нал, но сами видели — обгорел, верхние строки я по памяти переводил: столько раз читано! Не может ее имя затеряться навеки; история жестока, но не до такой же степени. Должна быть и логика, иначе — зачем? Зачем вылеплен человек из горсти земли, из праха, и так возвеличен умом?! — Как быстро менялся он, как легко впадал в исступление, в гневливое и гордое отчаяние.
— Простите, Иван Васильевич… — Владимиров держал руку на отлете, будто еще не принял тетрадь, а взял, чтоб не упала, — О ком вы?
Старик взъерошенно, враждебно уставился на гостя и уже рукой повел, чтобы отнять тетрадь. Это длилось долю секунды, широкое, беззащитное в своей открытости лицо сразу смягчилось виноватой улыбкой.
— Прочтите, голубчик, и все определится: и мера, и честь, и смысл. Вы не смотрите, что рука дрожит, почерк у меня хороший. Нет! Нет! — опередил он Владимирова. — И титула не смотрите, все потом, в уединении, так, чтоб начать и до самого конца, не дыша, слезы не смахнув!
Не забирая тетради из рук Владимирова, он сложил ее вдоль, узким прямоугольником, и сжал, стиснул, безмолвно уговариваясь, чтобы так он ее держал. Провел ладонью по лбу, будто окончил трудную работу и счастлив ею. Пустыня заброшенности, жажда дружбы стояли за этой радостью. Если в юности его лицо не знало маски сокрытия, не выработало нервного и мускульного аппарата притворства, то какой мучительной должна была быть вся его жизнь! С такой обнаженностью можно жить тирану на троне или приговоренному в десятке саженей от плахи.
Серое пространство за окном штриховал дождь, натиск ветра стал громче и жестче, приплывший издалека голос церковного колокола приносил не покой, а тревогу. Старик приметил темную, под зонтиком фигуру шагах в тридцати от ворот, заметался по комнате, захлопотал, теряясь среди привычных предметов, переложил на прежнее место скрипичный футляр, подал вдруг Владимирову пальто и выпроводил, вытолкал его за дверь, возбужденно и громко говоря, извиняясь, уверяя гостя, что ему надо, необходимо надо уходить, и побыстрее, и так, чтобы его не заметили здешние люди; они непременно увидятся еще, уже им нельзя иначе, их связало это, это… тетрадь, спрятанная от дождя в карман пальто; и не только это, но и Владимиров-старший, и прошлое, прошлое тоже; русский среди американцев! — как это он хорошо сказал, отлично сказал: вот взял бы и украл, непременно украл бы для своего мемуара, если бы и прежде, хоть раз в жизни, крал, а начинать поздно…
На лестничной площадке стоял маленький человек в сером халате и серой крахмальной шапочке, из-под которой на лоб и на виски падали жидкие пряди, а ниже темные и тоскливые, налитые слезами, как у курильских айнов, глаза и хватающие воздух тонкие напряженные ноздри. Владимиров сбежал по чугунной лестнице, застегиваясь на ходу, и при выходе, толкнувшись рукой, понял, что и подарок вдовы Фергус — две книги небольшого формата — старик успел сунуть в карман его пальто.
Пустынный двор, прихрамывая, пересекала женщина. Лицо закрывал зонтик. Владимиров видел шубку — темную, отороченную слипшимся под дождем жалким куньим мехом, высокие шнурованные ботинки, свободный, уверенный, несмотря на увечье, шаг. Когда они сблизились, женщина приподняла зонтик, и Владимиров поразился, так неожиданно оказалось, что под зонтиком он нашел старуху, с седыми космами из-под шляпки, со стянутым морщинами ртом, но и с такими светлыми и непомеркшими глазами, что их невозможно было соединить в один портрет.
Он убыстрил шаг, чувствуя новым ботинком скользкую бугристость булыжников; шел, наклонившись к ветру, как недавно старики во дворе пансиона; шел на унылый церковный набат, почему-то уверенный в том, что еще вернется сюда, а когда за дальностью расстояния решился наконец обернуться, увидел темное кирпичное здание и ровный строй окон, таких же одинаковых, как и пронумерованные двери в коридоре, у которых он воскликнул в сердцах: «Есть здесь живая душа, черт возьми?!»
Глава вторая
«История поручика Т.»
