— Губермана я сюда пущу по любому паспорту и на любой срок!
Хорошо, если книжки начинаются одинаково, подумал я, тогда немедля видно, что писал один и тот же автор. По глубине этой догадки легко понять, что я уже немного выпил и теперь был склонен размышлять о книге моих странствий. И в пространстве, и во времени, разумеется. Что наша жизнь, как не дорога? Да еще с заездами в различные отменные места. Ибо любая заграница интересна своими иностранцами, подумал я и записал эту удавшуюся мысль. А так как предыдущая моя книжка воспоминаний где-то в самом начале повествовала о выпивке по пути в Америку, то вот сейчас, летя в Австралию, мне стоило подробно описать одиннадцать часов тоски по сигарете. Пожалуй, ситуация сейчас была потяжелей, чем в лагере — там не хватало табака, а здесь его полно было со мной, но было негде. Попирались на глазах моих святые человеческие права, но борцов за них пока что не нашлось. Да, мы курящее меньшинство, но сексуальное такое же давным-давно уже боролось за свои права! Так почему же нам, подобно гомосекам и лесбиянкам, не выйти на улицы городов с протестом против ущемления? Жизнь в самолете обещала быть тяжелой по еще одной причине: стюардесса (из Малайзии или Филиппин, если это не одно и то же) явно была фраппирована (если я верно понимаю это слово) моим непрерывным выпиванием, ее это чем-то задевало. Она наливала мне с потухшим взглядом и со скорбно сжатыми губами. Только я ничем не мог помочь ей, видит Бог. А то, чем я бы мог ей помочь, она отвергла бы с негодованием, ибо, по сухости фигуры судя и по общей грустности лица, была из этих (не люблю даже названия), отъявленных от собственной обездоленности. Такими пополняются международные террористические группы, подумал я. А может, так оно и есть? Я присмотрелся к ней внимательней и убедился в точности догадки. Взгляд мой оценив неверно, но правильно, она молча налила мне виски. И внезапно улыбнулась, так похорошев и помягчев, что я почувствовал себя мерзавцем и еще острее захотел курить. А за окошком самолета протекала невообразимая красота: по ровной синеве величественно плыли белые льдины, острова, торосы, снежные холмы и просто ледяные завихрения. Красота дороже денег, подумал я, но деньги нам нужней. И вдруг мне стало ясно, что природа воздушной и водяной стихии имеет нечто общее между собой. Научность этой мысли потрясла меня. Я вообще ужасно мало, плохо и дремуче образован. Много лет я собирался как-нибудь при случае свой уровень повысить, но потом одну ужасную историю услышал и раздумал. Дальний родственник моей жены Таты, приняв пагубное решение образоваться, кинулся на старости лет читать энциклопедию. И что вы думаете? Умер на букве «в». Про это помня, я остался темен и дремуч. Поэтому и приходящие мне в голову идеи об устройстве мироздания всегда меня волнуют своей свежестью.
А так как единственное, что может сравниться по глубине и размаху с моим невежеством, — это мое доброжелательство к окружающей среде, я от нахлынувших высоких чувств чокнулся своим виски с соседом-англичанином, сосавшим из соломинки томатный сок. Он дико возбудился, полагая, что разрушено и попрано его многолетнее одиночество внутри занудной собственной натуры. И заговорил, бедняга, на присущем ему безупречном английском, не понимая, что каждым звуком своей родной речи он невозвратно разрушает нашу только что проклюнувшуюся близость, ибо языков не знал я и не знаю никаких. А если бы и знал, то хер бы стал я тратить на пустые разговоры время размышлений о родстве стихий. Тут я случайно выпил белого сухого — просто рядом наливали именно его, и мне так понравилось, что я немедленно повторил. Я выпил бы еще, но коляска уже чуть отъехала, и я решил записать часть своих мыслей.
Увидав, что я еще и пишу, англичанин просто охуел. Ни слова не произнося, он долго на меня смотрел, в душе себя коря, конечно, за нарушение пресловутой английской корректности. Он, видимо, хотел меня узнать — а вдруг я кто-то? Но, не опознав, сообразил, что и Шекспира знали в лицо немногие его современники, утешился и засопел, причмокивая.
А я уснуть не мог. По двум причинам сразу. А точней — по трем, но надо по порядку. Я вдруг вспомнил, как летел куда-то, и под самолетом расстилались не плавные снежные и ледяные поля, а вовсе наоборот — немыслимо курчавые и завитые. Словно огромного размера белый баран проглотил наш земной шар, и только некоторых за умеренную плату выпускает полетать вокруг него. И я был очень рад, что это вспомнил, потому что твердо знал: уж если взялся я писать, то должен мыслить образами, где-то я это читал. А тут отменный образ появился сам, и я неслышно ликовал. Коляска с выпивкой еще не ехала — это и было второй причиной моей творческой бессонницы. А третья состояла в том, что впереди неподалеку распустился белый экран, и стали нам показывать кино. Я сразу же хочу предупредить, что я от этого кино так получшал душой, так вырос нравственно, что не могу его не рассказать. Я звук не слышал, ибо надевать наушники бессмысленно мне было, я ведь все равно не понимаю иностранной речи, так что мной рассказанное может со сценарием совсем не совпадать. Но что из этого? Ведь если бы я понимал, тогда сюжет владел бы мной, а так — я полностью владел сюжетом, и как раз поэтому возвысился душой.
Я самое начало продремал, но главное и было чуть попозже. Там отец бил сына. Или моложавый дедушка — подростка внука. Лучше пусть будет отец. Он музыкант, и сына он учил тому же, только сын его нечаянно обидел пожилую учительницу музыки, а та — еще отца его учила, и отец ударил сына по лицу. Это такой трагедией явилось для обоих, что сразу вспоминался Гоголь с его Тарасом Бульбой, потому что для еврея стукнуть внука — это тяжелей намного, нежели казаку сына застрелить. А что эти сын с отцом (дед с внуком) — евреи, никакого сомнения не было, потому что оба — музыканты. И тогда отец от горя, что ударил внука, пошел переживать на какую-то очень темную улицу, где его подстерегало еще одно моральное падение в виде какой-то пожилой проститутки с некрасивым высохшим лицом и дико скрюченной невыдающейся фигурой. Только он с ней трахаться не стал, а сел на скамейку разговаривать и закурил (вот сволочь, я не мог этого сделать!). А в это время внук одумался после таких побоев, весь душевно возродился и потрясающе сыграл на скрипке на каком-то выпускном вечере. (Возможно, это было пианино, я плохо вижу без очков, а чтобы опознать по звуку, наушники я брать не стал, я все равно язык не понимаю.) Играл он очень, очень хорошо. Как Бог играл он. Как Шопен, когда вошла Жорж Санд. И сам от собственного впечатления, когда пошел домой, то ебнулся в обморок. А на дворе дождь, и поднять его некому. Но что вы думаете? Дождь прошел, мгновенно все подсохло (даже лето, кажется, сменилось на зиму), он сам поднялся и идет (очень подрос за это время), и встречает девушку — она была уже в начале, он тогда ее обидел тоже. А она давно его простила, ей только хотелось его встретить, чтоб ему об этом рассказать. И вот они уже потрахались (а дедушки с отцом нет дома), и она уснула, а у него в голове — мелодии и разные пейзажи. И тогда бежит он в зал, где играет та старушка учительница, которой он в детстве нагрубил (за что его отец и стукнул), и он идет прямо на сцену и, вовремя угадав, переворачивает ей нотную страницу. Тут она взорлила и заиграла со страстью Рихарда Вагнера на еврейских похоронах. А в зале уже плачет его дедушка (довольно сильно постарел, так что, наверно, дедушка).
И кончилось кино. Я так душевно вырос от него, что постеснялся беспокоить стюардессу и отпил из собственной бутылки, наплевав на самолетную халяву. Но перебрал. В силу чего проснулся я уже в Бангкоке. Да, до Австралии оставалось еще столько же, и вечер, ночь и утро мне предстояло отдохнуть в Таиланде. Как я там курил тяжелые наркотики и как валялся я в массажных заведениях — притонах (где кидают прямо в ванну какую-то ароматическую травку), — я об этом умолчу, ибо приятели мне не поверят все равно, а жена поймет меня неправильно, решив, что я все это делал ради достижения блаженства, а не ради сбора информации для книги. Но спал я плохо в эту ночь, поэтому назавтра всю дорогу до Австралии (и стюардесса наливала мне от сердца) я проспал, а снились мне наркотики и ванна с травкой. Даже не припомню, кто со мной рядом сидел. По-моему, сидел кто-то, но при первой же возможности пересел. Чтоб я так жил, как я храплю, подумал я меланхолически. Я прихватил с собой в дорогу «Божественную комедию» — хотел прочесть ее еще раз (ибо ни разу не читал), но так и не раскрыл, хотя она валялась рядом. Как-то мельком глянув на нее (поскольку чуть не выплеснулось пиво), я подумал, как мельчает со временем значение и смысл однокоренных слов: Данте — Дантес — дантист, но развить эту идею не успел, везли обед. А после самолет летел довольно низко, и в просветах между облаками плыли пустыня и холмы. Я сразу догадался, что уже летим мы над Австралией. Очень хотелось послать телеграмму соболезнования вдове капитана Кука, но я в точности не помнил, где его съели, а телеграфировать откуда ни попадя мне было неудобно. Время течет, а я лечу, подумал я с законной гордостью, и мысль эту сразу записал. Из нее, конечно, следовал какой-то вывод, резюме или мораль, и знал бы я, какие именно, то тоже записал бы. Только я не знал. Поэтому я снова задремал, а перед самым Мельбурном опять везли коляску с выпивкой.
Теперь, когда понятно вам, читатель, что за книгу эту взялся не поверхностный турист, а настоящий и заядлый путешественник, могу я смело начинать свои истории о странствиях по жизни.
Часть IЖитейский пунктир
Стоп-кадры
Что память наша — это дикого размера мусорная куча, знает каждый, ибо каждый что-то вспоминал или пытался вспомнить. Те психологи и психиатры, что изучают память, пишут о связи воспоминаний по смысловой ассоциации, по созвучию, подобию внешнего вида, совпадению по времени, даже в соответствии с настроением. Я когда-то читывал статьи и книги о связях и цепочках, по которым расположено былое наше, но, копаясь в собственной памяти, понимаю снова и снова тщетность всех попыток угадать систему этой свалки. Только знаю точно, что какие-то события и факты запечатлены там прочно и надолго. То и дело в памяти они всплывают кстати и некстати, я сейчас на чистый лист этой главы их выложу без всякого порядка, перескакивая через время и пространство, ибо время все равно одно — лично мое, текущее то вяло, то взрываясь, а пространство — слава Богу, что пришлось дожить, — уже повсюдное и разное.
Все годы молодости моей — непрестанное сидение в Ленинке, я другого названия и не употреблял никогда для любимой этой библиотеки. Старожилы-завсегдатаи наверняка помнят и старую курилку — огромную комнату в подвальном этаже, где стоял неописуемых размеров стол — за ним запросто уместилась бы небольшая международная комиссия по разоружению, а вместо пепельниц — стояло три или четыре столовских металлических подноса. Стульев было несколько, но на них почти не сидели, потому что вечно шла какая-нибудь шумная дискуссия, а спорить легче стоя. Самые животрепещущие темы тут не обсуждались — времена были не те, хотя уже попахивало устным вольномыслием. К тому же за столом в торце или у стенки всегда сидел дежурный стукач — они менялись, разумеется, но многих из них знали в лицо. Кстати, всегда весьма интеллигентное. Я голову даю на отсечение, что бедолаги эти все поумирали от болезней легких или сердца: смену высидеть в таком дыму было нагрузкой каторжной, да все они притом еще курили сами. Высоченный потолок от дыма не спасал. Я там толпился с упоением, завел много знакомых и общался с ними, часто забывая имя, произнесенное мне накануне или с неделю назад: калейдоскоп имен и лиц там был невообразимый. И не сиротливые телефоны-автоматы там тогда висели на стенах, как сейчас, а стояли две добротные закрытые будки. Много ли еще живо читателей, помнящих, как снесли эти будки? А я, честно сказать, и сам бы позабыл, но мне это совсем недавно напомнил старый приятель, когда мы с ним пили водку в Вашингтоне. Дело было так: внутри одной из будок появилась надпись — авторучкой, но обведенная трижды и заметная весьма: «Бей жидов, спасай Россию!» Обсудили эту надпись сдержанно, какие тут могли быть комментарии? Слегка поспорили, должна ли обслуга библиотеки это стирать, — решили, что не обязательно. А через пару дней наша дискуссия приобрела настенный характер — появилась надпись рядом: «И жидов не перебьешь, и Россию не спасешь!» Исторический пессимизм этой второй заметки администрация явно должна была пресечь — уже хотя бы потому, что ее несомненно сделал какой-то злокозненный еврей. Тут согласились все. Администрация молчала. Третья надпись появилась очень вскоре. Начиналась она так: «Я полагаю…» Сразу же возникал образ некоего чудом уцелевшего старорежимного интеллигента, который выписывал свое наболевшее мнение, поминутно поправляя или же ловя спадающие с переносицы очки. «Я полагаю, — писал он, — что бить жидов столь же нецелесообразно, как спасать Россию». Конец цитаты. Но мелочиться и закрашивать следы народного мышления администрация сочла излишним, принят был вариант радикальный: обе будочки снесли, и на стене повисли бездушные казенные автоматы. А дискуссия, как всем известно, двадцать лет спустя выплеснулась на страницы прессы, только мнения по-прежнему те три, ничего нового общественная мысль пока не родила.
Год шестьдесят второй, ранняя осень. Дома у нас не было телефона, бегал я звонить в скверик на Ленинградском шоссе. Звонил я некоему редактору из издательства, мой голос был почтителен, хотя волнения не выдавал. Еще через минуты две являл я дивное собой, должно быть, зрелище: здоровый и по виду полностью в уме амбал подпрыгивал у телефонной будки, стоя на одной ноге попеременно и руками нечто тоже танцевальное выделывая. Только минут через двадцать я унял таким образом свое восторженное возбуждение. Это узнал я, что со мной заключен договор на крохотную (первую в жизни!) книжку (а точней — брошюру) под волнующим и романтическим названием «Локомотивы настоящего и будущего». Тиражами в несколько сот тысяч экземпляров издавались впоследствии мои разные книжки — толстые и подлинные книжки, но такого удивительного счастья больше я уже не испытал.
А спустя три года вышла моя первая толстая книжка — о науке, очень шумно обсуждавшейся в те годы, — о бионике. Наука эта занималась идеями, которые заимствовал человек у живой природы. И некая была там примечательность, которой тайно я гордился: книга начиналась со стиха Иосифа Бродского о сожженном некогда ученом Мигуэле Сервете. Это было первое (если не единственное) большое стихотворение его, напечатанное в империи. Он уже тогда был в ссылке, а вернувшись, получил от меня свой гонорар. И тут же вспомнился мне вечер незапамятного дня (а это — года за два до суда над ним, я в Питер приезжал в командировку), когда уже растущая повсюду слава Бродского накрыла дивный ужин восьмерым разгильдяям. Именно в таком числе пришли мы к очень известному коллекционеру, профессору Технологического (если не вру) института. Смотрели поразительную живопись (там было много Фалька, видел я его впервые), болтали все наперебой, потом хозяин попросил Иосифа почитать, тот не ломался, а меня тем временем случайно занесло на кухню, где хозяйка уже поставила чайник и насыпала на тарелочку печенье. Тут вдохновение напало на меня, и что-то я сказал проникновенное о неприкаянном большом поэте, не евшем с самого утра. Как-то получилось вставить, что и мы с ним были с самого утра все вместе — чуть не прослезившись, хозяйка стыдливо ссыпала печенье обратно в пакет и выключила чайник. Вот те на, подумал я, увидев несомненный вред от болтовни своей, и удрученно поплелся в комнату.
А минут через двадцать гостевальный стол в парадной комнате ломился от еды и выпивки!
Часа в два ночи той же тесной стайкой мы плелись по Моховой. Денег на такси не было ни у кого, и вовсе не хотелось расходиться. Возле одного дома я вспомнил, что тут живет наш общий приятель — разумеется, он давно уже спал, однако всем показалось дико остроумным постучать ему в окошко. Тем более что было оно на уровне высокого по-питерски бельэтажа, но это нас не могло остановить. Меня приподняли сначала на руках, потом я стал кому-то на плечи и кончиками пальцев дотянулся. Даже ночной стук в двери был в те годы потрясением, а тут — в высокое окно! В комнате у Алика немедленно зажегся свет, и нам было прекрасно видно его заспанное, опрокинутое от растерянности лицо. Мы прижались к стене, он нас не увидел, свет опять погас. Но мы с пьяной жестокостью решили повторить. Когда я снова постучал и уже спрыгивал, из подворотни вышел дворник. Это нас немедля отрезвило. Ночевать в милиции не улыбалось никому. И с тем же вдохновением, что вечером на кухне, я сказал ему:
— Смотри, папаша, я из командировки приехал, а у моей жены мужик какой-то. Что мне делать?
Дворник поднял голову: в светлом квадрате виден был отлично профиль Алика, что-то взволнованно обсуждавшего с невидимой нам его женой. Скорей всего, уже нас опознали, и теперь он получал выволочку, что якшается с такими забулдыгами. Дворник молча повернулся и ушел обратно в подворотню. Мы растерянно молчали, ощущая холод, стыд и трезвость. Дворник возвратился через полминуты, если не скорей. В руках у него была метла.
— На-ка, парень, — сказал он, обращаясь ко мне, — палкой постучать сподручней будет.
И ушел. Метлу прислонив к стенке аккуратно, убрели и мы. А утром все звонили, извинялись и каялись, но жена Алика еще долго никого из нас не пускала в гости.
Мне с остротой и яркостью все это вспомнилось почти сорок лет спустя, когда в Венеции стояли мы вчетвером (Саша Окунь, его жена Верочка и мы с Татой) на кладбищенском островке Сан-Микеле. Уже на плане для русских туристов, издавна искавших могилы Дягилева и Стравинского, чернилами был вписан Бродский, и холмик под крестом нашли мы быстро. Мы распили там бутылку, помянув его, и чуть вина плеснули на могилу.
Бродский, подобно многим, с неких лет чурался своего еврейства, никогда почти его не обсуждал, писал на христианские мотивы, и еврейство, по иронии судьбы, пришло к нему посмертно. Вся могила, включая горизонтальные плоскости креста, была уложена камушками, что приносят евреи, по давней иудейской традиции, на могилы близких. Это многочисленные израильтяне российского происхождения приходили почтить его память. Положили свои камушки и мы.
