Газета День Литературы # 008 (1998 2) — страница 4 из 21

Разница все-таки в другом. Если отвлечься от самых разных идеологий, то художник, в частности — прозаик, особенно русский прозаик, — он обладает страшной и страстной жадностью к изображению. Скажем, Иван Бунин — свирепый изобразитель, в нем потребность изобразить, то есть овеществить, зафиксировать даже то, что не поддается фиксированию и изображению, — является главной мотивацией его жизни. Все его идеологии, человеческие пристрастия — вторичны, они вытекают из какой-то другой его природы. Первая его природа — это изобразительность мира, стремление изобразить мир. Изобразить вкус, дыхание, твердость и шипение сочного антоновского яблока, куда вторгаются молодые зубы молодой женщины. И ее молодая вкусная сочная сладкая слюна сливается с соком самого яблока. Вот его главная задача.

Другая задача — изобразить движение поршня в хлюпающей, дышащей, медной горячей паровой машине. Это — в “Господине из Сан-Франциско”. Но традиционно русский художник изображал природу. Лучше русских художников никто в мире природу не изображал. И не изобразит. Русский художник изображал тонкие синусоиды человеческих переживаний, извивы психологии, человеческой души. Это — Достоевский, Чехов. Светотени человеческих переживаний. Переход от отчаяния, от бездны, от проклятий к высшему религиозному восторгу со всеми переливами этих состояний, — способно изобразить только русское перо. Это совершает русский художник. Но русский писатель никогда не пытался изобразить государство как явление. Русский художник не понимал, что государство есть явление. Он не понимал, что государство есть тоже тело, некая категория, которую можно изобразить, у которого есть своя совершенная красота. Он не пытался понять государство как совершенную машину, совершенный организм со своими уникальными красками, нюансами, психологией…

Я понял постепенно, что государство, в частности советское государство — это огромный мегамеханизм, который обладает чисто пластическими формами: зоны, льды, часовые пояса, пространства, обладает компонентами технотронными. Это — огромное количество самых разных производств, из которых и состоит весь социум. Сюда входит и производство самых разных типов государственных людей, клонирование политических и социальных типов, которыми создавалось советское общество. Метафизически пережив существование такого огромного тела, как государство, такой планеты “Государство”, я ощутил стремление зафиксировать его в литературе, в словах. Написать портрет государства. Не портрет дамы среди цветущей сирени — коровинский, или не портрет умирающей деревни — распутинский, на фоне индустриальной катастрофики, или не портрет отдельно взятой войны, а портрет всего государства. Я взялся осуществить эту интереснейшую для художника задачу. Я не говорю, что эту задачу выполнил. Я ее как мог — осуществлял. Я делал, а фреска моя осыпалась, я писал, а стена, на которой фреска писалась, ибо считалась стеной твердой, прочной — начала крушиться… Я все равно шел на этот штурм и иду до сих пор.

Если иконописцы и художники пытались изобразить Бога в сводах Храма, пытались понять, как Божественное, то есть непередаваемое, нерукотворное и неизъяснимое переходит в тварный мир, в душу, в поступок, в историю, в события, а затем создавали целые эстетики, с помощью которых вырывали у непознаваемого крохотные фрагменты Бытия, поддающиеся описанию, то для меня и само Государство является проекцией Бога в мир, как и отдельно взятая душа, или тот или иной народ. Государство — это явление. Мой чувственный мир давно уже живет вокруг этой монады — Государства. Так случилось, что мне было дано жить в советском государстве. Если бы я жил в царской Империи, я описывал бы явление Императорской России. Я чувствовал бы потребность изобразить то государство — с Помазанником Божьим, с проекцией Бога в царство, в царя, в Государя Всея Руси… В институты, освященные православной традицией. Я жил среди другого государства — и мой интерес к нему постепенно превратился в любовь к нему. Это был постоянный объект моей работы. Я открывал в этом государстве огромные миры метафизические, вырабатывал свою эстетику. Это не значит, что я просто писал государство. Было множество людей, характеров. Были войны, которые вело государство, были разведоперации в глобальных масштабах, были человеческие драмы и трагедии, был штурм дворца Амина, и этот штурм осуществлялся не роботами, а людьми, которые гибли от пуль, переживали, страдали, сами убивали. Потом в государстве произошла трагедия 1991 года, я видел, как рушится государство, и мой герой романа “Последний солдат империи” — это настоящий певец государства.

Мой последний роман “Краснокоричневый” посвящен трагедии Дома Советов, расстрелу в октябре 1993 года. Герой романа — не песчинка, подхваченная ветром истории, не Клим Самгин, не из “унесенных ветром”, а человек, сражающийся за свою Родину, за свою историю, за свой народ, за свою Державу. Это — знаток государства, один из его волхвов. Я ведь не считаю, что одиночество в искусстве — это трагедия для художника. Неужели скульптор, который высекает памятник из скалы, гигантский памятник из гигантской скалы, — чувствует себя одиноким? Перед ним горный хребет, а у него в руках лишь молоток и долото, и он всю жизнь рубит свой памятник. Пока хватает сил. Он не чувствует себя одиноким…