Соч. Надежды Львовой
Если бы не огни бивачных костров и бессонное ржание полковых лошадей, трудно было бы и поверить, что среди этих зеленых гор и живописных долин идет кровопролитная война. В мадьярском местечке, на дне неразличимой из окон замка долины, пономарь оповестил полночь ударами колокола, объявляя живым, что горести и кровь, павшие на его землю, не могут помешать извечному порядку вещей. Но, пробив двенадцать раз, пономарь не ушел с звонницы, чтобы возжечь свечу и молиться о спасении своего народа: редкие, одиночные удары не умолкали, — не благовест, но голос тонущего брига. «Ба-ам!» — доносилось от горной реки, — ее сегодня вброд, без труда перешла пехота и пушки, ба-ам — голосом не церковным, а предостерегающим, мирским.
Поручику Т. не спалось: против обыкновения, он не захрапел, едва ухо коснулось седла, хотя и хвастался, что для сна ему надобны только два предмета — ухо и подушка. Сегодня поручик бросил на ковер казацкий митюк, а в изголовье положил седло. Он долго шел со своей конно-артиллерийской батареей из-под Варшавы, с берегов Вислы, шел, не встречая врага, не вступая в дело, если не считать делом болтовню на дневках, приемы в гостиных галицийских помещиков или два-три залпа его орудий наугад, по густым темным дубравам.
Звали поручика Иван, донцы-артиллеристы еще и прибавляли к его столь обычному на Руси имени отчество — Васильевич, но мы назовем его поручиком Т., по первой литере его фамилии — Турчанинов. У него была причина на то, чтобы писать письма в Варшаву в безмолвии ночи, когда мысль возвышенна и отрешена от суетных дел, а главное, когда непременно спит князь Л., командир полка, которому придана артиллерийская батарея поручика, в прошлом, 1848 году переброшенная с Дона на Вислу вместе с другими батареями и конными полками Войска Донского, общим числом в сорок шесть тысяч казаков.
Князь Л. спит, ужасно довольный тем, как незатруднительно вступал его полк в страну мадьяров — ибо эта легкость не ставила преград получению орденов и правильному производству; ведь случилось же, что близкий соперник князя, некто Колзаков, сделал служебную карьеру генерала исключительно и только искусной маршировкой. Князь спит, не зная, что поручик пишет письма его двадцатитрехлетней дочери Надежде. Да и как ему знать об их дружбе, вспыхнувшей, как сухой порох; молодые люди встретились недавно, в тайном кружке варшавских вольнодумцев.
Ба-а-ам! — на этот раз удар был сильнее. Не сигнал ли это, не знак ли, позволяющий кому-то на перевалах и горных тропах находить цель и дорогу, как находит корабль по свету маяка свой курс в опасной близости скалистых берегов? Поручик босой, в нательной рубахе, белевшей среди сумрака комнаты, подошел к открытому окну. Слева мрачно темнело увенчанное башней крыло замка, впереди лежал парк, правильный поначалу, но скоро переходивший в густой лес, правее — склон горы в кострах, конюшни, амбары, каменные постройки фольварка. С ночной неторопливостью переступали кони, поручик угадывал их на лужайке по мягкому шагу и по тому, как они закрывали, будто проплывая, огни костров.
Ба-а-ам!
Еще вчера поручик пропустил бы мимо ушей удары колокола: в этот час он спал бы безмятежно и видел во сне Новочеркасск, зеленые камыши Аксая, лавку нахичеванского армянина рядом с родительским домом или варшавский Барбакан, где поручик простился с Надеждой Л. Вчера еще казалось, что никакая сила не может замедлить их победное продвижение. Уже стирались из памяти тяготившие поручика слова, которыми князь напутствовал полк у австрийской границы, откуда открылась земля Галиции, черные с желтым перила на мостах и такой же, змеиный, чужой глазу, колер шлагбаумов и придорожных столбов. Мудрое провидение вело их полк по чужой земле так осмотрительпо, что до их ушей долетало только горное эхо артиллерийских громов. Случалось, через расположение князя Л. проезжал конный офицер или нарочный в поисках армейского штаба, и по его виду, по манкированию какими-то подробностями офицерской экипировки, по азартным или тоскующим глазам можно было ощутить недалекий фронт. До сегодняшнего утра поручик не встречал ни заносчивых мадьярских дворян, возмутивших этот девственный уголок Европы, ни, впрочем, союзных австрийцев; в последний раз он видел белые австрийские мундиры в Галиции, в гарнизонах. Австрийцы радостно кричали «Виват!» русским, которые шли своей кровью выручать их императора, в ружейные дула и в кивера они, из любви и гостеприимства, вставляли зеленые ветви.