Куда-то вынесло меня на перепутье, не хотел я с самого начала вспоминать ушедших, но теперь уже никак не замолчать то чувство пустоты, что появилось в день, когда нам позвонили из Москвы про Гришу Горина. За месяц до этого мы пили с ним весь вечер в Сан-Франциско: ему исполнилось шестьдесят, и он приехал эти дни побыть с отцом. Девяностолетний отец подарил ему сто долларов, чтобы он съездил поиграть в Лас-Вегас. Это был очень неслучайный подарок: старик при помощи любимого сына изживал свою несостоявшуюся страсть к игре. Ибо советский человек, всю жизнь свою он обходился эрзацами утоления глубинного азарта, он, даже в Америку уезжая с семьей дочери, тревожно спрашивал у Гриши, играют ли там в домино. Было очень весело в тот вечер — как повсюду, где за столом сидел Гриша, и жуткая растерянность, не меньшая, чем печаль, охватила меня от вести о его внезапной смерти. За те много лет, что его знал, хоть мы и виделись довольно редко и скорей случайно, я привык, что он все время существует где-то рядом, и что это на всю жизнь — не сомневался.
Наш огромный семейный клан был пожизненным должником Гриши Горина. Когда меня в семьдесят девятом посадили, то немедленно и вдруг дали разрешение на выезд семье сестры моей жены — до той поры сидели они в глухом отказе. А теперь сотрудникам всевидящего ока пришла в голову роскошная идея выяснить таким образом мои преступные связи: к моему свояку стали обращаться разные темные личности с завидным предложением разбогатеть, если он вывезет то это, то это — ассортимент был очень разнообразен. Свояк мой наотрез ото всего отказался, но разрешения на выезд все-таки не отменили. И тут я вспомнить попрошу, что в эти годы уезжавшие прощались навсегда — надежды на возможность видеться не было ни у кого. Теща моя держалась безупречно и без единого упрека или слезы — чего ей это стоило, все понимали. И возник вдруг Гриша Горин — в эти дни как раз летел он в Вену на премьеру своего спектакля. Спросил про день отъезда, посидел, рассказывая теще, как это прекрасно, что иная будет жизнь у дочери с семьей и что наверняка удастся им не только видеться, но и ездить друг к другу (беспочвенное это утешение тогда твердили многие), и убежал куда-то по делам. А в день отъезда появился в Шереметьево: он обменял, как оказалось, свой билет, чтоб ехать вместе, подхватил один из чемоданов, и его улыбчивое лицо лучше любых напрасных слов снизило трагедию проводов. А как и чем он рисковал, понятно только тем, кто жил в то замечательное время, — тем, кто еще помнит, как зависели выезды творческого человека от его идеологической безупречности.
Еще я вспомнил по естественной ассоциации безумно смешной Гришин рассказ (его устные истории воспроизвести невозможно, он был гением застольной байки), как ему однажды позвонили из сирийского посольства. «Там у нас в Дамаске, — почтительно сказал ему какой-то деятель культуры, — состоится премьера вашей пьесы, я уполномочен пригласить вас, вы окажете нам честь». — «За чем же дело стало? — спросил Гриша. — Я готов и с удовольствием». — «Я заполняю тут на вас анкету, — пояснил невидимый собеседник, — знаю ваше имя и фамилию, а отчество, простите, не знаю». — «Очень простое отчество, — бодро ответил Гриша, — Израильевич». С полминуты висело в трубке тяжкое молчание, после чего уныло скисший голос собеседника сказал: ну, все равно приезжайте. Но билета так и не прислал.
Гриша в те года жил на улице Горького, а в ходе хлынувшей свободы в подвале его дома учинили дискотеку, и до позднего утра весь дом дрожал от лошадиного топтания. Жильцы подали в Моссовет коллективную жалобу о своем бедствии, самой высокой и опасной для дискотеки была, естественно, подпись Григория Горина. Поэтому его как-то вечером окружили три десятка местных потаскушек, кормившихся на этой дискотеке, и выбранная ими делегатка ему ласково и вкрадчиво сказала:
— Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!
Но он в соблазн не впал и предпочел переехать.
Гриша спокойно, твердо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И все лучшие пьесы, им написанные, — они вне времени империи и вне ее пространства. Но в общечеловеческом они и времени и пространстве, оттого и останутся как подлинная русская литература. Впрочем, я ведь не некролог пишу — ты, Гриша, в этом месте уже стал бы улыбаться, извини. Не мне тебя хвалить, тебе отменные слова при встрече скажут и Мольер, и Свифт, и Шварц.
В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.
В одиночной камере волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжелая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть ее, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза — скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат «Примы» на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. Хуй вам, суки, сказал Юлий вслух и оживел на все оставшееся время.
Помню, что в ответ я рассказал ему свою излюбленную байку о сравнительной ценности искусства. У нас в лагере за татуировку «Сикстинская мадонна» во всю спину — от шеи до копчика — брали четыре пачки чая, а за небольшую наколку на груди «Битва Руслана с головой» — шесть. И мы еще одну татуировку обсуждали — профиль Ленина над сердцем у матерых блатных. Они ведь это делали совсем не потому, что чекисты, мол, не станут стрелять в Ленина (чекисты стреляли в затылок), — а потому, что это было знаком совершенно иного назначения. Поскольку Ленин — Вождь Октябрьской Революции, что по первым буквам означало — ВОР, это была семиотика профессиональной принадлежности, и кто ни попадя права не имел такое изобразить.
И, хотя затеял я отнюдь не мартиролог ушедших, только самое тут место, чтобы вспомнить, как с отменно выраженным омерзением сказал как-то Зиновий Ефимович Гердт:
— Вот вы все, профессиональные поэты, полагаете, что вы влияете на жизнь, а я, от случая до случая стихи кропая, я как раз на жизнь влиял.
В своем многоэтажном, густо заселенном доме как-то вывесил Зиновий Гердт простое и прекрасное двустишие:
Дорогие, осчастливьте —
перестаньте писать в лифте!
И недели две, судя по запахам, оно действительно на жизнь влияло.
Среди людей, пожизненно запавших мне в душу, помянуть хочу я человека, имени которого не стану называть, поскольку наши отношения раз и навсегда оборвались. Он позвонил мне, когда я вернулся из Сибири, но я холодно и твердо объяснил ему, что впредь общаться я намерен только с теми, кто не исчез, когда меня арестовали, и помогал моей семье хотя бы тем, что не исчез. Он пожелал мне счастья и повесил трубку. Был он математик и философ, писал отменные эссе и здорово переводил стихи с английского. А каждый новый перевод читал он мне обычно по телефону, и мистическое было что-то в этом: он всегда звонил в ту минуту, когда наша семья садилась обедать или ужинать. Это происходило у нас в разное время, но звонок звучал неукоснительно. (Об этой мистике я вспомнил много лет спустя: в нашей квартире в Иерусалиме телефон может молчать весь день — однако только до поры, когда я скрываюсь в туалете, это длится уже много лет — дай Господи, чтоб длилось дальше.) В семьдесят каком-то году он среди бела дня плакал у меня на плече от явно подлинного горя, а я не в силах был удержать смех, утешая его. Это его исключили из коммунистической партии, прознав, что втайне он католик. Но, старик, говорил я рассудительно и нетактично, разберись для себя сам — ты коммунист или католик, это невозможно совмещать, ты лучше радуйся, что всё решили без тебя. Но он меня не слышал и не понимал. Кто-то из почитаемых им ученых одновременно с успехом делал что-то в совершенно иной области, за что порою называл себя двуебом, быть таким же не без основания хотел мой тогдашний приятель, но что можно совмещать, а что — нельзя, он искренне не мог понять.
Так у меня однажды было — на моем только, естественно, уровне. В Архангельске я был в командировке от научно-популярного журнала. И пошел в зоологический музей, который оказался выходным в тот день. Однако же, почтенный представитель уважаемого органа печати, я препроводился в кабинет директорши музея — женщина приятно расцвела и вызвалась водить меня по залам самолично. Я поддерживал, как мог, высокую научную беседу о загадках Мирового океана, восхищался редкостными экспонатами, все шло отлично первые полчаса. Но тут мы миновали комнату, где на столах лежали тысячи (ну, сотни) высохших морских ежей, и моя истинная мерзкая натура (хорошо хоть, что вторая, а не главная) взяла верх. Ловким движением руки я скрал ежа себе в коллекцию. Я мог бы получить его, попросив, но это я сообразил потом. Пока что этот шар с сухими острыми колючками длиною сантиметров в пять лежал у меня в кармане штанов. А мы спокойно двигались по ставшим бесконечными залам музея. Что делали колючки с нежными частями моего тела, могут себе полностью представить только те, кто пережил по случаю какой-нибудь допрос в стране, где пытки не запрещены. Спасаясь от уколов этих, совершал я пируэты столь диковинные, что смело мог бы поступать в школу балета. Что думала директорша музея о представителе столичной прессы, я не знаю, хотя уверен, что ничего хорошего. И длилось это больше часа. Выйдя из музея, я с остервенением и счастьем выбросил ежа в помойку. И подумал, что наказан я не зря, а за простое и непозволительное человеку желание проявить одновременно обе стороны своей личности. Клянусь, что я подумал это именно тогда, а не приплел сейчас, чтоб сделать притчу из вульгарной юной вороватости.
И вот теперь — самое время вспомнить о подлинной и многолетней раздвоенности моей жизни, когда я работал инженером и уже писал, писал, писал. И даже изредка печатался, что гнало и подхлестывало мой азарт. Работал я электриком-наладчиком в конторе с уже забывшимся названием, после нее были другие, вот и стерлось.
Одна, впрочем, очень солидная, была и раньше: ей благодаря участвовал я в историческом пуске то ли восьмого, то ли девятого турбогенератора на Сталинградской ГЭС (тогда все пуски были историческими). Помню, как часов в шесть утра меня как младшего послали звонить в Москву нашему начальнику.
— Пустили мы ее, проклятую, всю ночь возились, — доложил я гордо и взволнованно.
— А на хер ты меня будил, я еще вчера читал об этом в газетах, — ответил мне начальник.
А контора, где я много лет трудился, занималась пуском разного оборудования на заводах, и чего я там только не налаживал. Начинали мы немедля, как монтажники заканчивали всю проводку, и вменялось нам в первейшую обязанность — за ними проверять всю правильность соединений кабелей и проводов по схеме. Это отнимало жуткое количество времени, а я уже писал рассказы, надо было что-то сочинить, чтоб экономить ценные рабочие часы. Мне в голову пришла тогда идея, мудростью которой восхитятся все, кто понимает в электрических делах. Идея в виде лозунга была, звучала как высокая инструкция: «Включать любой агрегат следует сразу, все, что соединено неверно, — выгорает!» Так мы и стали поступать. Летели предохранители, что-то отказывалось двигаться или крутиться — это было много проще изнурительной прозвонки проводов. Патента на свою идею я просить не стал, уж очень не хотелось тут же вылететь с работы.
Так самозабвенно я трудился на благо общества, пока однажды вечером не зашел ко мне приятель, где-то всю жизнь чем-то руководивший.
— Хочешь, я тебя устрою завтра же на непыльную, но разъездную работу? — спросил он. Еще бы не хотеть, подумал я, давно пора мне повидать страну лицом к лицу. И сдержанно кивнул. Приятель написал короткую корявую записку, суть которой не была длинней ее самой: прими такого-то, не пожалеешь, я тебе завтра позвоню. На сложенной записке написал он также лаконично — Рабиновичу. Я засмеялся, и мы сели выпивать. А что мне предстоит, я не спросил, меня тогда не в силах испугать была никакая работа, я на всех работал равно плохо и халтурно.
А назавтра эту записку медленно и вдумчиво читал ее адресат Рабинович, который как раз так и выглядел. А прочитав ее, спросил:
— Скрываетесь от алиментов?
— Нет, — удивленно ответил я.
Он мгновение подумал.
— Алкоголик? — полуутвердительно спросил он с некой грустью.
— Вовсе нет, — ответил я. И это было полной правдой в те года.
Уже раздумий не было, и Рабинович с пониманием сказал:
— Имеете судимость, жить в Москве нельзя.
— Ни разу не судили, — ответил я, провидчески добавив: — Пока что.
И задал Рабинович замечательный вопрос:
— А что же вы тогда к нам поступаете?
— Поездить хочется, — сказал я честно.
— Евреи любят ездить, — согласился Рабинович.
Я молчал.
— Особенно в молодости, — настаивал Рабинович.
Мне снова было нечего возразить.
— Пишите заявление, я завизирую, идите к главному энергетику, — сухо сказал мой будущий начальник (дивным и спокойным ко всему на свете оказался позже человеком).
Главный энергетик сидел этажом выше и понравился мне с первого взгляда, мы потом с ним очень подружились. Был он из поволжских немцев, побывал некогда в лагере, начитан был, умен и тоже горестно спокоен. С ним решил я для проверки пошутить и, сев возле стола его, сказал, как будто упреждая:
— Я не алкоголик, не скрываюсь от алиментов и ни разу не судим.
— Это говорит о вас негативно, — холодно откликнулся еще один мой будущий начальник. — Будьте добры подождать в коридоре, мне надо позвонить.
Думая растерянно и с интересом о загадочной конторе, я курил и ждал. И тут ко мне вдруг подошел средних лет и очень интеллигентного вида человек, попросил огня, прикурил, выдохнул дым и вежливо спросил, не я ли тот новый прораб, что сейчас к ним поступает на работу. Я утвердительно кивнул. И человек сказал, очень прямо глядя на меня:
— Вам будут говорить, что мы прорабов посылаем на хуй, вы не верьте, они у нас сами идут.
Он повернулся и ушел, ступая медленно и по-хозяйски. А меня позвали оформляться.
Контора эта ставила по всей империи (особенно где было крупное строительство) земснаряды — эдакие огромные баржи с насосами и глубоким хоботом, уходящим на дно водоема. Земснаряд высасывал землю, углубляя дно водоема, а пульпа — земля с водой — подавалась по трубам в другое место, где надо было сделать сушу. Такие вот могучие плоды технического разума я запускал в ход после того, как монтажники ставили на баржу все необходимое оборудование. С этой бригадой монтажников мне и предстояло ездить. Через день мы уже были все вместе в маленьком городке недалеко от Москвы, носящем почему-то гордое название — Суворов. Там в центре городка стоял даже памятник полководцу: Суворов был, как полагается, маленького роста, очень прямой и гордый, а лицо — чистый Белинский у постели больного Гоголя. Это, по всей видимости, символизировало гуманизм российской завоевательной политики. Я поселился в маленькой гостинице, а вся бригада моих монтажников нашла какое-то общежитие. Недели две мы молча приглядывались друг к другу. Я бродил по палубе и трюмам этой баржи, наблюдая за монтажом, бегал ругаться, что запаздывает нужный кабель и необходимые приборы, быстро убедился в полной сплоченности бригады и в беспрекословном подчинении ее тому интеллигентного вида бригадиру Михалычу, что сообщил мне, что прорабов они на хуй не посылают. Я им не очень-то и нужен был, работали они сплоченно и очень грамотно — прорабом, собственно, и был у них всезнающий Михалыч, я как наладчик нужен был последние два-три дня (чем я впоследствии и пользовался без зазрения совести). Должно быть, потому и уходили от них прорабы, что бывали посылаемы при попытках вмешаться и поправить. Мне это и в голову не приходило, уже дня через три я хищно и сладострастно сообразил, что явно свободен и могу сидеть в гостинице, изводя чистую бумагу. А через две недели все стало на свои места и прояснилось полностью, включая те вопросы Рабиновича. За мной в субботу утром прибежал мальчонка-приборист (лет двадцать ему было, самый младший среди нас) и попросил прийти в общежитие — бригада просит, сказал он. И я пошел, конечно. Все они сидели в одной комнате, сгрудившись тесно вокруг стола с водкой, колбасой и солеными огурцами. Выпили они уже изрядно (часов одиннадцать утра), все сидели в майках, и такое множество татуировок украшало каждого, что даже юный пионер немедля понял бы, где провели они значительную часть своих цветущих жизней. Мне освободили табуретку, налили стакан и на ломоть хлеба положили колбасу, украсив половинкой огурца. Все было молча и торжественно, хотя по лицам собригадников бродило некое расположение — мне предстояла явная приятность. Я готовно взял стакан.
— Мы к тебе, Мироныч, присмотрелись, чуть между собой поговорили, — медленно сказал Михалыч, — все к тому идет, что ты нам подходишь.
А я был молодого гонора исполнен в те года.
— Вы мне тоже, — ответил я. Не лошадь же они себе купили.
Михалыча перебивать не следовало, я непозволительно снижал важность задуманной процедуры. Он чуть сощурился, и тут же тень пробежала по всем лицам. Но он сдержался и меня не осадил.
— Так вот я и говорю, — продолжил он также размеренно, — что ты нам годишься, и работай на здоровье. Только у меня к тебе одна просьба: когда будешь заполнять наряды, без меня это не делай, мне видней, кто как работал в этот месяц. Сговорились?
— А я могу тебе отдать их заполнять, если бригада согласна, — ответил я покладисто, — мне это похую, я распишусь только в конце, а все претензии ребят тогда к тебе.
— Так не пойдет, Мироныч, — снисходительно объяснил мне бригадир, — с тебя начальство глаз не спустит, когда ты деньги станешь нам выписывать, наряды на тебе, я только одним глазом должен глянуть, так посправедливей будет. Ты согласен?
— Не о чем говорить, — сказал я.
— За все хорошее, — сказал Михалыч, поднимая стакан.
Засиживаться я не стал, открытым текстом объяснив, на что я трачу время. Что я именно пишу, я не сказал, мне самому не очень ясно это было. Тем более, сказал Михалыч, и вся бригада дружно засмеялась. С тех пор свою бригаду видел я урывками, хотя являлся каждый день на час-другой, чтоб не застукало местное начальство. Что пересидели хоть по разу они все, я понял еще в ту субботу, а за что именно каждый, мне узнать не удалось, хотя свербило любопытство постоянно. Просто я однажды спросил об этом самого младшего: мол, ты за что? Он мне ответил, улыбаясь во весь рот:
— Любил, Мироныч, я по магазинам походить.
— За это разве садят? — изумился я наивно.
— Я ходил в ночное время, — пояснил мне собеседник.
