем смертным за выслугу лет
исправно дарует Творец
далекий бесплатный билет,
но жалко — в один лишь конец.
К Богу явлюсь я без ужаса,
ибо не крал и не лгал,
я только цепи супружества
бабам нести помогал.
Свое оглядев бытие скоротечное,
я понял, что скоро угасну,
что сеял разумное, доброе, вечное
я даже в себе понапрасну.
Спасибо за безумную эпоху,
за место, где душа моя продрогла,
за вечности ничтожную ту кроху,
которой мне хватило так надолго.
Как одинокая перчатка,
живу, покуда век идет,
я в Божьем тексте — опечатка,
и скоро Он меня найдет.
На свете ничего нет постояннейпревратностей, потерь и расставаний
Еще нас ветер восхищает
и море волнами кипит,
и только парус ощущает,
что мачта гнется и скрипит.
Давеча столкнулся я в упор
с некоей мыслишкой интересной:
в душах наших пламя и задор —
связаны с упругостью телесной.
Уходит засидевшаяся гостья,
а я держу пальто ей и киваю;
у старости простые удовольствия,
теперь я дам хотя бы одеваю.
Забавно в закатные годы
мы видим, душе в утешение,
свои возрастные невзгоды
как мира вокруг ухудшение.
В толпе замшелых старичков
уже по жизни я хромаю,
еще я вижу без очков,
но в них я лучше понимаю.
Совсем не зря нас так пугает
с дыханьем жизни расставание:
страх умереть нам помогает
переживать существование.
Чтоб не торчали наши пробки
в бутылях нового питья,
выносит время нас за скобки
текущих текстов бытия.
Не ошибок мне жаль и потерь,
жаль короткое время земное:
знал бы раньше, что знаю теперь,
я теперь уже знал бы иное.
Люблю вечерний город — в нем
отключено мое сознание
и светит праздничным огнем
трагическое мироздание.
Еще одну вскрыл я среди
дарованных свыше скорбей:
практически жизнь позади,
а жажда ничуть не слабей.
В одно и то же состояние
душой повторно не войти,
неодолимо расстояние
уже прожитого пути.
Что в зеркале? Колтун волос,
узоры тягот и томлений,
две щелки глаз и вислый нос
с чертами многих ущемлений.
Вот я получил еще одну
весть, насколько время неотступно,
хоть увидеть эту седину
только для подруг моих доступно.
Мне гомон, гогот и галдеж —
уже докучное соседство,
поскольку это молодежь
или впадающие в детство.
Непривычную чувствуя жалость,
я вдруг понял, что как ни играй,
а уже накопилась усталость
и готова плеснуть через край.
Своя у старости стезя
вдоль зимних сумерек унылых:
то, что хотим, уже нельзя,
а то, что льзя, уже не в силах.
А в кино когда ебутся —
хоть и понарошке, —
на душе моей скребутся
мартовские кошки.
Я по себе (других не спрашивал)
постиг доподлинно и лично,
что старость — факт сознанья нашего,
а все телесное — вторично.
Поездил я по разным странам,
печаль моя, как мир, стара:
какой подлец везде над краном
повесил зеркало с утра?
Зря, подруга, ты хлопочешь
и меня собой тревожишь:
старость — это когда хочешь
ровно столько, сколько можешь.
Года меняют наше тело,
его сберечь не удается;
что было гибким — затвердело,
что было твердым — жалко гнется.
Смешон резвящийся старик,
однако старческие шалости —
лишь обращенный к Богу крик:
нас рано звать, в нас нет усталости.
Я курю в полночной тишине,
веет ветер мыслям в унисон;
жизнь моя уже приснилась мне,
вся уже почти, но длится сон.
Когда бессонна ночь немая,
то лиц любимых вереница,
мне про уход напоминая,
по мутной памяти струится.
Я в фольклоре нашел вранье:
нам пословицы нагло врут,
будто годы берут свое…
Это наше они берут!
Увы, но облик мой и вид
при всей игре воображения
уже не воодушевит
девицу пылкого сложения.
Всегда бывает смерть отсрочена,
хотя была уже на старте,
когда душа сосредоточена
на риске, страсти и азарте.
Очень жаль, что догорает сигарета
и ее не остановишь, но зато
хорошо, что было то и было это
и что кончилось как это, так и то.
Уже куда пойти — большой вопрос,
порядок наводить могу часами,
с годами я привычками оброс,
как бабушка — курчавыми усами.
Мои слабеющие руки
с тоской в суставах ревматических
теперь расстегивают брюки
без даже мыслей романтических.
Даже в час, когда меркнут глаза
перед тем, как укроемся глиной,
лебединая песня козла
остается такой же козлиной.
На склоне лет не вольные мы птицы,
к семейным мы привязаны кроватям;
здоровья нет, оно нам только снится,
теперь его во снах мы пылко тратим.
Во сне все беды нипочем
и далеко до расставания,
из каждой клетки бьет ключом
былой азарт существования.
Идея грустная и кроткая
владеет всем моим умишком:
не в том беда, что жизнь короткая,
а что проходит быстро слишком.
Ровесники, пряча усталость,
по жизни привычно бредут;
уже в Зазеркалье собралось
приятелей больше, чем тут.
Вы рядом — тела разрушение
и вялой мысли дребезжание,
поскольку формы ухудшение
не улучшает содержание.
Вокруг лысеющих седин
пространство жизни стало уже,
а если лучше мы едим,
то перевариваем — хуже.
Вдруг чувствует в возрасте зрелом
душа, повидавшая виды,
что мир уже в общем и целом
пора понимать без обиды.