До этого утра поручик во множестве встречал мадьярских крестьян, лавочников, ремесленников на пороге их домов и мастерских, видел молчаливых, не подобострастных жителей деревень и карпатских местечек. Если кто и бросался к офицерам с любезностью и услугою, то это был богатый купец, или трактирщик, или меняла в ермолке, вынужденный несчастным опытом искать и менять любого господина. Перебирая в памяти сотни мужицких лиц, — ибо они были теми же мужиками, только на мадьярский манер, — поручик недоумевал и огорчался, что лица эти мрачны и угрюмы, что и нуждающиеся мадьяры смотрят на манер кавказских горцев. Хотя поручик был не юноша, прожив на свете 27 лет, и книг прочел больше, чем иной дворянин, обласканный рождением и просвещенной средой, хотя главной целью своей жизни он выделил справедливость, понимая ее горячо, но неясно, отчасти из французских книг, а более всего из наблюдений им российской жизни, — в одном он оставался юношей: еще никогда его не бросал, как щепку, враждебный поток, еще он верил, что и он сам, и его батарея, и всякая его пушка существуют как бы сами по себе и сделают только то, чего он сам пожелает, и непременно служа добру и человечеству.
А утром их полк крестила война. Именно крестила, тут лучшего слова не подберешь: правда, две жалкие пушчонки, стрелявшие малыми ядрами, сразу и умолкли, зато мушкеты мятежников пронизывали свинцом расположение полка во всех направлениях, будто мадьяры встали по кругу за каждой скалой, под прикрытием дубов и буков. С мушкетами, с пиками и саблями они шли в близкую самоубийственную атаку, решив пасть или победить. Пушки стреляли ядрами, потом шрапнелями, но случалось, артиллеристы и штыком отражали неприятеля. Все смешалось, даже и самая исправная карта к полудню не помогла бы установить, где кто стоит, в довершение всего среди деревьев и кустарников заметались и австрийские рекруты в неуклюжих холщовых сюртуках и колпаках. Напрасно пытались остановить их конные офицеры и худой, скуластый темноликий австрийский генерал, более похожий на татарина, чем на европейца.
Поручик не раз за долгий день видел мятежников близко, их наспех переделанные австрийские мундиры, охотничьи кафтаны и куртки, домотканое крестьянское платье, их кремневые мушкеты, сабли и вилы. Казалось, такая армия не должна бы удержаться против обученного противника, а между тем поручик убедился, как они упорны и сильны.
К сумеркам бой улегся, но не закончился, и эта недовершенность сражения, сознание, что неприятель не бежал, а притаился и, зная здесь всякий овраг и мостик, тропу и дом, накапливается для новой атаки, — это ощущение неизбежного будоражило, гнало сон ото всех, кроме бывалых солдат и их полкового командира. Бой стих, конно-артиллерийская батарея расположилась в фольварке, господский дом из черного камня, построенный не слишком давно, но с покушением на средневековую замковую старину, был темен и пуст. Отсюда, из таинственных недр замка, с тяжелой, будто из красного камня вырубленной мебелью, с неживым блеском золоченых рам, поручик не ждал беды и был до крайности удивлен, когда в ответ на удар колокола в башне вспыхнул и погас голубоватый свет. Потом свет мелькнул этажом ниже, еще ниже: кто-то спускался вниз, со свечой в руках. Сон отлетел, поручик надел сапоги, накинул мундир, сунул за пазуху пистолет и с зажженной свечой направился в глубь замка. Он миновал обшитый дубовой панелью коридор, прошел несколько комнат, то ступая по коврам и темным шкурам, то играя отражением свечи на вощеном фигурном паркете, и попал в бильярдную, с массивным столом и белыми шарами в таком живом расположении, будто партию прервали только что. В бильярдную вела одна дверь, та, в которую вошел поручик, и, досадуя, уже уходя, он оглянулся и заметил в дальнем углу странную постройку. Там поручик обнаружил витую лестницу, спрятанную, как в футляр, в резные перила. По крутой скрипучей лестнице, — заметим, что наш герой, несмотря на молодость и легкость движений, был широк в плечах, массивен и с тяжелой русой головой молодого, задиристого львенка, — он поднялся в закрытую галерею. До его уха донеслись стоны, чужая речь, молитвенное бормотание — живые, преображенные пространством звуки, как в опустевшем соборе. Поручик погасил свечу, поставил ее у двери на пол и боком, чтобы не скрипнула дверь, проскользнул вперед. За дверью круто спускались две ступени, и закрытая галерея переходила в открытую, — поручик Т. оступился и едва устоял на ногах.