А назавтра (или в тот же день) отозвал меня Михалыч в сторону, сказал, что все меня ребята уважают, но расспрашивать, за что они сидели, — среди нас не принято, Мироныч, ты ведь не по кадрам и не мент. Сговорились?
— Извини, — ответил я, — не знал и не подумал. Больше не спрошу ни у кого. Вот разве только у тебя, Михалыч, ты прости, уж очень интересно.
— А меня о чем угодно, — сказал Михалыч, — я, видишь ли, Ленина рисовал.
Уже напичканный в те годы всяким самиздатом, я воскликнул, фраер, с радостной наивностью:
— Карикатуры, что ли?
Мой Михалыч с омерзением поморщился:
— Какие на хуй карикатуры? Я его на деньгах рисовал.
Из редкостной породы уголовников — он был фальшивомонетчиком, бригадир Михалыч, а отсюда, как мне кажется, проистекала и видимая интеллигентность его облика. Сидел он уже трижды, но срока были недолгие всегда.
— Хороший адвокат? — спросил его немедля я. Он засмеялся так, что я бы мог обидеться, но любопытный фраер был во мне сильнее гонора.
— Мироныч, — объяснил мне бригадир, — адвокат хорош любой, чтоб денежки носить судье и прокурору, он затем только и нужен. Только не моего изготовления, конечно, денежки. Есть еще вопросы?
У меня их было много, но хватило такта промолчать. А Михалыч после разговора нашего терял порой свою солидность и подмигивал, меня встречая, — мне это было лестно и приятно.
Только вскоре я женился, с разъездной работой надо было заканчивать, и я ушел из дивной той конторы. Вышла, как я уже упоминал, первая толстая книжка, и мгновенно я вкусил сладость авторского чувства. Именно с женитьбой это оказалось связано, точней — со свадьбой.
Недавно мы с женой, гостей не созывая, тихо выпили за тридцать пять лет нашего супружества де-юре, помянув тем самым день, когда ходили в загс. А та же дата нашей близости де-факто праздновалась нами на год раньше, ибо именно ее я полагаю подлинной точкой отсчета, отметку в паспорте считая пустяком и формальностью. И мне жена сказала с чисто женской мудростью, что де-факто — это мой праздник, а ее праздник — де-юре.
Так вот, за несколько дней до этого праздника я ездил в Киев, а когда в доме приятеля кончилась водка, вызвался сбегать, и в очереди этой у меня украли паспорт. Я вернулся без него, и что подумала об этом моя теща, она призналась много позже. Поменять в те годы паспорт можно было месяца за два, а в загсе нам было назначено уже через три дня, и гости позваны. Я пошел к начальнику паспортного отдела нашей районной милиции, а для начала разговора подарил ему свою книжку, где уже были написаны слова благодарности. Эффект превзошел все ожидания. Начальник лично отнес мое заявление паспортистке, клятвенно меня заверил, что через три дня утром (загс был днем) получу я новый паспорт, и спросил, не может ли он быть полезен чем-нибудь еще. Спасибо, нет, вы чистый благодетель, заверил я его, в ответ на что он доверительно спросил, не с умыслом ли я утратил паспорт, потому что в этом случае он с легкостью растянет мое дело на полгода. Нет, ответил я, и мы с ним посмеялись зрелым мужским смехом. Только принесите паспортистке коробку конфет, предупредил он меня, прощаясь, она у меня баба с норовом, а все теперь зависит от нее.
Надо ли говорить, что в этот день я с самого утра уже торчал в милиции? Паспортистка с лицом тюремной надзирательницы (через пятнадцать лет я видел много таких лиц) сказала сухо, что еще не все подписано, как должное взяла коробку конфет, спокойно вытащив ее из газеты, куда я трусливо спрятал свою мелочную взятку, но пообещала к часу дня успеть. Ну, словом, опоздал я в загс всего минут на сорок, и жена мне это помнит до сих пор. Но главное я обнаружил только в загсе: видимо, коробка показалась этой бабе несколько мала на фоне сделанного мне благодеяния, поэтому все пункты в паспорте были заполнены нормально маленькими буквами, а в графе национальности слово «еврей» — огромными и прописными. Очень я любил тот паспорт и жалею об утрате до сих пор.
А книжка эта привела меня спустя несколько лет на студию научно-популярного кино, где я кропал сценарии, и до поры все было хорошо. Но как-то главному редактору пришла идея что-нибудь приятное мне сделать и при всех: покинув кабинет, зашел он в комнату редакторов, где я толпился, и сказал:
— Какие-нибудь если есть у вас задумки, пишите мне заявку, я с вами немедленно заключаю договор на фильм.
Задумок было в изобилии, но об одной я точно знал, что не пройдет, а мой язык уже заговорил как раз о ней. Поскольку накануне я на пьянке у приятеля услышал об ученых, работающих под Мавзолеем, — занимались они постоянным охлаждением и вообще сохранностью мумии Владимира Ильича. И вроде бы не столь уж были засекречены, чтобы нельзя было о них писать.
— Что ж, тема для сценария хорошая, — сказал начальник неуверенно, но трусить прямо при сотрудниках он не решился. — Узнайте только, разрешат ли съемки. И название какое-нибудь надо, чтоб достойно было темы.
С ним наедине, в служебном кабинете, из которого исходило, в сущности, все тогдашнее пропитание моей семьи, я был бы собран и воздержан на язык. Но тут сидело столько зрителей!
— Название уже готово, — доложил я преданно и бодро. Главный редактор поощрительно вздернул брови.
— Ленин умер, но тело его живет, — сказал я. Сдавленное хрюканье за спиной одобрило мой творческий порыв. Но на дворе был год семидесятый.
— Прошу вас покинуть студию и некоторое время тут не появляться, — сказал редактор тоном ровным и не оставляющим сомнений. А когда он вышел, те же, что смеялись, принялись меня ругать за легкомыслие.
— Через месяц приходи спокойно, — утешили меня двурушники, — он тебя выгнал очень мудро, а за этот месяц выяснится, что никто не настучал.
Конечно же, язык — весьма сомнительный нам друг, но в жесте — даже самом дружелюбном — кроется опасность еще большая. Так Саша Окунь чуть не развязал однажды крупный дипломатический конфликт между Израилем и Колумбией. Его куда-то пригласили на прием, он крепко выпил и решил, что еще рюмки через две непременно схватит за попку молодую полуобнаженную красотку, сидевшую с ним почти рядом — всего через одного человека. Но когда он потянулся, чтоб исполнить замысел, то обнаружил, что немного перепил и падает, в силу чего схватил за зад соседа. Оказался тот послом Колумбии, а неухваченная красотка — послицей. Охнув, посол от ужаса обнаружил знание русского языка:
— Товарищ! — гневно сказал он. Тут Сашка принялся сердечно извиняться, и до военного конфликта дело не дошло. Хотя и близко было к этому, как попка обаятельной послицы.
С интересом я ловлю себя на том, что как ни вертишься в подвалах памяти, а попадаются истории, почти неощутимо созвучные друг другу, и психологи ничуть в своих трудах не врали: все связано причинно-следственно, по времени или месту, по похожим состояниям души, по ключевому слову в совершенно разных эпизодах, даже иногда по запаху, естественно присущему какой-нибудь истории. Об этом — ниже, а сейчас — по ключевому слову.
Как однажды чудом избежал смерти художник Володя Витковский, рассказал он мне случайно в разговоре об Израиле и моей жизни здесь.
— А я вас чуть не разбомбил однажды, — повестнул он так легко, как будто речь пошла о чем-нибудь приятном и сюрпризном. — А точней — ракетой чуть вас не накрыл. Уж я б не промахнулся, будь уверен.
Службу свою в армии советской проходил Володя на подводной лодке. Осенью семьдесят третьего подлодку эту послали в дальнее секретное плавание, и, все проливы и контроли хитроумно миновав, она легла на дно вблизи Израиля. Где по приказу всплыть должна была и начисто ракетами покончить с раздражавшей всех страной. Забавно было мне в его рассказе (но не больше, чем забавно, как-то я уже привык), что капитан подлодки был евреем. А спустя неделю ожидания случилась неполадка с кислородом, и раздался во всех отсеках приказ немедленно задраить отверстия, через которые к ним подавался воздух. И обходиться тем, что был, пока не будет нового приказа. Вскоре они стали задыхаться. Но открыть подачу воздуха никто не смел, они были на военном положении.
— И вот уже плывет мое сознание, — жизнерадостно рассказывал Володя, — и разные видения из мирной жизни мне туманят голову. Из них последнее, как я иду по Севастополю, а впереди меня — толстущая роскошная девка. В белом таком платье — из марли оно, что ли, только прозрачное совсем, и вижу я, как колыхается передо мной ее немыслимая белая жопа. Я за ней не меньше трех кварталов шел, даже забыл, куда я собирался. И я, хотя уже в удушье полном, но сквозь это марево подумал: неужели больше в жизни никогда не видеть мне такую красоту? Тут я встал и думаю: да ну их на хуй, пусть в стройбат сошлют, ведь не расстрел, а жить охота. И раздраил все заслонки. И пошел — ты понимаешь — чистый свежий воздух. После выяснилось, что эти суки нас заставили закрыться на случай, если воздуха станет не хватать на всех, пока там чинят кислородную подачу.
А вскоре и домой их завернули — не хватило, видно, смелости у кремлевских миротворцев.
— Могли мы запросто и ни за что подохнуть, — говорил Володя, — если бы не жопа той красотки, дай ей Бог здоровья и что хочется.
А передо мной тем временем свое видение всплывало, и читатели второй моей книги знать не знают, что им было интересно ее читать благодаря обильным формам одной редакторши из издательства «Детская литература». Называлась эта книга «Чудеса и трагедии черного ящика» — об изучении мозга и психиатрии современной. Я писал ее с восторгом и старанием. На поле этой темы открывались мне отменные возможности сказать хотя бы походя и мельком о безумии устройства нашей жизни. После выхода книжки множество знакомых тихо и интимно спрашивали меня: а как тебе удалось сохранить вот это и вот это? Очень просто удалось. Ведь миф о советской бдительной и всепонимающей цензуре — он был чистой ложью, резали все сами авторы, а уж за ними подрезали редакторы. Внутренняя цензура была куда более зоркой и чувствительной к малейшему вольнодумию. Так вот набор моей книжки лег на стол заведующей отделом (очень, кстати, симпатичная и мудрая была старушка, но тем более насквозь она читала каждый текст), и вышел от нее с тремя сотнями отметок — галочек в местах, которые мне следовало сгладить или полностью убрать. И был я вызван в кабинет ее, чтоб это обсудить. Дискуссии мне ждать не приходилось: она просто тыкала пальцем, и я зачеркивал или предлагал смягченный вариант. Она работала в издательстве уже десятки лет, ее пугливые поправки были безошибочны и превращали мою книжку в стерильное повествование о научном прогрессе. А я писал совсем не для того. Унылое и вялое мое сопротивление творилось мной скорее из упрямства — книжка явно висела на волоске, а я был начинающий советский автор, и это было единственное издательство, которое печатало меня.
Уже сидели мы, наверно, с час, и ясно было, что она меня отпустит, только полностью дожав. Но тут впорхнула в кабинет редакторша из какого-то отдела, я ее знал. Она была настолько пышных и обильных форм, что за глаза ее давно уже все называли Дюймовочкой. О чем-то бурно заговорила она со своей начальницей, и та, кивнув мне на соседний стол, предложила сесть и подумать. В руках у меня остался карандаш, которым охолащивалась книжка. Я сначала тупо уставился в набор, его листая: зловещие пометки — галочки пестрели чуть ли не на каждой странице. Что вполне было естественно, писал я книгу с удовольствием и упованием. И тут я обнаружил, что сижу я, загороженный от экзекуторши гигантской задницей сотрудницы. И тут меня постигло озарение. Перевернувши карандаш, пустил я в ход резинку, что торчала на втором его конце. Нет, я стирал пометки не подряд, но с яростью и дикой быстротой. К моменту, когда зад, который заслонял мое самоуправство, заколыхался, я довольно сильно преуспел. Начальница увидела меня задумчиво сосущим карандаш, и что-то материнское было в ее первых словах:
— Надо было, Игорь, раньше думать, надо было думать, когда вы писали.
Я улыбнулся ей в ответ прельстительно и виновато. Мы закончили кромсать набор часа за два, и старушка, посмотрев с сомнением на последнюю страницу, бормотнула, что сомнительных мест было, как ей показалось ранее, гораздо больше.
— Перечитаете еще раз? — угодливо предложил я.
— Я в день читаю по три рукописи, — с омерзением ответила она. — Я отдаю это вашему редактору, с моей стороны вопросов больше нет.
Вот так и получилась книжка, за которую не стыдно и сейчас. Но обратить прошу внимание на то, что не рассыпалась от этой книжки советская власть, не вышли на улицу трудящиеся, которым я хотел открыть глаза, и вообще никто и глазом не моргнул. А как я нервничал те два часа, следы резинки замечая на страницах, так это вовсе никому не интересно.
А сколько было их — ревнителей, блюстителей и охранителей идеологии, — представить себе можно вряд ли. Набегали они разом, ниоткуда и все вместе. У меня однажды был короткий опыт встречи с такой пожарной командой. Я писал сценарии для Останкинского телевидения, уж не помню, что это была за программа, но мою халтуру они брали. А приятель мой тогдашний, Лева Минц (он, бедолага, знал языков пять, если не больше, и кормился переводами) меня однажды попросил, чтоб я в сценарий как-нибудь по случаю вставил его имя, почему-то страсть ему хотелось свое имя услыхать с экрана телевизора (или хотел порадовать старенькую маму). И я в очередном сценарии заставил одного героя говорить, что в жизни есть место удивительным людям: вот, например, живет на свете некий почти безвестный Лев Минц, который знает то ли двадцать, то ли тридцать языков, давно уже им счет он потерял, а ежели не спится — начинает их перечислять и возле третьего десятка засыпает.
А вечером за час до этой передачи позвонил мне — даже не взволнованный, а потрясенный чем-то мой редактор и велел мне срочно, на такси мотать на студию, поскольку передачу, если я не появлюсь, снимают, а такое происшествие — кошмар и неприятности сотрудникам. А почему — не объяснил, но я, конечно, кинулся, поймал такси и через полчаса уже, волнуясь очень, поднимался на этаж, где все они обитали. А с площадки лифта в коридор войдя, увидел я такое, что не приведи Господь в те годы. Стояли прямо в коридоре, явно в ожидании меня — двенадцать, как не более, нескрываемо взволнованных мужчин (в пиджаках и при галстуках), образуя некую дугу, где в центре высился, иного слова не найти, хоть был он ниже всех, какой-то неприметный мужичонка с ровными волосиками набок и наполеонистого вида. Все они застыли, глядя на меня и сквозь меня, а мужичонка коротко и резко вопросил:
— Кто такой Минц?
Мне до него было идти еще метра четыре-пять, а при таком запасе времени уже врасплох еврея не застанешь. И когда метра полтора всего осталось, я спокойно и приветливо сказал:
— Здравствуйте. Минц — это хранитель Ватиканской библиотеки.
Всем, кто читал о коллективной психологии, известно, что в толпе всегда найдется некто, кто готов немедля что угодно подтвердить. И тут один из окружающих сказал негромко:
— Да, да, да, припоминаю…
Тут у всех разгладились их напряженные черты, а мужичонка — с меньшей резкостью, но столь же строго у меня спросил:
— А он?..
А я понятлив был, поскольку автор, и немедленно ответил:
— Он большой и давний друг Советского Союза. А недавно было интервью его по радио, он говорил о пользе взаимного влияния культур.
И мужичонка снисходительно кивнул мне, поворачивая спину, и дуга вся развернулась вслед за ним. Я, кстати, правду говорил: недавно Лева Минц о чем-то именно таком болтал по радио, туда настырно напросившись, чтобы порадовать старушку маму. А из вот этих, что толпились, — ранее не знал я ни одного, а мой редактор с ними не стоял, он был намного ниже в этой иерархии. И мы с ним крепко выпили в тот вечер. Но про Минца подлинного я ему не рассказал, это разрушило бы нашу зыбкую творческую связь.
Тут хорошо бы текст переложить веселым чем-нибудь, чтобы скорей забыть о тех испуганных блюстителях идеологии, а в случаях таких Шолом-Алейхем рекомендовал поговорить о холере в Одессе. И я с тем большим удовольствием готов последовать его совету, что холеру я в Одессе таки да застал однажды. Летом это было, год — семидесятый. Утром я приехал в Одессу, где уже с неделю меня ждали жена и маленькая дочь. День у меня дивно начинался и сулил быть подлинно одесским. Ибо везший меня таксист подсадил какую-то знакомую, увялую, но дикой бодрости толстуху, и они свои удавшиеся жизни шумно обсуждали в той украинско-еврейской тональности, которую я раньше слышал только в анекдотах. По дороге я его тормознул, чтобы купить бутылку вина, женщина молча взяла ее у меня из рук, коротко глянула на этикетку и, сочно сказав — «дерьмо», продолжала дружескую беседу. Жену и дочь я отыскал на пляже, мы переговаривались, собираясь поплавать, но в это время вплотную к берегу прошел патрульный катерок, из матюгальника которого летели хриплые отрывочные слова: холера, в море лезть запрещено, соблюдайте спокойствие. В доме отдыха сказали всем очень логично: оставайтесь, поживите, все равно мы денег за путевки не вернем. И дали всем желающим автобус до вокзала. То, что я там обнаружил, можно передать лишь средствами кино, и то необходим какой-то специальный режиссер. Немыслимой густоты толпа, залившая и зал вокзала, и перроны, не гудела, а кричала, в воздухе витала паническая, эвакуационная ярость и растерянность. Рупор объявил, что все билеты отменяются, посадка в поезда — свободная, и началось столпотворение, подобного которому я в жизни не видал и не хотел бы видеть. Потому что это сильно подорвало мою веру в человечество, а мне все же уютней жить хотя бы с остатками этой веры. Наша ситуация усугублялась еще тем, что с нами увязалась некая знакомая такой же с маленькой дочерью, что означало еще два чемодана. Тем не менее мы сели в поезд. А в купе нас оказалось двенадцать человек, но мы все сначала были умиротворенно счастливы. Тогда я, кстати, в первый раз столкнулся с азами народной психологии: у нас была какая-то прихваченная снедь, я разложил ее на чемодане и, естественно, всех пригласил к столу. Никто не отказался, всю еду умяли в три минуты. А чуть позже — каждая пара стала молча есть свое, и мы с женой лишь удивленно переглядывались. К ночи ближе на какой-то остановке мы разжились кукурузой. Спали мы с женой (точней, пытались спать) на тех антресолях, что используют под чемоданы. Когда я ровно десять лет спустя ехал по этапу в лагерь и в купе нас было двадцать два, я вспомнил, как мы некогда переживали ту тесноту, и усмехнулся от блаженства, присланного памятью. Что было душно, жарко, потно, грязно глупо говорить. Вода в вагоне кончилась через несколько часов, и туалет легко себе представить (хотя лучше не стоит), а про запахи — писать не поднимается рука. Тем более что впереди нас ждало худшее. К концу второго дня пути вдруг слухи поползли, что нас в Москву не пустят, а поместят в карантин примерно на неделю. И некая конкретная деталь зловеще прозвучала: что вот-вот проводники запрут вагоны. И поэтому, как только мы остановились у входного семафора какого-то городка, я аккуратно выбросил в окно все чемоданы, и гуськом мы выбрались на волю через пока незапертую дверь. Потом довольно быстро и машину я нашел, водитель все никак не мог понять, зачем хочу я ехать в любой ближайший город, откуда есть поезда на Москву — они ведь были и отсюда. А чтоб они не из Одессы шли, пояснил я, и он пожал плечами, удивляясь прихотливости забалованных москвичей. Ближайший город оказался — Нежин. Ранее он был знаком мне только по названию каких-то выдающихся огурцов.