В.Б. Я помню, Александр Андреевич, еще в конце семидесятых годов в Доме медработника был твой вечер, и ты заявил, что твой любимый писатель — Владимир Набоков. Тогда это было суперсмелое выступление. Признаваться в любви к писателю-эмигранту мало кто решался… Но что это было: бравада молодого романтика, стремление козырнуть малознакомым именем, или ты на самом деле в ту пору многому учился у Набокова? Кого ты считаешь своими учителями? Для меня, например, видна с одной стороны — героико-романтическая имперская традиция, которую ты чисто идеологически подхватил у того же Киплинга и Николая Гумилева. Ты себя назвал последним солдатом империи, и это соответствет истине, но были и первые, и вторые в русской литературной традиции — тот же Бестужев-Марлинский, тот же Лермонтов… С другой стороны, прослеживается и тенденция одухотворения машины, воспевания мира техники. Ты сам уже восторгался бунинским “Господином из Сан-Франциско”. Ты не раз вспоминал Андрея Платонова и Евгения Замятина… Это два русских классика ХХ века, которые с разным успехом пытались примирить человека и машину, очеловечить технику, описать единую и гармоничную ноосферу. Ты продолжаешь и эту литературную традицию. Согласен ли ты с таким определением твоего творчества? Кто близок тебе в русской и мировой культуре?


А.П. Вообще, давно замечено, что старые писатели, когда их спрашивают: кем вы увлекаетесь, кто на вас влияет, кто вам близок, — стараются отмалчиваться, они уже сами с усами… А я тоже — уже стареющий писатель. Трудно спрашивать старых писателей об их учителях… Человек движется один. Либо опираясь на клюку, либо держась за стену, либо все-таки используя крылья, которые он нарастил в течение своей жизни. И он летит своей дорогой, не касаясь праха предшественников. Но если оглядываться назад, я вижу ту чашу культуры, из которой я пил. Это культура двадцатых годов ХХ века. Русская культура двадцатых годов. Это и поэзия, это и живопись, это и архитектура, это и философия, это и социальность, увлеченность утопиями. Период великого воплощения утопий. В утопию входила и живопись, и литература. Свои архитекторы, свои космисты, свои дирижабли, своя беспредельность, свой Маяковский, свой Циолковский… Когда вскрываются льды в марте или в апреле, из льдов возникает такая бурлящая серебряная клокочущая вода, которая выбрасывает на поверхность затаившуюся жизнь. Таким было для меня явление двадцатых годов. Там я находил свое вдохновение. Я страшно любил Кузьму Петрова-Водкина с его красными конями, комиссарами, с его ярко-голубым цветом… Я любил и увлекался архитектором Константином Мельниковым. Мне нравились его футурология, его смелый конструктивизм, его дома-линкоры, его архитектура, которая была готова улететь в космос. Я очень любил прозу Андрея Платонова. Платонов взвалил на себя непосильную для традиционной русской прозы задачу. Он работал и с социальной машиной общества, и с машинным миром техническим. Он работал с электричеством… Велимир Хлебников с его как бы архаичностью, с его пра-языком, пра-лингвистикой, а на самом деле его “пра…” оказывались сверхфутурологическими космическими проектами. Русскими проектами… Настоящий русский авангард как бы нырял в самые глубины традиции, в самые пра-основы, в самые глубины языка и цвета… Хлебников доныривал до той глубины традиции русской, где вообще понятие традиции сливалось с понятием первородства. Первородства жизни, земли, слова… Вот что такое настоящий русский авангард. Этот авангард меня питал… Русские народные песни, которые я собирал в молодости, песни шестнадцатого-семнадцатого века, и тут же Велимир Хлебников, и появившиеся в те мои годы первые русские ракеты, и русский пафос освоения мирового океана — это для меня были абсолютно близкие и одинаковые вещи. Это и была моя русскость.


В.Б. О тебе еще в пору молодости писали как о трагическом романтике. О твоем трагизме, помню, говорил Руслан Киреев. Ощущаешь ли ты сам в себе трагическое мировосприятие?


А.П. Прочитай великие мировые тексты любого периода, любого народа, я не говорю о сборниках анекдотов Жванецкого, который несет комическое ощущение мира, для него мир — это непрерывный затянувшийся анекдот. Но вернемся к настоящим классическим текстам — разве они все не трагичны? Я недавно перечитал библейскую притчу об Иове. Разве Иов — не трагический персонаж? Жизнь под Господом не менее трагична, чем жизнь без Господа. Страх Божий — это одно из самых трагических переживаний. Апокалипсис — это верх трагедии. Однако настоящая трагедия все равно заканчивается высшим стоицизмом. За пределами земной гибели стоит сам факт героической их гибели. Сама гибель — это форма преодоления трагедии. Апокалиптическая картина кончается новым Иерусалимом. Кончается новой землей и новым небом. Я живу в лучшие моменты этими ощущениями. Что может быть страшнее Апокалипсиса? Даже Иоанн содрогался, ужасался апокалиптической картине. Но ему, как богооткровенному человеку, дано было понять, что за этим следует величайшее очищение. Вот этим ощущением грядущего обновления и живут мои герои. Они своим сопротивлением формулируют грядущее очищение. Четвертый Рай, о котором мы с тобой говорим, — неизбежен, он будет.