Голоса умолкли, только стопы еще раздавались в тишине, — внизу, в колеблющемся пламени свечи, поручик увидел распростертое на скамье тело, две темные фигуры над лежащим человеком — они озирались, прикрывая свечу. Переждав достаточно долго, он стал осторожно пробираться по галерее: первая мысль была вернуться за донцами и прийти сюда с факелами, но поручик отринул ее. Стоит ли остерегаться, если перед ним женщина — а один из голосов принадлежал женщине, — несчастный, распростертый в беспамятстве на скамье, и еще кто-то, напоминающий молящегося согбенного монаха.
Он увидел в зале три массивные двери, огромный камин, отделанный светлым камнем, длинный, как в монастырской трапезной, стол, скамьи без спинок, стулья, — все грубое, с медными и бронзовыми украшениями. На столе фаянсовые миски, упавший семисвечник, каминные щипцы. Поручик прошел второе крыло галереи, стал спускаться вниз и, когда хотел свернуть под лестницу, где горела свеча, почувствовал, как два железных ствола уперлись ему в спину.
— Ни шагу больше, я выстрелю!
Поручик замер, понимая, как невыгодно его положение. Он разобрал нечистую немецкую речь неизвестного и, стараясь казаться спокойным, ответил по-французски:
— Я офицер и не привык ни нападать со спины, ни встречать спиной опасность. Позвольте мне повернуться.
И, приподняв руки, чтобы честность его намерений не вызывала сомнений, поручик медленно повернулся. Перед ним стоял красивый старик, — седые волосы, бритое лицо в тяжелых продольных складках, скорбные, но и горящие ненавистью глаза, венгерский кафтан поверх рубахи из тонкого, дорогого полотна, со сбитым набок пластроном.
— Вы дворянин? — спросил старик.
— Оставьте пистолеты, — возразил поручик, не торгуясь о собственной жизни. — Вокруг мои люди: стреляя, вы откроете себя.
Он подумал, не бросить ли под ноги старику свой пистолет, но усомнился, не будет ли это бесчестьем, да и оставит ли ему старик время потянуться к пистолету?
Не пришло ли время рассказать о юности поручика, чтобы объяснить некоторые его необычные поступки в продолжение этой ночи?
Родился он в Области Войска Донского, за три года до того, как взошел на престол император Николай I и по всемилостивейшему его указу были казнены герои Сенатской площади, дабы спасти их милосердно от неминуемой казни народной или долгого мученичества в казематах и рудниках. История этого царствования насчитывает более двух десятилетий, но еще не родился в России гений, чтобы вполне обрисовать мудрость его правления и меру страданий покорствующего народа. Одно надо сказать: как искусный и добрый лекарь пускает недужному кровь по всякой причине, так и он никогда не затруднялся кровопусканием, проливал не реки, моря крови, — и в этом своем неусыпном врачевании отводил роль помощников или ассистентов и храбрым казакам-донцам. Серые их шинели с синими воротниками видели и непокорный Кавказ, и Шумла, и Браилов, и Журжа, и Силистрия, и многие другие крепости.
Предки поручика по мужской линии, как и достойно донцам, с оружием в руках служили государю, однако в чины выходили только те Турчаниновы, кто отбыл в дальнюю службу, поближе ко двору и Гатчине, — верные же степи донцы Турчаниновы не шли выше секунд- и премьер-майоров. Так и отец поручика Т. заслужил чин майора, своею жизнью определив и будущую военную карьеру синеглазого сына.
Отошли времена казацкой вольницы, когда запорожцы берегли Польшу и Украину, а донцы — Москву, когда невозбранно рыскали по степи волки и стаи дроф затмевали небо, когда казаки брали себе жен из полонянок и жили, пока жилось, часто без освящения и обряда, — старые казацкие челны из липовых колод догнивали в камышах Дона, Донца и Аксая, богатые хлебные станицы поукротили ковыльную степь, а булатные ножи и турецкие в золотой оправе ружья висели на коврах, как память о давних походах. Теперь уже и донских богатых невест наряжал Кузнецкий мост, а драгоценностями — бриллиантами и жемчугом — одаривал магазин Зильбермана, подданного австрийского императора, великодушного венца, державшего и в Новочеркасске своего расторопного агента.
Казацкие дети часто играли в войну, — выступив за город и построив камышовые крепости, — и, хотя наш герой чаще плелся за победителями, в тучах пыли, с виноватыми слезами на светлых глазах, ничто не могло отвратить его от службы. В 1836 году, четырнадцати лет от роду, уже вкусив два чужих языка и поигрывая на скрипке, он обнаружился в Санкт-Петербурге, в императорском Артиллерийском кадетском корпусе.