В кассовом зале было пусто и прохладно. От одного этого наши лица расплылись в немом удовольствии. Поезд на Москву ожидался часа через три, билеты обещали продавать за час до поезда, и, кроме нас, его никто не ожидал. Теперь поесть! За два часа мы наверстаем все, о чем мечтали двое суток.
Смутное чувство остановило мой порыв бежать и кормиться. Я бы назвал это инстинктом бывалого советского человека. Я поставил чемоданы, попросил у приветливой кассирши лист бумаги и крупно написал на нем: «Очередь за билетами на Москву». Написал наши фамилии, количество билетов и положил этот лист у окошка в кассу.
Мы ели много, жадно и вдохновенно. Только оторвавшись от второй порции котлет с картошкой, я заметил, что в ресторанном зале уже заняты все столики. И возле каждого стояли и лежали чемоданы. Я похолодел и кинулся в кассовый зал. Там густо шевелилась несметная толпа таких же сообразительных пассажиров с нашего поезда. Вспотев от ужаса, я протолкался к кассе. И обнаружил, что совершил самый разумный в жизни поступок: все послушно заносили свои фамилии в мой список. Как же я собой гордился, возвращаясь в ресторан! В тот день проводники поезда изрядно заработали: билетов не хватило, разумеется, но все вагонные проходы и площадки были наглухо запружены счастливцами. А ехать оставалось нам недолго. Вечером на следующий день уже в большой компании друзей и родственников я хвастался своей находчивостью, сметкой и бывалостью. И пожилая интеллигентная женщина грустно сказала:
— Какой стыд, вы были в Нежине и не зашли в музей Гоголя!
А память перескакивает в эти же края, но к несколько иному имени и двадцать с лишним лет спустя. Уже в Израиле мы жили. Как-то я целый месяц нервничал, и тупо ныло сердце. Я волновался от неверия в евреев. Незадолго до того я получил письмо с Украины, а точнее, из Полтавы, от неведомого мне тамошнего Исторического общества. Они напоминали, что недавно был я там на выступлении, показался им хорошим человеком, и поэтому я, может быть, найду какую-то возможность помочь: ужасно бедствует в Полтаве внучка (или правнучка?) и правнук (или праправнук?) Владимира Галактионовича Короленко. Господи, подумал я жалостливо — чувство это относилось ко мне, — что же я могу поделать? Однако обаяние этого светлого имени постепенно взяло верх над ленью, суетой и равнодушием. В Культурном центре советского еврейства (был такой некогда в Иерусалиме) порешили мы с приятелями учинить благотворительный концерт. Еще тогда ходили в израильтянах Валентин Никулин и Михаил Козаков (оба согласились без промедления), артистов мы набрали много и большую сделали афишу. Не особенной была и цена билетов. На недоуменные вопросы («разве Короленко был евреем?») горячо напоминал я о деле Бейлиса и вообще об отношении этого человека к евреям. Слушатели согласно кивали, но билеты расходились крайне плохо. В день концерта я дошел до крайности того состояния, о котором написал в начале. Наплевать, что выручки не будет, думал я, ну не получилось, так бывает сплошь и рядом, только очень уж обидно за евреев. Потому что кто-кто, а мы должны — обязаны помнить добро, пускай и сотворенное когда-то. И было очень мерзко на душе, заранее и стыдно, и обидно.
Зал был набит битком! И более того: на сцену кинули три или четыре свернутых листка, в которых были деньги: мы прошли зайцами, писали неизвестные мне люди, но хотим участвовать. В автобусе дня через два кто-то сунул одному из выступавших стоимость билета — он не смог пойти, но тоже в доле, сказал он.
А я — меня душили гордость и счастье. По-моему, они и в зал передались, таких удачных выступлений не было у меня ни до, ни после. А потом мы напились, конечно.
Выручка была обменена на доллары и послана в Полтаву. Тут забавная подробность: в благодарственном письме писала внучка Короленко, что деньги эти (очень маленькие по любым сегодняшним понятиям) довершили некую необходимую сумму, и куплен был клочок земли, на котором собрались огородничать и тем кормиться несколько семей интеллигентов местных, сбившихся в общину, чтобы выжить. Я не знаю, был ли Короленко идеологом общинного земледелия, но уверен, что, узнав об этом, усмехнулась его чистая душа.
А в это время я как раз квартиру покупал, на двадцать пять лет рассрочки здесь даются нужные для этого большие деньги, и выходит, что в итоге платишь втрое, как не впятеро, зато живешь как человек и волен как угодно забивать в стену гвозди.
Торжественный и незабвенный день приобретения квартиры в Иерусалиме (!) я закончил в больнице. Когда шел я в юридическую контору, то споткнулся так неловко, что под коленом у меня лопнула какая-то жилка. Боль была чуть меньше, когда я отставлял ногу далеко в сторону — как собака, собирающаяся пописать, но еще ногу не успевшая задрать. В таком вот виде я доковылял до конторы, где обессиленно уселся и подписывал бумаги, как вельможа (в моем представлении) — полулежа в кресле и далеко вытянув ноги. Тут и подъехала вызванная неотложка — сам я идти уже не мог. Рядом со мной, в беде клиента не бросая (хотя мы уже расплатились), неподвижно высился толстый молодой еврей — агент по продаже квартир. А так как был он в шляпе и при пейсах, говорил негромко и весомо, все происходящее обретало явную значительность. Увидев санитаров, он сказал:
— Да, нелегко достается еврею кров на Святой земле.
Я не смог засмеяться, потому что санитар уже ощупывал мне ногу. После этого достал он ножницы и ловко взрезал мне штанину. Тут агенту по недвижимости изменило хладнокровие, и он воскликнул взволнованно и страстно:
— Он режет не по шву!
Имелся в виду непоправимый вред, наносимый моим брюкам. Тут даже жена моя улыбнулась, а мудрец обиделся на наше легкомыслие и временно умолк. Поэтому и есть у него деньги, подумал я, умнея от общения с таким человеком. Он пожал мне руку, издали кивнул Тате (коснуться чужой женщины нельзя) и, проходя мимо нее, заботливо сказал:
— Проследите, чтоб его не вынесли вперед ногами.
И, римскому патрицию подобно, я был вынесен оттуда на носилках. Над лицом моим распластывалось синее израильское небо, капелька дождя упала мне на лоб, и я блаженно вспомнил окончания разных советских повестей о партизанах: «снежинки падали на его лицо, но уже не таяли».
— Чему ты, дурак, смеешься? — спросила у меня жена. И мы поехали.
В приемном покое я пролежал часа три, ожидая своей очереди на осмотр, появился срочно вызванный женой приятель, очень хороший врач, но — хирург.
— Ты за каким хером сюда приплелся? — спросил я его грозно. — Здесь тебе работы не будет.
— Не знаю, не знаю, — ответил он, плотоядно потирая руки. Он как-то рассказывал мне профессиональную шутку своих коллег — что, дескать, настоящая хирургия кончилась с появлением анестезии. От его прихода я почувствовал себя спокойно и уютно. Это в нас еще российское осталось: как бы мы ни жили там, но в тяжкие минуты и часы рядом возникали друзья — даже если не было в них особой необходимости. И тут меня такой взял сентимент, что я чуть не заплакал от любви ко всем, кого люблю и близко знаю. Но немедля я отвлекся, поскольку за шторками, где лежал соседний больной, непрерывно раздавались старческие хриплые вздохи и ритмично повторяющийся полустон-полувскрик: хуяво, хуяво! Что ты кричишь, думал я с раздражением, ведь и мне хуяво, только я молчу. Вернулся убежавший куда-то приятель и объяснил мне, что я стон этот неправильно понимаю: старик себя утешал, говоря себе на иврите — «он придет!», ибо надежда на приход Мессии, очевидно, успокаивала его.
А ближе к ночи, туго-натуго мне ногу обвязав, меня отправили домой, и мы даже успели обмыть обретенную на Святой земле недвижимость.
В Германии с квартирой много проще: ты ее находишь, пишешь заявление в муниципалитет, и тебе ее пожизненно оплачивают. Хотя один старик (в Берлине на концерте мне его специально показывали) написал заявление, что квартиру он искать не будет, пусть ему найдет жилье сам горсовет, и что желательно, чтобы имелся при квартире зимний сад, поскольку автор заявления — ветеран Великой Отечественной войны и имеет медаль «За взятие Берлина».
И не слабей по содержанию письмо получил один мой приятель из немецкого другого города, где он устроился играть в большом оркестре, будучи отменным музыкантом. Письмо его дышало неискоренимым партизанским духом. Все у меня очень хорошо, старик, писал он своему другу, просочился в замечательный оркестр, снял очень уютную квартиру, и беда только одна — как утром растворю окно, так сразу понимаю: в городе немцы.
Когда я недавно ездил на гастроли и болтался по немецким городам, то от рассказов местных охватило меня чувство, которое назвал бы я национальной гордостью великоросса. Хотя немало и злорадства (тоже очень русского по духу) было в этом неприглядном моем чувстве. Дело в том, что стонет вся великая Германия от почти двухмиллионного наплыва своих российских соплеменников — поволжских немцев. В империи родившись и прожив там всю сознательную жизнь, они типичные советские люди. Да еще приехавшие из Сибири и Казахстана, куда некогда загнали их родителей.
И с их приездом в маленьких, уютных и зеленых, сонных, аккуратных и спокойных немецких городках начались пьяные ночные драки с поножовщиной и руганью на всю округу. А немецкие леса и парки? Все они ухожены настолько, что мне кажется, там по ночам чинно гуляют хорошо подмытые лисы и зайчихи. А ныне там повсюду попадаются следы российских разудалых пикников.
Именно это вызвало восторг в моей безнравственной душе. Естественно, что обладают вновь приехавшие и другими истовыми свойствами советского человека — в частности, весьма свою историческую родину Германию поносят за отсутствие культуры и бездуховность. Мой приятель как-то разговаривал в гостинице одного немецкого города с коридорной уборщицей — такой типичной тетей Клавой, каких помнят все наверняка, кто ездил и останавливался в гостиницах и общежитиях. Она поехала вслед за детьми, ничуть не чувствует себя на родине и с горьким, но достоинством сказала:
— Немцы нас сюда позвали, чтоб мы делали за них всю черную работу и повышали ихнюю культуру.
Мой приятель вежливо сказал, что сам живет он в Тель-Авиве и знаком с подобной ситуацией.
А я с поволжскими немцами встречался в Сибири. Возле нашего шахтерского поселка (он уже при нас стал городом) были деревни, где жили немцы, выселенные некогда из городов подле Саратова — Маркс и Энгельс. И в избу к нам как-то заглянул погостевать мой местный друг, такой же ссыльный поселенец Валера. С ним была его новая подруга из немецкой деревни. Крупная, дебелая и плотная блондинка безупречного арийского облика, да еще с фамилией Мах. В колхозе у себя работала она дояркой. А на мой изысканный вопрос, не родственник ли ей философ Мах (которого как «Мах и Авенариус» мы проходили в школе — их за что-то Ленин поносил), она только блеснула молча карими коровьими глазами.
А когда мы сели выпивать (а сели мы немедленно), она молчала точно так же. И спустя, наверно, полчаса я начал тихо волноваться — видно, все-таки подействовала на меня ее фамилия. О чем ей с нами говорить, печально думал я, ведь немцы — это Гегель, Кант и Фейербах. Она молчала. Что ей в наших пьяных разговорах, думал я смятенно и пристыженно, ведь немцы — это Гете, Томас Манн и Шиллер. Она молчала. Немцы — это Бетховен и Вагнер, думал я, униженный вдвойне, поскольку больше никого не вспомнил. А приятель мой Валера (уже час прошел, я весь извелся) у меня спросил, видел ли я вчера, что Мишка (общий наш знакомый) заявился на работу с диким синяком под глазом.
— Видел, как же, — механически ответил я (весь находясь внутри своих переживаний), — ты не знаешь, кто его побил?
И вдруг она открыла рот.
— А никто его не бил, — сказала она хрипло и усмешливо, — просто встретил он мешок с пиздюлями.
И снова замолчала. И ни слова не промолвила в дальнейшем. Только я уже спокоен был и больше не терзался.
А теперь она в Германии, должно быть.
Что же, всем народам тяжело дается историческая радость воссоединения — так я думаю об этом, когда я об этом думаю.
Однако, про Сибирь упомянув, я рассказать обязан о пожизненной моей гордости — сооружении на нашем огороде нового сортира. Я уже на протяжении этой главы хвастался — то невзначай и мельком, то назойливо и страстно — некими поступками житейскими, но апогей триумфа (и высокие греко-латинские слова тут как нигде уместны) связан в моей жизни с той уборной. Доставшийся нам от прежних хозяев старый и щелястый скворечник был единственным упреком, сделанным мне Татой за всю нашу сибирскую жизнь. Уже заполнена была вся яма (далее пойдут подробности похлеще), всю осень, зиму и весну кошмарно задувало посетителя этой беседки — и однажды понял я, что дальше я тянуть не должен. Следовало для начала выкопать новую яму, именно о ней весь мой рассказ. Вкопался я уже на метр, и хотя вечной мерзлоты не обнаружил, но суглинок прочен был, как камень, и работа предстояла тяжкая. Что, как известно, обостряет ум и стимулирует смекалку. Я вылез на край ямы, сел и закурил. И вдохновение пришло ко мне немедленно. Зачем же буду я копать до неизвестной глубины, подумал я, когда полученное мной высшее техническое образование позволяет сделать предварительный расчет, и я бы знал тогда, докуда мне махать лопатой, а не тупо рыть и рыть, как будто я в плену у фараона. Я сбегал за листом бумаги, закурил еще одну сигарету и самозабвенно углубился в план-проект. Нас постоянно жило трое, человек пять-шесть приезжали к нам на лето, а мелькающих гостей легко было прикинуть приблизительно, учтя, что большинство в сортир не бегает, а нужда маленькая — не в счет, с ней вежливо отходят за угол избы. Я тщательно сосчитывал людей и дни, и пламя инженерного азарта озаряло мою утлую голову. Я выложил из глины приблизительную кучу, тщательно обмерил ее и получил объем разового поступления. И более того: я ввел коэффициент всасывания жидкости глинистой почвой — это еще более уменьшило объем копательных работ. И в результате рыть мне оставалось — просто тьфу. От пережитого мной умственного восторга я даже сколотил из досок некий унитаз — он был прекрасен. Если обтянуть его парчой, подумал я (возможен бархат, шепнул мне внутренний дизайнер), выйдет настоящий царский трон. Однако вдохновение ушло, и трон остался деревянным. Накрепко сколачивая доски внахлест, я соорудил непроницаемый для ветра скворечник. Словом, красота сооружения была неописуема, внутри его хотелось жить и мыслить. Порой обуревал меня контрольный интерес, и я хозяйственно заглядывал в пространство ямы: подсознательное чувство, что по лени и халтурности натуры я необходимые размеры преуменьшил, все оставшееся время ссылки так и не покинуло меня. Но каково же было торжество мое, когда я заглянул туда примерно за неделю до отъезда! Я если лишнее и выкопал, то сантиметров десять, а скорей всего, что оказался выше коэффициент поглотительной способности почвы. Но об этом уже думать предстояло новому хозяину избы.
И более значительного в этой жизни я уже не строил ничего.
Двенадцать лет на сцене
Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учеба в школах еще была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки — я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо — за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.
Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо («Идет на медаль», — шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара еще ни разу не штопанных носков, и я пошел к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.
— Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? — спросил он в конце осмотра.
— Мама, — честно ответил я.
И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:
— А мама — врач?
— Нет, — ответил я столь же честно, — мама закончила консерваторию.
— Тогда все понятно, — сказал доктор, — идите, плоскостопия у вас нет и пока не предвидится.
И хотя на вновь собравшемся семейном совете доктор был обруган за верхоглядство и невежество, но причиной троек обозначен был театральный коллектив. И я расстался с ним, и в конце года получил-таки медаль, что косвенно свидетельствует о правоте обеих маминых гипотез.
Так я и вышел в люди без определенных увлечений. Разве только в смысле отрицательном одно было довольно стойким: никогда я не любил театр. А много раз пытался — и на шармачка, когда перепадала контрамарка, и зайцем, и билеты далее покупал, когда девица притворялась театралкой. И всегда мне до боли душевной жалко было артистов, а когда они произносили что-нибудь высокое, то и безумно было стыдно в это время видеть их.
Жена моя, по счастью, к этим играм Мельпомены относится так же, но считает неудобным в этом признаваться вслух. Я помню, мы с ней как-то получили в подарок билеты на безумно престижный спектакль — в новом здании МХАТа шла премьера «Чайки». Был какой-то тяжкий суетливый день, к началу прибежали мы в обрез, на краю огромной сцены сиротливо толпились знаменитые артисты, разговаривая громко и натужно. Жена моя уснула почти сразу, а я минут еще пятнадцать не мог уснуть от гордости, что опознал артиста Смоктуновского, но рассказать об этом было некому — вокруг заядлые сидели театралы, так что вскоре придремнул и я. Но ненадолго, потому что жена моя внезапно пробудилась, и у нее начался естественный после сна утренний кашель курильщика. Мы быстро выбрались из зала и пошли в буфет, где дивно скоротали время до антракта. Уходить раньше нам казалось неудобным, а в антракте мы уже были не одни. Так что Станиславский был прав: театр начался для нас с вешалки, ей и закончился. Впрочем, по дороге домой мы еще немного поговорили о театре: жена утверждала, что первым уснул я, притом храпел немилосердно, а я не возражал, потому что, во-первых, знал правду, а во-вторых, счастье семьи опирается на благоразумие хотя бы одного из супругов — в данном редком случае таким был я.