Где это слыхано, где это видано:
денег и мудрости не накопив,
я из мальчишки стал дед неожиданно,
зрелую взрослость оплошно пропив.
Зачем вам, мадам, так сурово
страдать на диете ученой?
Не будет худая корова
смотреться газелью точеной.
Спокойно и достойно старюсь я,
печальников толпу не умножая;
есть прелесть в увядании своя,
но в молодости есть еще чужая.
Иные мы совсем на склоне дней:
медлительней, печальней, терпеливей,
однако же нисколько не умней,
а только осторожней и блудливей.
Но кто осудит старика,
если, спеша на сцену в зал,
я вместо шейного платка
чулок соседки повязал?
Прошел я жизни школьный курс,
и вот, когда теперь
едва постиг ученья вкус,
пора идти за дверь.
С утра в постели сладко нежась,
я вдруг подумываю вяло,
что раньше утренняя свежесть
меня иначе волновала.
С авоськой, грехами нагруженной,
таясь, будто птица в кустах,
душа — чтоб не быть обнаруженной —
болит в очень разных местах.
Пора без жалких промедлений
забыть лихие наслаждения;
прощай, эпоха вожделений,
и здравствуй, эра оскудения!
Чтобы от возраста не кисли мы
и безмятежно плыли в вечность,
нас осеняет легкомыслие
и возвращается беспечность.
Мир создан так однообразно,
что жизни каждого и всякого
хотя и складывались разно,
а вычитались — одинаково.
Мы пережили тьму потерь
в метаньях наших угорелых,
но есть что вспомнить нам теперь
под утро в доме престарелых.
Не любят грустных и седых
одни лишь дуры и бездарности,
а мы ведь лучше молодых —
у нас есть чувство благодарности.
Я стал былых любвей бесплотным эхом,
но слухам о себе я потакаю
и пользуюсь у дам большим успехом,
но пользы из него не извлекаю.
Ушли остатки юной резвости,
но мне могилу рано рыть:
вослед проворству зрелой трезвости
приходит старческая прыть.
Я мысленно сказал себе: постой,
ты стар уже, не рвись и не клубись —
ты слышишь запах осени густой?
И сам себе ответил: отъебись.
Еще наш закатный азарт не погас,
еще мы не сдались годам,
и глупо, что женщины смотрят на нас
разумней, чем хочется нам.
Куда течет из года в год
часов и дней сумятица?
Наверх по склону — жизнь идет,
а вниз по склону — катится.
Дряхлеет мой дружеский круг,
любовных не слышится арий,
а пышный розарий подруг —
уже не цветник, а гербарий.
Туристов суетная страстность
нам тонко всякий раз опять
напоминает про напрасность
попыток жизнь успеть понять.
Кто придумал, что мир так жесток
и безжалостно жизни движение?
То порхали с цветка на цветок,
то вот-вот и венков возложение.
От нас, когда недвижны и чисты,
сойдем во тьму молчания отпетого,
останутся лишь тексты и холсты,
а после не останется и этого.
Мы зря и глупо тратим силы,
кляня земную маету:
по эту сторону могилы
навряд ли хуже, чем по ту.
Мы начинаем уходить —
не торопясь, по одному —
туда, где мы не будем пить,
что дико сердцу и уму.
Ничто уже не стоит наших слез,
уже нас держит ангел на аркане,
а близости сердец апофеоз —
две челюсти всю ночь в одном стакане.
Исполнен упований возраст ранний,
со временем смеркаются огни;
беда не от избыточных желаний,
беда, когда рассеялись они.
Нас маразм не обращает в идиотов,
а в склерозе много радости для духа:
каждый вечер — куча новых анекдотов,
каждой ночью — незнакомая старуха.
Когда нас повезут на катафалке,
незримые слезинки оботрут
ромашки, хризантемы и фиалки
и грустно свой продолжат нежный труд.
Когда все сбылось, утекло
и мир понятен до предела,
душе легко, светло, тепло;
а тут как раз и вынос тела.
Те, кто на поминках шумно пьет,
праведней печальников на тризне:
вольная душа, уйдя в полет,
радуется звукам нашей жизни.
В конце земного срока своего,
готов уже в последнюю дорогу,
я счастлив, что не должен ничего,
нигде и никому. И даже Богу.
Несхожие меня терзали страсти,
кидая и в паденья, и в зенит,
разодрана душа моя на части —
но смерть ее опять соединит.
Взлетая к небесам неторопливо
и высушив последнюю слезу,
душа еще три дня следит ревниво,
насколько мы печалимся внизу.
К любым мы готовы потерям,
терять же себя так нелепо,
что мы в это слепо не верим
почти до могильного склепа.
В местах не лучших скоро будем
мы остужать земную страсть;
не дай, Господь, хорошим людям
совсем навек туда попасть.
В игре творил Господь миры,
а в их числе — земной,
где смерть — условие игры
для входа в мир иной.
В период перевоплощения,
к нему готовя дух заранее,
в нас возникают ощущения,
похожие на умирание.
Как будто не случилось ничего,
течет вечерних рюмок эстафета,
сегодня круг тесней на одного,
а завтра возрастет нехватка эта.
О смерти если знать заранее,
хотя бы знать за пару дней,
то было б наше умирание
разнообразней, но трудней.
На грани, у обрыва и предела,
когда уже затих окрестный шум,
когда уже душа почти взлетела —
прощения у сердца просит ум.
Я послан жить был и пошел,
чтоб нечто выяснить в итоге,
и хоть уход мой предрешен,
однако я еще в дороге.
Весь век я был занят заботой о плоти,
а дух только что запоздало проснулся,
и я ощущаю себя на излете —
как пуля, которой Господь промахнулся.