А что касаемо чтецов, то их мне было жалко еще больше — может быть, поэтому судьба-злодейка меня определила в декламаторы?
И где я только с той поры не выступал! В залах концертных и спортивных, в кинотеатрах и кафе, ресторанах и консерваториях, школах и институтах, театрах и синагогах, в христианских церквях самых различных ответвлений (они охотно сдают свое помещение, когда нет вечерней службы), в домах для престарелых и молодежных клубах, в залах заседаний и музейных залах, а один раз — даже в женском католическом монастыре. И замелькали города — сперва в Израиле, потом в Америке, России и Германии. Я завывал свои стишки в Риме и Париже, Праге, Вене и Амстердаме. Я стал замшелым гнусным профессионалом и перечисление это такое привлекательное на сторонний взгляд — привел не ради хвастовства, а чтобы поделиться странным чувством: я повсюду ощущаю себя жуликом. А когда мне цветы подносят, то вдвойне. И когда хлопают, а я неловко кланяюсь. Я объясню сейчас, откуда это чувство, что мошенник. Я не артист, я это не люблю! Мне пребывание на сцене не приносит кайфа, нет во мне того актерского куража, что возникает у моих коллег от вида зала, устремленных лиц и льющегося света. И поэтому такое облегчение я ощущаю, когда все кончается, что первая же рюмка доставляет мне не удовольствие, а счастье. Я не кокетничаю и не жалуюсь, но чувство, что не принадлежу я к цеху, к коему меня относят зрители, томит меня и удивляет постоянством.
Тем не менее актерское тщеславие во мне живет и проявляет себя очень зримо. В нашей квартире в Иерусалиме — уникальный сортир: я в нем открыл музей, где учредил культ личности. По стенам густо там развешаны красивые афиши моих выступлений в разных городах и странах. А на афишах разные комплиментарные слова, куски стишков, а главное — со всех этих листов я улыбаюсь обаятельной артистической улыбкой. Так они повешены со вкусом и разумением, эти афиши, что человек, садящийся на унитаз, как бы со мной вступает в молчаливое общение — ему это не может не быть приятно.
Гастроли — это поезда, автобусы и самолеты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли — это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.
Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону — мне еще хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала еще некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности — воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведет меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная еще недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века — биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось — я иного слова не найду — метровой высоты зеркало в широкой золоченой раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой — был Саша прав — не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трехрожковой витой и золоченой люстре горела лампочка — всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.
И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, — к будничному актерскому существованию.
Эстрадные воспоминания хорошо сперва украсить каким-нибудь знаменитым именем. Уже почти полвека назад мне посчастливилось побывать на концерте Александра Вертинского. Учился я тогда на первом курсе института, ничего не слышал ранее об этом человеке, и мама чуть не силой повела меня в концертный зал гостиницы «Советская», невнятные, но жаркие произнося слова о великом исполнителе пронзающих душу песен. Чуть позже я узнал, что кроме дармовых билетов — контрамарок (кто-то подарил их маме) был еще один мотив влечения, его мне мама рассказала уже взрослому. Когда-то в молодости за ней ухаживал друг Вертинского, тоже поэт, и моей юной маме был посвящен романс, довольно часто ею напеваемый за стиркой и готовкой:
Нет, ты не быль, моя жемчужная,
ты вся из старых сказок выткана,
такая нежная, такая нужная,
такая преданная выдумка.
Признаться, я с тех пор не удосужился сыскать имя автора и тем самым как бы косвенно проверить мамины слова — зачем? — я низких истин не ценитель. А в тот день, о коем идет речь, я плелся на концерт без всякого одушевления. И — врать не буду — столь же апатично слушал пение ничуть меня не тронувшего старика. Вот разве только руки помню, жили они совершенно самостоятельной жизнью, взметались вверх, падали вниз и чуть парили в воздухе. А длиннопалые кисти вообще вытворяли нечто виртуозное. Но мне все это было странно, а за текст немного как бы стыдно, я тогда был прям и прост. К тому же с самого почти начала я сильно и всерьез отвлекся. Справа от мамы сидела молодая женщина невероятно пышных форм. И я, мельком глянув на ее роскошный, да к тому же сильно декольтированный бюст, более не смог уже оторваться. Мне в ту пору было восемнадцать — стоит ли меня осуждать? Спустя всего лет пять я полюбил эти песни, но тогда я многое полюбил впервые и навсегда. А в тот вечер я почти не отводил свой потаенный и блудливый взор от пышной прелести правее мамы. Я тогда не прочитал еще известных строк Некрасова — «сидит, как на стуле, двухлетний ребенок у ней на груди», а когда позднее прочитал, то вспомнил снова этот бюст, и потому еще так помню этот вечер. Но вдруг по белоснежной клумбе пробежала светлая струйка, тут же капнула вторая, и я чуть выше глянул. Из глаз бежали слезы, по густому слою пудры обтекали щеки и оттуда падали на грудь. Я не успел отвести взгляд, когда женщина, стремясь излить и разделить свое чувство, повергла к маме разгоряченное прекрасное лицо и хрипло-жарко выдохнула: «Он знал любовь!»
Какие-то первичные эстетические замашки уже были, вероятно, свойственны мне, потому что после этих слов меня перестал привлекать ее бюст, и я все-таки чуть-чуть послушал Вертинского.
А много-много лет спустя еще одно высокое имя сверкнуло мне уже во время моих собственных гастролей — было это где-то в Америке. Перед началом выступления мне уважительно шепнули, что в зале будет некий престарелый актер, много лет игравший у Аркадия Райкина. Я вежливо и холодно кивнул, но сразу отыскал глазами седенького аккуратного старичка явно артистической внешности. После концерта он ко мне подошел (я вычислил правильно) и сказал несколько хвалебных фраз. Последняя из них была такая: «Только один человек умел так держать зал…»
Все-таки помнит учителя, успел подумать я со снисходительным одобрением, а старикан тем временем закончил: «…но я давно уже оставил сцену».
А теперь, осенив свое повествование двумя такими дивными именами, я смело перейти могу к собственной наглой персоне.
А наглой потому, что вылез я на сцену благодаря читателям, пожелавшим слышать меня лично (всем я хочу сказать огромное спасибо), сам постигал азы чтецкого ремесла, а года три спустя уже и кофе пить садился в доме тещи только после подтверждения жены, что я — большой артист.
И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актерская жизнь.
Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: «Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырехтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой — Анна». Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передается на сцену, подстегивая актерский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (еще пьянка была долгая) и с огромным букетом остро пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они растрогались, а ко мне подошла дежурившая в фойе профессионалка, которой они успели что-то шепнуть.
— Вы поэт, — с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, — я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?
Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую, и отблагодарить меня за букет.
— Я очень плохо, ласточка, — честно ответил я. — Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?
Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.
— Да, вы не спортсмен, — процедила она презрительно, — у них бывает второе дыхание.
И я, нелепо ткнувшись в отключенный на ночь лифт, поплелся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь — второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.
А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжелых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда все кончилось и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чем тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день ее юбилея. Подошел ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: «Кем ты сидел в лагере?» Слово «кем» выдавало осведомленность, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) — был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошел. Попросил надписать ему книги, мы закурили.
— Где отбывали? — спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.
— С конфискацией? — спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. — И у меня все отобрали, — продолжил он наш бодрый горемычный разговор.
— Все-все? — переспросил я сочувственно.
— Ну, чуть осталось, — грустно сказал грузин. — Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.
Больше я с этим бедолагой разговаривать серьезно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый — и какой! — мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:
— Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?
— Нет, — ответил я, — они, наверно, застеснялись.
— Боже мой, — воскликнула женщина, — вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!
И мгновенным мановением руки глубоко распахнула свое платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на ее вполне еще груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:
— Покрою лаком и не буду мыть… Неделю точно, мой мужик через неделю приезжает.
Я неловко чмокнул ее в щеку, и мы выпили, чтоб видеться еще.
Что наша жизнь — трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь — еще и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из ее участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться — глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же — пошлой, ибо тысячами уст прослюненной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов — свидетельство таланта нашего Творца, — проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей. Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто — стыдно. Потому что люди серьезные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти — конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьезного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею… Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далекий материк, полета чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы — это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо — разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного Креста — знак удаленности этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина — «я плавал под созвездием Южного Креста». Ты это видел? Да. Так расскажи!
По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио — они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я — увы — не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.
— О Господи, я знал его отлично, — закричал я. — И я других там знал преподавателей!
Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские — они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имен. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.
— Прямо я не знаю, что вам рассказать, — задумалась она. — Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?
— Вспомните хоть что-нибудь, — взмолился я.
И гениальные услышал две строки:
Барлы шарлала на столе,
барлы шарлала.
Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!
А на следующий после выступления день пошел я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности, один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян — моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны… У всех человекообразных — взрослых и детей, самцов и самок — были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чем-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший мое наслаждение, подошел, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил вон у того орангутанга: «Ицик, это ты?»
Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: «Тихо, я на работе!»
Ну, а теперь скажите — стоило за этим ехать в Австралию?
Так вот, на мой взгляд — несомненно. И в другие страны — тоже. Я, быть может, потому и езжу.
А как порой бывает тяжело, ведь никому и не расскажешь — не поймут. Поскольку сцена, огни рампы, благодарно стихшая публика, пой — не хочу и наслаждайся в фокусе внимания. Эту херню не опровергнешь, ибо она тоже есть. Но есть и другое.
Как-то позвонил приятель из Ашдода: приезжай, немного почитаешь, платят на месте. Помянув еще раз, как похожа жизнь актера на работу девушек по вызову, я тут же, разумеется, приехал. Зал спускался к сцене крутым амфитеатром, набит был битком и явно только что приехавшими: это больше всего видно по глазам — первые месяца два вполне безумные глаза у нас у всех, куда бы нас ни занесло и как бы ни сложились обстоятельства. Все так и оказалось, это понял я по первому же выступлению. Какой-то банковский деятель принялся усердно убеждать собравшихся, что ввиду его невероятной нутряной любви к приезжим из России все они должны иметь дело только с его банком, не соблазняясь на заведомо лживые посулы всех других. Следом за ним выступил не менее достойный человек, владелец или представитель какой-то огромной и ведущей (по его словам) технической компании. Заявил он сразу, что так любит всех сидящих тут, что с завтрашнего дня готов им продавать стиральные машины, холодильники и прочее — за полцены. Но без гарантии, добавил этот все же честный человек. Хотя и не потупился.
Я, стоя за кулисами, невежливо от смеха хрюкнул, зал не реагировал никак. Но все всё поняли, а их реакция пришлась как раз на мой черед. Какая это каторга — читать стишки в болото, в вату, в мертвое молчание, в как бы безлюдное пространство, хотя ясно видишь лица, — это мне не передать. Невидящие глаза, обращенные куда-то мимо меня, ясно говорили о тягостном и напряженном размышлении: а как нас хочет обмишулить этот? Минут через пятнадцать зал пришел в себя, сообразив, что я — нелепая случайность в этом действе, не опасен, позван только ради развлечения, и все, что я плету, призыва тратить деньги или как-то непривычно поступать не содержит. Тут послышались первые смешки, глаза уже смотрели на меня и явно видели, а главное — установилось в зале то дыхание, которое известно каждому, кто часто выступает: зал с тобой. И вскоре был вознагражден я за муки, просто-таки счастье испытал, услыхав слова, которые ни в кои веки сам не выдумаешь, поскольку родились они из самой глубины истинно советского человека. Я читал стишки самиздатского еще времени из цикла под уютным чисто московским названием — «Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене». И на каком-то из стишков (об Ильиче, по-моему) из зала вдруг послышался хорошо поставленный, по-прокурорски звучный женский голос:
— А почему вас не расстреляли?
В голосе такая слышалась категорическая непреклонность — я вдруг ощутил смутную вину, что со мной этого не случилось. Даже что-то оправдательное залепетал: дескать, сидел, но повезло, вот уцелел — но так неубедительно звучало, — я переметнулся наскоро на стишки о любви. А после выступления этот вопрос я благодарно записал, осознавая явленную им душевную глубину.
До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашен к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут «китайцами», — это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык — он у них остался таким еще со времени царских гимназий, и я с бодростью и упованием принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы, — были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции.) Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.
— Давайте лучше попьем чаю и поговорим, — взмолился я. — Мне есть, о чем вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.
Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознагражден за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:
— Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.
— Бог с вами, — искренне удивился я, — кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.
— Нет, — старушка чуть поджала губы, огорченная моим непониманием. — Я филолог, и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.
Я непристойно хищно встрепенулся:
— А что и как нужно писать? — елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.
И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в свое вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:
— Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?
И прочитала:
В хрустальном сосуде две розы цвели,
и скрипки печальные пели вдали.
— Я попробую, — покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.
— Голубчик, — произнесла старушка твердо, жестко и руководяще, — идите и работайте!
И я пошел. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие:
А дама тосковала по нему
и горестно заламывала руки…
Но тут я вышел на рифму «брюки», и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я еще не теряю вялой надежды.
Одна из странных радостей публичного существования на сцене и экране — это узнавание на улицах и где ни попадя. Я знаю несколько своих коллег, которые от этого испытывают дикий кайф, а лично я — немедленно себя ощущаю пойманным на месте самозванцем.
При узнавании почти всегда услышишь что-нибудь трогательное, а то и грустное. Как-то я летел в Москву, население в самолете было российское, и ко мне подошли несколько человек с просьбами об автографе на чем придется. Сидевшая рядом со мной молодая женщина смотрела на меня, явно желая заговорить и колеблясь, а потом сказала:
— Нет, Игорь Миронович, я все-таки хочу вам рассказать, что я вам очень благодарна. Я была в разводе, а два года назад познакомилась с мужчиной, который меня буквально обчитал вашими стихами. И я сдалась. И мы уже два года вместе, и нам очень хорошо, он меня сейчас придет встречать.
И я с ним познакомился, обоих пригласив на выступление. Мне это было так приятно, что буквально через день, сидя в одной редакции, я это вспомнил, не замедлив похвалиться.
— Ну и что? — заметила одна из сотрудниц. — У меня была такая же ситуация еще лет пять назад. В период цветов и шоколадок мне приятель тоже читал ваши стихи, и я тоже очень быстро сдалась, хоть знала их не меньше.
Что-то было грустноватое в ее тоне, я не сразу уловил и тоном опытного сводника спросил: а как теперь?
— Давно уже никак, — ответила женщина, — он и в постели продолжал читать ваши стихи. Вас это радует?
От узнавания, однако, порой редкостная проистекает польза. Как-то в Москву со мной поехали приятели-киношники, чтобы на месте сделать кино с разными видами моей персоны у Кремля и Мавзолея. Главное же было в этом почти импровизированном фильме — зэковские байки, которые я должен был повествовать в стенах Бутырской тюрьмы. Ибо в это время, следуя властным веяньям эпохи и необходимости кормиться, Бутырская тюрьма гостеприимно распахнула свои двери для съемок внутри нее — за весьма солидную оплату, но моих приятелей расходы не остановили. И по ходу дела они вошли в такое вдохновение, что предложили мне съездить и в мою любимую, насиженную мной волоколамскую тюрьму, что мы и сделали однажды утром. Но до Волоколамска (два часа езды из Москвы) свежий и доходный дух эпохи не довеял, и поэтому немедленно наш пыл подсек на корню дежурный мент. Даже составив протокол о «пресечении несанкционированных съемок» возле охраняемых тюремных стен. Мы грустно поплелись в раскинувшийся рядом церковно-монастырский заповедник, выпили по глотку из прихваченной бутылки и стояли, закурив, под окнами какого-то казенного здания. Оказавшегося конторой этого музея. Из дверей вдруг вышла женщина и мне приветливо сказала:
— Игорь Миронович, зайдите внутрь, пожалуйста, вас просит в кабинет наша заведующая.
Сейчас погонят и отсюда, было моей первой мыслью. Ничего подобного! Уже дымился кофе на столе, печенье горкой высилось на блюдечке, и две симпатичные молодые женщины разрешили пригласить всю нашу киногруппу. На вопрос, что привело меня сюда, ответил я правдиво и уклончиво: приехали снимать, но вот возле тюрьмы нам не позволили, не знаем, как нам быть. А вот же колокольня пятнадцатого века, радушно сказали женщины, мы туда туристов не пускаем, лестница опасная, но вам дадим ключи. Не веря своему киношному счастью, поднимались мы по ветхой и крутой лестнице. С верхней площадки колокольни открывался дивный и подробный вид на вожделенную тюрьму. Жизнь всегда побеждает смерть во всех ее видах, думал я возвышенно и благодарно.
Был я в сильной эйфории от нечаянной удачи, и ослабли мои внутренние вожжи. Это я к тому, что коротко и сильно ухватил меня за душу бес тщеславия. Я мигом опознал его. Поскольку, лестницу одолевая, думал, как уместно было бы двух этих женщин каким-нибудь подарком отблагодарить за помощь и участие. И первое, что в голову пришло: как жаль, что нет со мной книжек, я бы написал на них красивые автографы. Я спохватился, беса опознав, самовлюбленным идиотом обозвал себя в сердцах, а после — гнусным именем поэта одного, который с этим бесом проживает неразрывно весь свой век. И полегчало, бес исчез. Но вместе с ним — и мысли о необходимости немедля как-то выразить свою душевную признательность. И я хоть тут, с огромным запозданием хочу сказать спасибо — вдруг вам попадется эта книга, бабоньки, дай Бог вам всяких радостей за ту огромную, что вы доставили мне тогда в Волоколамске.
В Москве я как-то возвращался из гостей, уже было довольно поздно, ехал я, скорей всего, в последнем поезде метро. А на эскалаторе, повезшем меня вверх, никого не было. Кроме высокого худого парня, ехавшего метрах в десяти выше меня. И парень этот, обернувшись, более не сводил с меня глаз. Когда же эскалатор вышел на горизонталь, то я увидел, что он стоит у самого выхода, нескрываемо меня поджидая. В фойе метро уже был потушен свет. Это был год девяносто второй, примерно, я был по уши напичкан историями о дерзких и наглых ограблениях. Мне оставалось до него чуть-чуть, и я решил сопротивляться, благо выпил я довольно мало по случайности. Он был явно выше меня, я холодно сообразил, что бить его ногой в пах, как меня некогда учили, мне не по росту. Значит — под колено, а уж там — руками.
Мне до него оставалось метра полтора, уже я чуть замедлился, чтобы ловчей ударить, когда парень мне сказал:
— Игорь Миронович, а вы вчера на выступлении неправильно цитировали философа Соловьева.
Я остановился, ноги у меня стали ватными и проступил холодный пот. Какой же ты мудак, подумал я, еще всего секунда оставалась. И почувствовал, что лучезарно улыбаюсь. Он проводил меня до дома, этот долговязый эрудит, и еще рассказывал возле подъезда, как не верит в новую Россию. И автограф попросил, прощаясь. Я не рассказал ему, какой автограф собирался я ему оставить, мне было стыдно за мой страх.
Немного об автографах теперь. В антрактах, когда я надписываю книги, каждый раз я заново и искренне недоумеваю: для чего мои корявые слова нужны этим прекрасным людям? Я напишу эти слова — пожалуйста (более всего я люблю надпись — «С древнееврейским приветом»), только что это прибавит книге? Что-то все же прибавляет, очевидно, ибо как-то раз в Театре эстрады надписал я (и в антракте, и после концерта) — четыреста книг. Не меньше часа у меня ушло на это, очередь тянулась нескончаемо и празднично, еще я с кем-то словом перекидываться успевал, и даже пьянка задержалась в этот день. А бес тщеславия меня тогда не посетил ни разу, свербила только жалостная мысль, что неприлично употел и негде наскоро ополоснуться.
Книги-то я, кстати, стал надписывать задолго до того, как вышла моя первая. У моей приятельницы Люськи была огромная библиотека разной классики, и я эти собрания сочинений все ей постепенно надписал. Нет, уважение к авторам я соблюдал полное, я от их имени и писал на ихних книгах. «Люсеночек, не будь тебя, я столько бы ни в жизнь не сочинил. Твой Чарльз». Это, как вы понимаете, от Диккенса. «Прекрасной Люсе с тайной страстью — Саша» — это Блок. И то же самое с любовью написали ей Некрасов, Фет и Тютчев, Бальзак, Стендаль и даже сам («твой верный Джек») Джек Лондон. Уезжая, она всю свою библиотеку раздала знакомым, им тоже наверняка приятно держать книги с автографами замечательных людей.
От узнавания хотел бы отличить я опознание, сейчас я поясню этот неловкий термин. Тут бывает и смешно, и холодок по коже. В маленьком американском городе Остин две юные местные девушки повели меня с утра в небольшое старое здание земельного управления округи. Здесь работал некогда и здесь был арестован (вскоре осужден — за, кажется, растрату) некий Сидней Уильям Портер. Он сидел недолго, а потом известен стал как писатель О'Генри. В детстве я читал его впервые, обожаю до сих пор, с того и поплелся в этот скучный особняк.
Уже давно соорудили там слегка мемориальный угол, и билеты бойко продавали, и брошюры-проспекты, у меня от этого всегда щемит немного сердце, я контору, где сидел любимый писатель, посмотрел бы лучше издали, но было поздно. Нас сопровождал высокий вылощенный распорядитель и что-то малоинтересное бубнил, мне девочки переводили. Как он тут высиживал рабочий день? — угрюмо думал я. Или писал уже, таясь от начальства? Я попросил узнать, нет ли здесь по случаю чего-нибудь, связанного с его отсидкой. Нет, ответил наш гид, о тюремном периоде жизни Уильяма Портера вообще ничего не известно. Скажите ему, попросил я девочек-переводчиц, что это не совсем так, в тюрьме сидел с О'Генри некий человек, обожавший его и написавший впоследствии книгу «С О'Генри на дне». Тут музейщик дико возбудился и спросил у девочек, кто этот осведомленный джентльмен. Они ответили (я даже уловил нехитрый текст), что это некий русский поэт, который тоже некогда сидел. Лицо распорядителя осветилось счастьем знания, и он воскликнул:
— Евтученко!
Услыхав, что Евтушенко не сидел, а я — это не он, рослый мужчина огорчился, как дитя, а я почувствовал себя виноватым и почему-то аферистом-самозванцем. Но сразу нам уйти не удалось. Как бы компенсируя свое незнание по поводу О'Генри, служитель произнес горячий длинный монолог, и я его дослушал до конца. Мы просто не знали, оказывается, что Евтушенко сидел, и много лет, но, несмотря на это, оставался, даже сидючи в тюрьме в Сибири, вдохновителем борьбы с тоталитарным сталинским режимом. Он был знаменем и символом этой борьбы, именно поэтому его боялись убить, а просто не разрешали ему продавать его книги и не пускали за границу. Отпустили уже много позже, когда пришел к власти Горбачев, его ближайший друг и давний соратник по освободительной борьбе.
Я выслушал все это молча и с сердечной благодарностью пожал руку своему просветителю. Какое счастье, попросил я девочек ему перевести, что есть еще на свете знающие и с хорошей памятью люди. А когда мы вышли, две эти пичужки у меня осведомились, так ли это все и было с Евтушенко, я угрюмо буркнул, что на самом деле все было еще суровее и героичней, и они от женского горячего сочувствия к такой судьбе коллеги моего позвали меня выпить кофе и немного покурить.
А еще случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нем — надгробие. Я украдкой чуть его погладил (начитался я о жизни Данте перед самым отъездом), после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Пока я стоял в склепе, Сашка Окунь с женой Верочкой наломали кучу веток с росшего позади склепа старого лавра, наскоро скрутили их в венок, который на меня и водрузили. Конечно, я был счастлив и польщен (весьма усугублялось это тем, что выпить я успел еще в дороге). Но шутка оказалась тем смешней, что все вдруг вспомнили, что Данте был довольно длиннонос, венок на мне напоминал о всем известной гравюре в профиль с сильно висящим носом. Мы пошли по городу дальше, я шел впереди группы и благословлял прохожих величавым мановением руки. Прохожие ничуть не удивлялись. Итальянцев карнавалом не удивишь. Более того: они приветливо кивали мне и говорили: «Данте?» Кто-то высунулся из машины: «Данте, си?» — и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. «Данте, да», — подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тетка нарушила единодушное узнавание. «Кто это?» — спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) — тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо ее озарилось счастьем догадки:
— А! — воскликнула она просветленно. — Пучкин!
Как-то раз в маленьком московском кафе, где ежедневно поют барды, я читал свои стишки с маленькой сцены, откуда легко просматривался весь зал. Слева от меня, сдвинув столики, гуляли новые русские. Может быть, и не такие крутые, как в анекдотах, но явно упакованные господа. В антракте мы курили на улице, они стояли чуть поодаль, и один из них окликнул меня: Игорь Миронович, подойдите к нам, я расскажу вам историю, будете довольны. Я подошел.
— Знаете, — сказал симпатичный молодой мужик, — я тут наткнулся на ваш сборник стихов, половину сразу выучил наизусть и весь вечер ваши стихи талдычил моим друзьям. А утром они звонят мне и говорят…
Для впечатления он сделал небольшую паузу, и тон его неуловимо изменился на слегка угрожающий:
— Что же ты, Андрюша? Мы послали шофера, он купил этого твоего Гете, а там ничего нету из того, что ты вчера читал.
Я благодарно рассмеялся: вот еще одна разновидность узнавания.
Я без наставников, я лично сам за эти годы непоспешно постигал азы актерского ремесла, которые преподают, по всей видимости, в самом начале обучения. Или по ходу репетиций, Бог их знает. Никто меня не надоумил, например, как нам необходимы мелкие домашние заготовки. А наткнулся я на это, как-то сгоряча употребив со сцены простенькую собственную шутку очень давнего разлива. И немедля ощутил благодарное восхищение зала, полагавшего, что я настолько находчив. Словом, есть у меня нынче молниеносные расхожие остроты, сильно выручающие в типовых ситуациях. Так, например (о многих я не проболтаюсь, а эта — все равно украденная у кого-то), на вопрос, удачно ли я женат, я отвечаю не банальным «да», а говорю, как бы подумав:
— Да, весьма удачно. Я при заполнении любых анкет в графе «семейное положение» пишу всегда — «безвыходное».
Негоже, вдруг подумал я, так легкомысленно пробалтывать свои заветные ремесленные тайны, только глупо и скрывать их — буду вынужден теперь изобрести что-нибудь новенькое. Не в силах я разумно промолчать, когда мне что-то кажется забавным.
Тут отступление и вовсе не по теме, а скорей — о некой авторской черте характера. Эту историю не только у нас в доме, но и в доме у друзей частенько вспоминают, чтобы ненароком поглумиться надо мной. Когда меня только-только посадили, то неведомые мне психологи с Лубянки приняли весьма хитроумную (с их точки зрения) линию обработки моих близких и друзей: как бы случайные, но где-то что-то слышавшие люди излагали нашим заведомым знакомым нечто о моем преступном прошлом и о том, как можно мне помочь. Охота шла у них за Витей Браиловским, редактором подпольного журнала «Евреи в СССР» (он должен был, согласно замыслу Лубянки, идти вместе со мной по сугубо уголовному делу), я же призван был постепенно обрести ореол крупного крутого уголовника, много лет искусно прятавшего от семьи свои преступные затеи. Именно такую версию изложил моей теще и чекист, который попросил о встрече и нарассказал ей много интересного о моем прошлом. Среди этих мифов и параш одна история слегка расстроила тещу: ей сообщили, что примерно год назад в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького происходил (не много и не мало) всесоюзный тайный съезд преступного мира всей империи, точней — его виднейших представителей. Каким бы тайным ни был он, а несколько чекистов туда проникли и вели контроль. Так вот, весьма заметную роль на этом сходняке преступников играл, почтенная Лидия Борисовна, ваш зять Игорь Губерман.
И что-то проскользнуло, просочилось в душу тещи (гениальный был завет у иезуитов: клевещи, клевещи, что-нибудь да останется), и она неприкрыто разволновалась. Витя с Ирой Браиловские, чтобы успокоить ее, принялись лихорадочно измышлять аргументы в доказательство того, что это ложь. Потратили они дня три, надумали необходимое и приехали к Лидии Борисовне.
— Вот почему это вранье, — горячо начала Ира…
— Я знаю, это полное вранье, — сказала теща. И в ответ на изумление мыслителей она им пояснила лучезарно: — Видите ли, если б это было правдой, он наверняка нам это разболтал бы.
Вот такая репутация у меня в семье, и я ее сейчас упрочу, обнажая свою тертую актерскую душу. Чуть ли не в первый же год гастрольных скитаний я вдруг поймал себя на странном и заметно ощутимом чувстве надменности по отношению к залу. Я испугался и расстроился. Страха перед залом у меня не было никогда (а мне рассказывали, что такое бывает). Я за полчаса до выступления начинаю волноваться и к началу иногда трясусь, как заячий хвост, но подхожу к микрофону — и все проходит. Один коллега мне сказал, что так и надо, — Яблочкина, например, добавил он глумливо и назидательно, так и тряслась до ста одного года. Словом, волноваться надо и полезно для актерского куража. Но вот надменность?
Стал я спрашивать бывалых выступальщиков. Об отношении их к публике и что они об этом знают. И услышал я такое! Выходило в среднем, что любой профессионал испытывает тройственное чувство: страха перед публикой, презрения (высокомерия как минимум) и благодарного почтения. Никак это совместно не сходилось в ощущении моем, я продолжал расспросы, натыкаясь на удивительные крайности.
— На сцену надо выходить со стоячим хуем! — жарко говорил мне один матерый эстрадник. — Вот, дескать, я вас всех сейчас! Но все это должно быть у тебя глубоко в душе — ты понял?
— Публику надо любить! — медленно и обаятельно ответил мне известный актер, тоже работающий на эстраде в одиночку. — Я перед началом каждый раз нахожу дырочку в задней кулисе и на них смотрю. Вот сидит, вижу, толстяк с уже заранее хмурой физиономией — мол, меня ничем не удивить, я просто так зашел. А через ряд — сухая вобла, смотрит сквозь очки и чем-то уже заранее недовольна. Рядом парень с девкой, этим вообще на меня насрать, они сейчас обнимутся и так застынут, ничего не слыша. А вон с таким тупым лицом, что непонятно, для чего приперся. И глухих старух человек сорок в первых рядах, эти на имя приплелись. А я их всех люблю! — вдруг выкрикнул он, явно спохватившись. — И тебе советую. Ты так и повторяй про себя молча: я люблю вас, я вас всех люблю. Ты понял?
На место все поставил мне Зиновий Ефимович Гердт, хотя расспрашивать его я сильно побаивался от почтения и боязни насмешек. Он, однако, очень спокойно и серьезно мне сказал, что все мое смятение нормально, и в зависимости от удачи, настроения тебя и публики — любые справедливы ощущения.
— Ты только будь сам собой, и все, — сказал Гердт, — на сцене все видны насквозь, а публика — совсем не дура. Веди себя как на большой пьянке, где ты ведешь застолье, — так тебе понятней будет. Только учти, что и на пьянку эту, и вести застолье — напросился сам, поэтому тебе никто не должен в зале, а ты — должен всем.
И стал я быть самим собой до такой степени, что выступать в концертный зал «Россия» приперся как-то в разноцветно-клетчатой ковбойке. Подошла ко мне за сценой женщина и с мягкой непреклонностью сказала, что у них в концертном зале выступают только в пиджаке, а чтоб под ним — рубашка, а не это, и поморщилась брезгливо. Если бы она так не поморщилась, то я бы сразу согласился — заведение чужое и солидное, к тому же — иностранный гость я из Израиля. Но от ее презрительной гримасы обуяло меня то тупое упрямство, кое принято именовать ослиным, и я гордо заявил, что это у меня такая выступательная спецодежда, и ее никак сменить я не могу ввиду потери общего сценического образа. Тогда сходила эта женщина к кому-то главному, тот согласился на ковбойку (я уже жалел об этом, у приятеля пиджак был и рубашка), все закончилось к обоюдному неудовольствию, но тут… Эта ответственная женщина вдруг близко подошла ко мне, тесно прижалась и сказала мне рот в рот негромко и приязненно: «Я только об одном вас попрошу, чисто по-женски: вы сейчас пойдите в туалет, возьмите там бумажку, намочите и протрите себе туфли, ладно?»
И пристыженно пошел я в туалет с покорностью, и взял бумажку, и протер себе туфли, и с тех пор такие вольности уже нигде не допускал. Однако же моя одежная неприхотливость (и язык болтливый тоже) как-то раз если не жизнь мою спасла, то уж наверняка уберегла от покалеченья. Всего лет пять назад это случилось. Прилетел я из какого-то города в аэропорт Домодедово. Как обычно, там была густая толпа водителей, предлагающих подвезти, но плату что-то все запрашивали очень уж высокую. И в рассуждении о такси я вышел на улицу. Со мной поравнялся молодой парень чисто шоферского облика и мне сказал негромко, что он возит очень дешево, поскольку берет сразу троих, а двое у него уже есть. И я, конечно, клюнул на дешевизну. Он отвел меня за сигаретный ларек, где уже стоял один из пассажиров — средних лет непримечательный мужчина с саквояжиком. Сейчас приведу третьего, сказал парень и куда-то побежал.
— Командировочный? — спросил меня попутчик. Я кивнул.
— Я тоже, — сказал он. — С Урала я. Из треста «Уралзолото». А вы кто будете?
— А я чтец-декламатор, — почему-то сказал я. — Я детям в школе детские стихи читаю. Михалкова басни тоже.
«Что я мелю?» — подумал я мельком. Но уж очень не хотелось разговаривать. Тут вынырнул из-за ларька водитель наш, а с ним — верзила явно привокзального, а не приезжего вида. Собеседник мой к ним живо обернулся, и водитель вдруг сказал: «Машину вывести я не могу, загородил меня кто-то, вы уж извините».
Я пожал плечами и через минуту отыскал такси. Старик таксист (он моего был, впрочем, возраста) все время на меня косился и в конце концов не выдержал:
— Мужчина вроде зрелый, не сопляк, — сказал он, — а знаешь ли ты, парень, что тебя сейчас чуть не убили? Я уставился на него в полном недоумении.
— Ну, чуть не покалечили, — согласился старик. — Это ведь у нас работают лихие ребята, один — водила, а другие двое — вроде как попутчики. Они как километров пять отъедут, так и приступают. Кошелек давай и где еще ты деньги спрятал. Если сразу отдают, они слегка пристукнут и выбрасывают, а вот если станешь им сопротивляться… Уже много было случаев, у нас их знают.
Как-то сразу все понятно стало мне — и тот киоск, за которым почему-то мы стояли, и верзила, и мужичонка с таким хилым саквояжиком, что вряд ли с таким ездят по делам в столицу сотрудники треста «Уралзолото». Только вот о чем я думал пять минут тому назад? Я просто им не подошел — как хорошо, что я сболтнул о чтении стихов в школе. А гонорар за два концерта я с собою вез. Выходит, что спасла меня моя нехитрая одежка.
— Но постой-ка, — вдруг сообразил я своим фраерским сознанием, — а если все их знают, то куда милиция смотрит?
И старик водитель тут расхохотался так отчаянно и молодо, что мне за мой вопрос дурацкий стало неудобно и смешно.
— Ты, что ли, приезжий? — спросил старик утвердительно.
— Да нет, мудак я просто, — ответил я ему, и он не возразил. Дальнейшую дорогу мы уже беседовали с ним о том, что на вокзалах железнодорожных тоже крадут будь здоров, и так было всегда, и вряд ли изведется.
Актерской жизни обучали меня все, и все по-разному, и всем я благодарен искренне.
Только на один вопрос ни разу не ответил мне никто, хотя единодушно соглашались с тем, что это нечто существует. Я говорю о тех странных, чисто вампирских отношениях, которые завязываются у актера с залом. Происходит некое загадочное перекачивание непонятной мне энергии. И если публика отзывчива, я ощущаю сильный подъем духа (это еще можно как-то объяснить), но главное — он не проходит после выступления, и вовсе это не естественная радость от удачного концерта, а типичное вливание энергии. Забавно, что о том же говорят мне в таком случае и зрители. А при чтении в болото, если в зале бродит вялость и снисходительная апатия (часто это зависит и от возраста зрителей), то в конце такую ощущаешь истощенность, пустоту и высосанность, будто из тебя эту энергию незримо откачали. Зрители же говорят и в этом случае (благодаря и удивляясь), что они как будто зарядились. Уже не раз и не десяток раз я убеждался в этом и уверен, что когда-нибудь такое даже смогут измерять. Когда поймется — о чем речь.
А выступления преподносили мне сюрпризы, закаляющие дух. Давно уже я сочинил себе уловку: выбирал в зале восемь-десять симпатичных лиц и обращался к ним, читая и рассказывая. А попутно попадались глазу пять-шесть лиц, симпатичных настолько менее, что я решал на них и вовсе не смотреть. Но надо ли рассказывать, что именно на них глаз и соскальзывал упрямо? Однажды я от одного такого зрителя не сумел оторваться вовсе — я все время на него смотрел, а он, держа лицо гранитно-каменным, смотрел на меня тоже. И не улыбнулся он ни разу. Я решил: будь я не я, тебя я рассмешу. И, как плохие артисты в сельских клубах, стал я безобразно педалировать смешные места. Все отделение. Я даже от бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Все напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошел. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: «Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать».
— Вы бы хоть раз улыбнулись, — горько сказал я ему, — ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.
— Я это заметил, — также холодно ответил он, — я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.
А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собрались человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне свое полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задремывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И также все после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчет публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода — я уже забыл о той досаде — позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извелся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись, — а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актерской жизни.
Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно — потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: «Не льсти себе, подойди поближе». Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку. Но я освободился первым.
Праздник, который всегда со мной
В названии этой главы преувеличения нет, она — о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.
Новинкой такой вид общения для меня не был: еще в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат — как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек — чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии — мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:
««Идемте!» — раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности…»
Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным:
«Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила ее (что произвело на меня удручающее впечатление)…»
Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнесся несерьезно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звездные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.
Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись — выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль — там еще были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми, — я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.
В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывал. И тут одна моя приятельница (еще в пятидесятые годы была она известной виолончелисткой) мне сказала: «Гарик, не будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на нее, такие лезут в голову сентиментальности».
Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: «Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно — из зала записка…»
Только сильно старшее поколение может еще помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет — фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: «Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту ее всем!»
На клочке бумаги было написано: «Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков».
И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать — нечасто совершал я в жизни мудрые поступки — совершал, однако, чему очень рад теперь.
Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случае считаться полноценным евреем. А в далеком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять — очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.
Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них свое чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через «а»? Я отвечаю уважительно, но твердо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять.
Слово «говно» (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передает того накала и размаха чувств, как слово «гавно», когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.
А далее — непредсказуемые записки. Оживляется у многих чисто личное творческое чувство, и плывут из памяти истории, связанные с тем, что сам я только что повествовал. Так я люблю рассказывать о некоем немолодом еврее, что сидел с моим знакомым в одном лагере. Украл бедняга что-то на своем заводе и, в отличие от остальных, попался. А фамилию имел он звучную и значимую — Райзахер. Наше ухо, избалованное редкостной пластичностью родного языка, мгновенно ловит всякую возможность игр с именем, поэтому он кличку получил у себя в лагере — Меняла. И отменную я получил как-то записку:
«Игорь, вам это может пригодиться. Моя знакомая свою свекровь Бенетту Оскаровну называет Минетой Оргазмовной».
Вообще поразительна любовная заботливость читателя-слушателя. Я не то чтобы побаиваюсь спрашивать, хорошо ли меня слышно, просто помню, как на этом накололся мой один коллега: он в разгаре чтения своих стишков спросил, хорошо ли его слышно, а из зала кто-то громко ответил: к сожалению, да. Однако часто чувствуешь неладное со звуком, говоришь обиняками (ибо помню тот конфуз) — мол, кажется мне, звук неважный. И радостно в ответ записку получить: «Игорь Миронович, не огорчайтесь, звук действительно плохой, зато изображение отличное!»
Но я отвлекся от немедленной творческой отзывчивости. Я вспоминал не раз со сцены, как во время Шестидневной войны в самых разных городах советской империи в автобусах, трамваях и метро подслушать можно был один и тот же диалог. Один из собеседников обычно говорил: евреи-то, ведь как они воюют! На что второй солидно и успокоительно ответствовал: так это же не наши евреи, это древние! И получил записку я в стихах — с весьма убедительным объяснением того военного чуда:
Евреи, отстояв свою страну,
в шесть дней победно кончили войну;
не может же торговля, в самом деле,
стоять на месте более недели.
Вообще записок со стихами приходит тьма-тьмущая, и как бы ни были беспомощны эти наспех нацарапанные строки, явно говорят они о вспышке творческого чувства, отчего я многие храню. Вот, например, стишок из Дюссельдорфа:
На Губермана? Без оглядки!
Раз в год случается.
И этот вечер, словно блядки,
пусть не кончается!
Нет, нет, хвалиться записками такого рода, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки — если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
«Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите еще много лет!»
Очень люблю записки строгие и хозяйственные:
«Игорь Миронович, если все евреи уедут, то как мы обустроим Россию?»
Вообще еврейская тема возникает и мусолится так часто, что ее откладывать не стоит. Еще и потому она так часто возникает, что в России на мои выступления (в Израиле, Америке, Германии — само собой, но это и естественно) приходит множество евреев. Если кто-нибудь тебе, читатель, скажет, что количество евреев уменьшается в России, — плюнь тому в лицо. Ибо чем больше евреев уезжает, тем их больше остается — это мое личное и очень обоснованное убеждение. Приношу свое горячее сочувствие всем тем, кому от этого нехорошо и больно. Итак, записки на еврейскую тему.
«Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно — это нормально?»
«После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение».
«Игорь Миронович, а это правда, что после концерта евреям вернут деньги за билеты?»
«Что же вы, Игорь Миронович, все время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные».
«Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей — это религия, национальность, призвание или диагноз?»
Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне свое возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
«Игорь Миронович, я сама являюсь убежденной антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации — (фамилия, имя, отчество)».
И еще об этом много, ибо тема жгучая.
«Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу наконец узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла».
«Почему все евреи талантливые — может, вы знаете что-нибудь о секретах зачатия? С искренним уважением, к сожалению, русский».
Этого беднягу явно пронизал вездесущий миф — лучшая, по-моему, из выдумок антисемитов — о поголовной умности евреев. Эх, пожил бы он у нас в Израиле хоть месяц! Даже составляющие этого мифа — о способностях и грамотности — мигом улетучились бы прочь. Или на худой конец прочел бы пусть записку, мной полученную в Минске от какого-то неведомого старика (крупный и неровный почерк пожилого человека):
«Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодежь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)».
В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Еще был жив Утесов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал ее, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям — тошно, и я забыла, что я педагог». Эту записку я уже цитировал, но тут ее повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
«Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь еще о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц».
Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: «Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребенок».
Вот что интересно и загадочно: за все двенадцать лет, что я торчу на сцене, только один раз я получил мерзкую и враждебную записку. Было это на самой заре моей актерской карьеры, чуть ли не в первый мой приезд в Москву — в Доме литераторов, и думаю поэтому, что написал какой-нибудь коллега. Мне тот вечер очень памятен, я много тогда понял о природе наших отношений с залом, а матерые профессионалы позже подтвердили мою свежую печаль. Записку ту я поднял в конце первого отделения, мне внове были письменные игры с залом, я ее немедленно прочел — конечно, вслух. Там говорилось, что я наглый прыщ на теле русской литературы и пусть я убираюсь обратно в свой Израиль. Я прочитал это громко и внятно, поднял голову, еще не зная, что сказать, — зал тяжело и неподвижно молчал. Ни смешка, ни звука поддержки — зал ожидал. И тут я растерялся, потому что если зал — не на моей стороне, то продолжать читать стишки просто невозможно. Я очень медленно сказал, что, по всей видимости, автор записки — весьма мужественный человек, поскольку побоялся написать в конце свое имя. Ни шороха, ни звука мне в ответ. Так как это было одно из первых выступлений в Москве и моим приятелям все это было тоже в новинку, один из них принес видеокамеру, и день спустя я мог увидеть себя в те минуты собственными глазами. Ох, и нехорош я был! С красно-фиолетовым напряженным лицом и каменно застывшим телом. А я и вправду был испуган: я терял зал и не знал, что с этим поделать. Я переступил с ноги на ногу и сказал, что приглашаю автора записки на сцену — вот микрофон, пусть он открыто скажет, чем я его так не устраиваю. В зале не произошло ни малейшего шевеления. Вот тут, по-моему, и залился я этой дикой расцветкой, уже надо было спасать собственное достоинство, и я вполне по-лагерному ощутил, что защитить его смогу.
— Выходи на сцену, — хрипло сказал я, — не бойся, бить я тебя не буду, мне нельзя, я иностранец.
Зал по-прежнему молчал, но теперь уже эту паузу вел и держал я сам.
— Боишься выйти, — сказал я, — у нас в лагере таких тихих пакостников держали за одним столом с педерастами.
И зал взорвался аплодисментами. Зал изначально был на моей стороне, как объяснили мне опытные люди, но в такие моменты невозможно удержать чисто животное любопытство — кто кого, и этот вековечно беспощадный зрительский интерес так испугал меня совсем напрасно. Более того, после концерта одна замечательная актриса мне прощебетала с одобрением: «Как это здорово было подстроено с запиской, ты так хорошо и вдохновенно говорил!»
Хуя себе подстроено, подумал я, в антракте я сидел за сценой, вытянув ватные ноги, и не в силах был заставить себя пойти в фойе надписывать книги.
И более таких записок я нигде не получал. Разве что прямо противоположного содержания:
«Мироныч, ты че выебываешься, ты же чисто русский мужик — возвращайся!»
Но на такие тексты отвечать было легко и просто.
А теперь — несколько донельзя симпатичных записок:
«Очень хотелось бы когда-нибудь назвать Вас своим учителем. Что Вы посоветуете? Начать писать стихи или просто сделать обрезание?»
Старый еврей, ветеран войны (Москва): «Будь моя воля, я бы хуй вас отпустил, такие люди нам нужны в России».
«То, что моя жена от Вас балдеет, это понятно. Но почему от Вас балдею я? Мне очень страшно…»
«Дядя Игорь! Я люблю одну девочку, а ей нравится другой. Что делать?»
«Что у вас налито в стакан? И если да, то почему без закуски?»
«Как себя вести, если принимают за еврея?»
«У Вас стихи рождаются мучительно или как котята?»
«Игорь Миронович, посоветуйте, Бога ради, что мне отвечать четырехлетнему сыну, который каждый день спрашивает: мама, куда ты ложишь эту прокладку?»
И стихи, стихи, стихи. Их авторы — не графоманы, просто очень возбуждает, очевидно, обманчивая легкость четырехстрочия, и немедленно варится в голове что-то свое, часто адресованное тому придурку, что болтается на сцене, вызвал этот сочинительский прилив, а сам явно нуждается в поощрении. И я тут же получаю стишок типа такого:
Все у Вас звучит прилично,
привыкаешь даже к фене,
так задумчиво, лирично
шлете к матери ебене.
А вот замечательно меланхолическое двустишие:
Столько вас евреев сразу
я не видела ни разу.
Почти еженедельно я получаю обильные рукописи настоящих графоманов. Сплошь и рядом это некий ужас, в котором явно сквозит неспособное себя выразить живое чувство. А порой вдруг попадаются отменные строчки (не меняющие, правда, общую картину). Я в эстрадную программу включил несколько таких удач, и вслух читать это — большое удовольствие. Так некий пожилой мужик (почти наверняка — еврей, ибо азартно увлечен историей России) накропал огромную поэму, в которой ухитрился описать российскую историю от первобытности до двадцатого съезда партии, где почему-то тормознулся и иссяк. Не сам я, к сожалению, эту поэму получил, мне изложил ее по памяти приятель. Самое начало было изумительно по энергичности стиха:
Ну, а теперь, друзья-славяне, посмотрим, как из века в век подобно дикой обезьяне жил первобытный человек.
А на уровне средневековой, Киевской Руси им сочинилось дивное четверостишие, такого никогда не написать ни одному из нас, надменных каторжников ремесла:
Но как бы тело ни болело,
стрелу татарскую кляня,
оно у князя было цело
и даже село на коня.
Чтоб я так жил, как это сделано! А женщина одна, огромную поэму про любовь накропавшая, две гениальных строчки сочинила сгоряча:
Любимый открыл мой природный тайник,
оттуда забил стихотворный родник.
Еще один замечательно грустный стишок сообщил мне приятель:
Послал в редакцию
я семь стихов про осень,
а из редакции
мне их вернули восемь.
И на выступлении однажды, когда я с восторгом и блаженством это все читал, записку мне прислали, подарив шедевр не слабей:
Как полноводная Нева
течет в объятьях Ленинграда,
так возбужденная вдова
довольна прорванной блокадой.
Вообще поразительна щедрая отзывчивость зрителей. Стоило мне упомянуть какое-то забавное выражение мудреца в погонах с нашей военной кафедры в институте, как пошел поток записок с изложением изящных мыслей этих тонких педагогов. Иногда обозначались точно место и время произнесения, чаще — только самая суть.
«Один наш студент-медик на военных сборах обратился к офицеру прямо из строя: скажите, пожалуйста, вы не могли бы к нам обращаться уважительно и без мата? Офицер ответил: я могу на вы, могу без мата, но лично тебя я заебу!»
«Город Горький, 81-й год. Военное дело. Офицер — студенту: как вы вообще могли поступить в консерваторию, если вы не помните номер своего противогаза?»
«Москва. Первый медицинский институт. Военная кафедра. Майор: студент, почему ты не был на семинаре? Студент: я болел эндометриозом. (Это некое заболевание матки.) Майор (презрительно): я с эндометриозом всю финскую войну прошел».
«Москва, полковник в автодорожном институте: куст — это совокупность палок, торчащих из одного и того же места».
«Ленинград. 82-й год. Кораблестроительный институт. Капитан 3-го ранга — мечтательно: скорей бы война! Добровольцем пойти! В плен сдаться! В Париже побывать!..»
А одна женщина-врач, какое-то время прослужившая в армии, получила при увольнении замечательно двусмысленную грамоту: «За отличное обслуживание штаба дивизии».
Доверительные слова пожилого ветерана за вечерним общим курением: «Меня за всю войну и наградили-то всего один раз, при взятии Варшавы, — триппером».
В толстой папке, где храню я эти ценные дары зрительского доброжелательства, есть и листки, исписанные моим личным, донельзя корявым почерком. На этих случайных клочках писал я, понимая, что запомнить невозможно, перечень еврейских фамилий. Один мой американский приятель много лет имеет дело с нашей эмиграцией — крепился несколько лет, потом не выдержал и стал записывать:
Сарра Великая.
Леопольд Срака.
Диана Хайло.
Зина Тарантул.
Роман Половой.
Роман Заграничный.
Татьяна Дистиллятор.
Исай Кукуй.
Исай Вошкин-Лобков.
Хая Лысая.
Леонид Конфискарь.
А вот еще записка: «Уважаемый Игорь Миронович! Огромное вам спасибо! Вы так запудрили стишками мозги женщинам, что одна из них в перерыве зашла в мужскую кабинку (где был я). С приветом (подпись)».
Попадаются послания, на которые необходимо реагировать немедленно, чтоб вечер не завис тяжелой паузой. Что-то спортивное, во всяком случае — будоражащее есть в такой игре. В Челябинске я как-то получил изысканно вальяжную записку: «Не вас ли мы видели в Париже в Лувре в девяносто пятом году?»
Меня, ответил я учтиво и не менее изысканно, я все свободное время стою в Лувре в виде мраморной женщины без рук.
А в Минске очень трогательно написал мне пожилой еврей: «Игорь Миронович, получаю удовольствие от ваших стихов. Оно было бы большим, если бы зал отапливался. Рабинович».
Там же в Минске получил я записку, которую с особенным удовольствием цитирую теперь в Белоруссии (хотя повсюду в мире россиянам хорошо известно упомянутое в ней имя). Я читал подборку, которая открывалась двустишием:
В замыслы Бога навряд ли входило,
чтобы слепых вел незрячий мудила.
И немедленно на сцену кинули записку — я ее, естественно, сразу поднял и огласил. Там было написано: «За мудилу — ответишь! Лукашенко».
Боже, какое ликование поднялось в зале! Оно было лучшим ответом на обычный пустой вопрос приезжего — мол, как вы относитесь к своему бесноватому президенту?
Чувствуя, насколько витаминно и питательно моей душе все, что смешно, мне вообще шлют подряд, что вспоминается по ходу выступления. А если тема обозначена, то могут быть сюрпризы удивительные. Много лет назад я сочинил нехитрую загадку, на которую настолько же несложен был ответ. Что это такое, спрашивал я: без окон, без дверей, а вовнутрь влез еврей? Никто ни разу не ответил точно, я имел в виду часы в ремонте. Как-то я эту загадку предложил и зрителям на каком-то свальном концерте — нас там выступало человек десять. Получил, как водится, много неправильных отгадок, но одна — я застонал от восхищения. Это беременная еврейка, ответили мне.
А как-то вспомнил я и рассказал про замечательное объявление в большом магазине: «У нас вы найдете все, что вам необходимо, — от крючка до веревки». И пошли записки с виденными где-то объявлениями, бережно теперь храню их.
Где-то в мужском туалете: «Граждане, не бросайте окурки в унитаз! Они мокнут, разбухают и потом плохо раскуриваются».
Тоже на стене в мужском туалете, а по настроению — экзистенциальная проза: «Ничего хорошего из меня не вышло».
В маленьком российском городке — в вестибюле дома для приезжих: «Товарищи постояльцы, не бросайте гандоны за окно — гуси едят и давятся!»
Словно желая повысить уровень моей осведомленности, мне шлют порой бесценные по информации записки. Так я узнал от одного художника, что цензура в Советском Союзе обращала внимание вовсе не только на текст, но были и препоны изобразительные. Оказывается, снежинки можно было рисовать с пятью, семью и даже восемью лучами, категорически недопустимы были — только шестиконечные. Еще мне как-то сообщили с гордостью, что только по-русски можно составить совершенно связное предложение из подряд пяти глаголов неопределенного времени (из инфинитивов то есть, говоря по-заграничному): «Пора собраться встать пойти купить выпить». И на душе у меня сильно потеплело от разделенной мною гордости за родной мне язык.
Отдельный вид записок — это в связи с тем, что в конце второго отделения давно уже читаю я стихи о старости и возрастных недугах, с нею связанных. Все началось с того, что как-то я, уже на все вопросы ответив, читал эту подборку, когда вдруг мне кинули опоздавшую записку. Поднял я ее, уже не собираясь отвечать, там оказались дивные стихи:
О, Гарик, я в своих объятьях
тебя истерла бы в муку,
как жаль — публично ты признался,
что у тебя уже ку-ку.
На эту тему постепенно накопилось множество записок («Вы говорите, что у Вас ку-ку, чтоб не было ажиотажа?»), а в одной была проявлена трогательная женская заботливость: «Игорь Миронович, сочувствую Вам, но умоляю — не пейте виагру: стихи Ваши потеряют шарм печали, а Вы — слушателей!»
Женщины жалеют и утешают меня даже в стихах:
Хоть Вы читаете подчас,
что Ваш любовный пыл угас,
но в это трудно нам поверить,
так сексуален Ваш анфас.
Благодаря такому письменному общению узнал я как-то (и со мной — весь зал в тот вечер), что в Москве у Павелецкого вокзала есть гранитная мастерская, где на образцах надгробных плит — повсюду фотография приемщицы заказов. Что в Москве же (улицу не помню) в витрине забегаловки какой-то висит большое красочное уведомление: «Вовремя съеденный бутерброд улучшит ваше настроение на 72 процента». Тут я вспомнил одну собственную находку — в городе Ницце в каком-то маленьком баре висела эта небольшая картинка. Был изображен довольно шишкинский пейзаж: текла река, к ней прямо на берег выходила негустая роща, к зрителю спиной, оборотясь лицом к реке, стоял солдат и писал в эту реку, струйка нам была видна. А там, где плыли облака, было написано разборчиво и крупно: «Никогда не пей воду!»
Благодаря запискам я оказываюсь порой в атмосфере, донельзя знакомой мне по духу и по жизни. Так, в одной семье сильно болела девяностолетняя бабушка, и ее пожилая дочь, подойдя к ее постели, сказала однажды:
— Мама, сейчас не время болеть, советская власть кончилась!
Старушка лучезарно улыбнулась и умерла с тем же выражением счастья на лице.
А в другой семье из школы возвратилась восьмилетняя внучка и, явно желая обрадовать родителей, сказала:
— Папа и мама! Нам сегодня в школе разрешили не любить дедушку Ленина!
А вот чисто шекспировская по накалу трагедийности история. Девушку-еврейку полюбил уже немолодой мужчина-русский. Она ему сказала, что выйдет замуж только за еврея, и он, палимый страстью, пошел и сделал обрезание. Но она осталась непреклонна. Он тогда ушел из института, где преподавал, стал слесарем, довольно быстро спился и в беседах пьяных часто говорил: «Я за вас, жидов, кровь свою без жалости пролил!»
Записки мне кидают на сцену, я в антракте собираю их и тут же отвечаю. А в одном московском клубе ко мне подошла в антракте очень молодая красотка, сунула клочок бумаги мне в ладонь и со стеснением шепнула, чтобы вслух я не читал ее послание. Приключение! Любовное приключение! — с восторгом думал старикашка, унося записку за кулисы. Там же я ее немедля развернул:
«Игорь Миронович, а правда ли, что чувство юмора является у человека от комплекса неполноценности?»
Правда, в тот же вечер был утешен я запиской с явно детским почерком:
«Дядя Игорь, все, что вы читаете, вы неужели написали сами?»
Как-то вернувшись из Москвы, я на приездной пьянке похвалился полученной в Театре эстрады любовной запиской (а такие изредка бывают). Неизвестная девица мне писала, что если я со сцены громко скажу «да!», то будет вот что: «Я тогда после концерта подойду к вам в своем бордовом платье, увезу вас к себе, и мы вкусим блаженство вместе».
— Ты сказал? — восхитились приятели.
— Да нет, конечно, — честно ответил я.
— А она, может быть, все-таки подошла? — понадеялись стареющие мужики.
И тут моя жена безжалостно сказала:
— Конечно же, она подошла, просто он дальтоник.
Записки доверительные — песня особая, не все тут оглашению подлежит, хотя вопросы сплошь и рядом — типовые. Но бывают и весьма неординарные:
«Уважаемый господин Губерман! У меня молодая теща. Теща непрочь, и я непрочь. Как это с точки зрения иудаизма? Или воздержаться?»
А одна записка была длинная и трогательная донельзя. Молодая женщина писала, что она весьма мне благодарна: я на книжке год назад написал ей — «На счастье!» — и буквально через две минуты подошедший молодой человек попросил у нее дать телефон. С тех пор они уже целый год вместе, он свозил ее в заграничную турпоездку и купил зимние туфли. «Но жениться он, мерзавец, не хочет. Может быть, в этот раз Вы мне напишете на книжке что-нибудь такое, чтоб женился?!»
Нет, такую надпись я пока что не придумал. А ведь правда — хорошо бы?
Совсем недавно подошел ко мне (в Хайфе, кажется) немолодой мужчина очень интеллигентного вида и чуть застенчиво сказал, что он только полгода как приехал сюда к нам из Питера и что сочинил он некий новый глагол, уже посланный мне в записке. Удивительно симпатичный вопрос он мне задал, слегка помявшись: есть ли у меня где ночевать? Я еду в Иерусалим, домой, ответил я недоуменно. А, тогда все в порядке, сказал он, а то я знаю, в Питере случалось часто: хлопают заезжему артисту, цветы подносят, а потом вдруг выясняется, что и ночевать ему негде, да и голоден уже, как собака. Так что если что — пожалуйста. Я растроганно поблагодарил его, такая заботливость встретилась мне впервые, и подумал мельком, как обидно будет, если сочинил он что-нибудь пустое. Но глагол в записке оказался отменным и лестным донельзя:
Все, что нажил в стране моей, —
она решила прикарманить,
а я решил остаток дней
в Израиле прогуберманить.
Порой мне щедро присылают услышанные в фойе суждения, и попадаются весьма небанальные. Так некий молодой мужчина в ответ на хорошие обо мне слова его спутницы задумчиво сказал:
— Не знаю, не знаю… Так издеваться над своими — это по крайней мере нескромно.
Но пора мне закруглять эту главу о счастье, собранном за прошедшие годы в толстой папке. Я категорически запретил себе приводить записки хвалебные и благословляющие, ибо с детства был воспитан мамой и газетой «Пионерская правда» в духе неумолимого соблюдения скромности. Но как-то я набрел на удивительную, по-иезуитски точно рассчитанную мысль — она изящна и проста: скромность, конечно, украшает мужчину, сказано в ней, но настоящий мужчина может обойтись без украшений. Поэтому в конце я все же приведу записки, составляющие предмет моей гордости.
«Благодарю Вас, у меня ощущение, словно я выкупался в чем-то хорошем».
«Игорь, почему же Вы не предупредили, что будет так смешно? Я бы взяла запасные трусики».
«Когда мне хочется умереть, я читаю Ваши стихи и снова остаюсь жить. Спасибо Вам. К сожалению, не еврейка».
А последняя записка — в стихах. Она из Питера. Я, прочитав ее, позорно прослезился от довольно редкого для меня ощущения, что живу не напрасно.
Вы — друг насквозь прореванных ночей,
какое счастье — вслух произнести:
я привожу к Вам юных дочерей,
еще надеясь внуков привести.
И в зале, переполненном опять,
какое счастье полукровке маме
в глазах детей еврейство увидать,
не топтанное злыми сапогами.
Высокое искусство мемуара
Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что все время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твердо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров — образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен — действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора — Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но все-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла — подлинный шедевр воспоминательного жанра.
Об отце своем пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как «злостный сионист» (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете — ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочел, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчетом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому все время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тридцатом отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья — я перечислю только нескольких из них (в кавычках — цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. «Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика». Корней Иванович Чуковский к ним «изредка наведывался из Ленинграда в Москву». Теперь цитата длинная: «Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, прямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие «ахматовские» пирожки, печенья собственного изготовления, орешки…»
А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:
«Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров… После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика «У порога» и «Вечер». Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошел к заплаканной маме и тихо сказал ей: «После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию»».
Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги «Мои университеты», и пришлет ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге еще встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) — человек пакостный и ненадежный, поскольку — «антисемит и злобный юдофоб».
Вот тут и начинается судьба! Отец его сидит на Соловках. И группа мальчиков (старшему — двенадцать) решили туда съездить повидать своих отцов. Для этого они пошли к Калинину. «Покой его охраняли сотрудники карательных органов и солдаты специального военного подразделения». И что с того? «Случайно в приемную зашел сутулый старик с пепельно-седоватой бородкой клинышком, в пенсне». Калинин без промедления сообщил детям врагов народа, что пропуск можно легко получить в Питере. До Питера, узнав, в чем дело, их бесплатно довезли проводники. До Смольного они дошли пешком. Их не хотела пропускать огромная и страшная охрана, но тут, естественно, на улицу случайно вышел Киров. Ничуть не удивившись, он повел их в свой кабинет и заказал секретарше чай на всю компанию. А к чаю были бутерброды с «маслом, икрой паюсной и зернистой, колбасой копченой и вареной, сыром, ветчиной…» и пирожные всевозможных видов плюс халва и шоколадные конфеты. Выяснив, что эти дети врагов народа хотят съездить в лагерь (эка невидаль для тех гуманных лет), Киров ничуть не удивился, а тут же попросил свою секретаршу «срочно подготовить десять индивидуальных пайков на 15 суток за счет обкома партии». Кроме того, на вещевом складе им выдали десять комплектов теплых варежек, шерстяные носки и валенки. Затем вручили бесплатные билеты в оба конца, а до поезда еще и повозили по Ленинграду. Так Арнольд легко и просто навестил отца в лагере. Там оказалось, совершенно естественно, что в тот самый день приехали все начальники советского ГУЛАГа и, конечно, прямиком зашли в барак отца. Они произносили нечто грозное, но маленький Арнольд ответил им находчиво и укоризненно, они ушли пристыженные.
В январе тридцать пятого года Арнольда почему-то забирают в психиатрическую больницу имени Кащенко. Наконец-то, подумал я с облегчением. Но недооценил мемуариста. С двенадцатилетним Арнольдом сидели, оказывается, в этом отделении дети всей верхушки советского правительства (в том числе по недосмотру автора — и дети тех, кто еще не был арестован). Это надо было не только ради называния звучных имен, попавшихся на жизненном пути, — автор смотрел гораздо дальше недогадливого читателя. Дело в том, что спустя два года в Россию приехал Лион Фейхтвангер — и, конечно же, немедленно поперся в это отделение. Его сопровождали Алексей Толстой, Ольга Форш и почему-то Лев Кассиль (поскольку, очевидно, отделение детское). Приготовленное гостю угощение описано со вкусом: «Наши глаза заблестели при виде зернистой икры, ветчины, копченой рыбы, осетрины, семги, балыка, холодного мяса, голландского сыра, жареных кур. Общий восторг вызвали бутылки с лимонадом, шампанским, портвейном, кагором». Несмотря на предварительный строжайший запрет, дети набросились на угощение, и Лион Фейхтвангер сразу понял, как его обманывают. По дошедшим до меня сведениям, глухо сообщает автор мемуаров, писатель написал полную правду обо всем в какой-то неназванной американской газете.
Тут Арнольда выпускают, он — как будто не было пропущенных двух лет — заканчивает со сверстниками школу и уходит на войну корреспондентом. Параллельно он оказывается в Алма-Ате, где помогает Эйзенштейну снимать фильм об Иване Грозном и тесно дружит с Зощенко: «Михаил Михайлович пригласил Эйзенштейна, Виктора Шкловского, Елену Булгакову и меня послушать только что законченную повесть». С киностудией «Мосфильм» он связан неотрывно с неких пор: к самому Молотову вскоре он проникнет только для того, чтоб подписать бумагу на получение трех тонн бензина для снятия какого-то мелкого фильма.
Пятьдесят второй год застает Арнольда в Ужгороде — он администратор Закарпатского украинского хора. Это вот похоже на правду, подумал я, куда ж он гнет? А вот куда! Этот занюханный (казалось бы) хор приезжает на гастроли в Москву, и лично Берия зовет весь хор в свой особняк, чтобы послушать песни о Сталине в домашней обстановке. Далее — гастроли в Ленинграде, и тут Арнольда арестовывают прямо в гостинице, везут в подвалы и предлагают подписать бумагу, что им завербованы в сионисты все его друзья: Аркадий Райкин, Анна Ахматова, Михаил Зощенко, актер Черкасов и режиссер Акимов. Всего шестьдесят фамилий. Арнольд успел жарко воскликнуть: «Я не стану причиной их гибели!» — и тут его избили, вкололи нечто неизвестное и выбросили на улицу, чтоб он там умер. Чуть позже выяснилось, что ему прямо в кровь влили глицерин с керосином. Но тут его случайно нашли хорошие люди, отвезли в клинику знаменитого (давно знакомого, естественно) врача, срочно привезли «запечатанные ампулы с кровью», и одиннадцать дней боролись за его жизнь. Кожа у него стала покрываться пятнами, и «консервированной кожи» не хватило, в связи с чем множество молодых добровольцев из университета с радостью отдали ему свою кожу, и больному его кожу заменили.
На вокзал Анна Ахматова принесла ему отварную курицу, а Михаил Зощенко — конфеты, торт и цветы.
Стремительно от покушения оправившись, Арнольд помог Вертинскому написать книгу воспоминаний.
Не надо на меня серчать, читатель, что втянул тебя я в этот бред, пройди со мной еще немного, и ты тоже научишься писать правдивые мемуары — вдруг пригодится?
В Москву попав, Арнольд служил (опять крупица достоверности) администратором в каком-то кинотеатре. Тут он написал письмо Хрущеву, требуя реабилитации отца, и Хрущев его не только сразу принял, но повел сейчас же в свою комнату отдыха, где был уже накрыт роскошный стол, и два часа они беседовали о судьбах страны. Чуть раньше его принял Суслов, ибо Арнольд его смертельно испугал угрозой напечатать на Западе свои дневники, которые он вел с девяти лет; со страху Суслов даже вызвал в кабинет Шелепина и Семичастного, но чем дело закончилось — неясно.
А Хрущев собрал тайное заседание Верховного суда, на котором лично присутствовал, но результат заседания Арнольд обещал Хрущеву сохранить в тайне и сдержал свое слово. Несмотря даже на то, что в этот день все улицы и переезды, прилегающие к его дому, были забиты автомобилями с дипломатическими номерами — это съехались знакомые корреспонденты Арнольда из крупнейших мировых газет. Держа слово, Арнольд ничего не сказал им, но они все вытащили свои западные виски, шампанское, водку и коньяк, поставили все это на капоты своих машин и принялись пить в честь Арнольда. Выпито было столько, что соседка Нюра на следующий день сдала три корзины бутылок. Очевидно, в их приемном пункте стеклотары, завистливо подумал я, принимали иностранные бутылки.
Апофеоз, естественно, настал, когда Арнольд подал заявление о выезде в Израиль. Всем уже ясно, что такого человека выпускать было нельзя (я упустил еще такие мелочи, как многолетние интимные разговоры с Паустовским, домашние полемики с Эренбургом, гостевания на даче у Чуковского). Сперва его забрали в ту же самую больницу Кащенко. Насильно сделали восемнадцать уколов и отправили в изолятор возле котельной. Там его ремнями пристегнули к койке и три недели не пускали в туалет. «Кормили через зонд, пища была сильно пересолена». Круглые сутки «горел яркий неоновый свет, гремела какофоническая музыка». Все это без подушек, простыней и одеяла. После вырвали несколько здоровых зубов. Потом — двенадцать уколов инсулина. Все, что он говорил в бреду, писалось на магнитофонную пленку. Он про себя читал стихи Цветаевой и Гумилева, это придавало ему силы.
Если стынет в жилах твоя кровь, читатель, приготовься к худшему, ибо никак нельзя было такого человека выпустить в Израиль на жительство.
После больницы Кащенко сочли необходимым повезти его на экспертизу в институт имени Сербского. Там за столом сидели рядом все известные светила в этой области: Снежневский, Морозов, Банщиков и Лунц. От вашего ответа зависит ваша жизнь, зловеще сказали они ему. На что Арнольд ответил им достойно и пламенно: «У меня есть только одна родина — обетованная страна моих предков!» В эту жуткую компанию откуда-то затесался главный редактор журнала «Советиш Геймланд» поэт Арон Вергелис. Он сюда пришел только затем, чтобы задать лично Арнольду поразительной глубины вопрос: «Кто отравил вашу душу тлетворным ядом?»
И прямиком доставили оттуда несгибаемого Арнольда в Лефортовскую тюрьму. В камеру, где можно было только стоять. А в стену — густо всюду всажены острые железные колья. Крепись, читатель! Ибо надзиратель вышел, и немедленно пустили в камеру холодную воду. Она дошла до шеи узника. И ночь он простоял в воде. А сверху лился яркий свет. «В семь утра принесли завтрак». Потом ему ломали пальцы рук и рвали волосы. И снова засадили в ту же камеру, где он простоял сто шестьдесят восемь часов (это в книге написано заглавными буквами).
Но так как его воля не была сломлена, то его просто выпустили в Израиль. Накануне убытия он еще получил по тайной почте записки от Бен-Гуриона и Голды Меир. Оба очень ждали его. «Мы вас примем и согреем теплотой наших сердец», — писали они. Правда, незадолго до этого Бен-Гурион немножко умер, но это вряд ли важно.
С отъездом тоже были трудности: в кассе не было билетов на намеченный Арнольдом день. И тогда он позвонил старому своему другу Константину Симонову. Приезжай, коротко бросил Симонов. И вышел ему навстречу с неизменной трубкой. «Что будем пить?» — спросил хозяин после объятия. Узнал, в чем дело, позвонил начальнику смены, тут же появились билеты, потому что Симонов обещал прислать в подарок свою книгу. И таможня хотела затянуть проверку багажа, но Симонов позвонил и туда.
А на аэродром приехал Павел Антокольский.
В Израиле вслед за машиной, увозившей Арнольда, тянулся длинный хвост автомобилей с журналистами и местными писателями.
Все. Теперь, читатель, и тебе известно, как надо писать настоящие воспоминания. А я опять вернусь к своей серой и немудрящей жизни.