Пять лет провел он в корпусных классах и вышел из них новым человеком — искусным не только в математике, чертежах и баллистике, но и в спорах, к военному делу не относящихся. Он и в языках совершенствовался не по старым романам, в его руках побывали и философы, и отъявленные якобинцы, а Евангелием нашего героя стали сочинения дерзновенных авторов, кто пекся не о приумножении богатств, а о врачевании общества, об его исцелении от тирании и рабства. Бог был забыт навсегда, и если не подвергался хуле, то только потому, что юноша, воспитанный в православной и богопослушной семье, никогда не преступал этой последней, кощунственной черты.
Возвращение на Дон после пяти просвещенных лет Санкт-Петербурга было подобно жестокому падению. Подъезжая к Новочеркасску по старой воронежской дороге, миновав унылую в осеннюю пору приаксайскую степь, наплавной мост и триумфальные ворота, поручик ощутил тоску на сердце и предчувствие пустой жизни. Жалким показался гостиный двор, сбитый из досок, не радовала глаз и гимназия, огороженная ветхим забором, в соседстве с казармой убого стояли крытые камышом домишки. Среди этой нищеты возвышались каменные двухэтажные строения людей именитых и денежных, арсенал для легких орудий и двое триумфальных ворот, построенных по желанию атамана графа Платова еще в царствование императора Александра Павловича, столь милостивого к донцам. Но еще более скудной, после Петербурга, пришлась умственная жизнь донской столицы. Умственное стеснение, в котором оказался поручик, доводило его до отчаяния, и он положил себе зарок не пить вина — даже и лучшего, не волочиться — противу всех офицерских традиций, не жертвовать ночей картам (по гривенке в бостон, по маленькой в вист). И хотя ему шло к тридцати и кровь домогалась своего — он держал слово обета, служил без нареканий, а долгие часы свободы от службы отдавал не прекрасному полу, — если верить молве, необыкновенному в тех краях, — а писанию портретов и ландшафтов красками и игре на скрипке. Так бы могла и закончиться его жизнь, с репутацией женоненавистника. Но вот в волнение стала приходить Европа, возмутился Париж и немцы, а за ними Италия и Вена, потянулись и в Россию благодатные сквозняки, столь опасные здоровью государя императора: одних окон и дверей недостало, чтобы затвориться наглухо, понадобились еще и штыки, и пушки, и кивера, и походные бурки, и кухни, и чарки анисовой водки. Так европейскими сквозняками вытянуло под Варшаву и батарею поручика Т., вместе со скрипкой и с кожаным походным сундучком, повидавшим Березину, Бородино, Польшу и немецкие города, с сундучком, завещанным молодому кадету его двоюродным дядей, сподвижником Кутузова, генерал-лейтенантом Павлом Петровичем Турчаниновым, в бозе почившим осенью 1839 года.
Обретя новых друзей в варшавском кружке вольнодумцев, подогреваемых близким жаром европейских страстей, поручик воспрял духом, и только краткость сроков не позволила ему вполне понять направление времени. Кружок, согласный в осуждении тирании, монархии и крепостничества, был раздираем спорами и жестокими несогласиями. Кляня тирана, поручик не мог скрыть своей любви к России и не раз ловил на себе пылкие, несогласные взгляды молодых поляков. И напротив, отрицая Бога, заходя в этом дальше модных немецких философов, он встречал в тех же юных поляках такую преданность католичеству, какой ни понять, ни принять не мог, не находя преимуществ этой веры перед православной и любой другой. Поляки видели в католичестве возможность объединения нации, даже ценою пропасти в славянстве: католичество, полагали они, неминуемо и для всего славянства, ибо в православии они подозревали особого рода не изжитое историей язычество.
Так, в смятении умственного вещества, усугубляемом первой в жизни дружбой с женщиной, дочерью князя Л., поручик попал под приказы венгерской войны. Как и все русское воинство, был он под высокой рукой князя Варшавского, генерал-фельдмаршала графа Паскевича, шел через униатов, захаживал в их церкви, где пели по-славянски и без органа, однако не с клироса, а с хоров; шел мимо изб, где иконы висели не внутри, не в красном углу, а снаружи, прибитые над дверьми; дивился богатству одних и крайней, даже и на Дону невиданной, скудости жизни горцев-русинов; повидал и пленных венгерских ландштурмистов, поражаясь неподходящим для войны белым «венгеркам» со светло-зелеными гусарскими шнурами, маленьким — вполголовы — фуражкам и сбоку зашнурованным полусапожкам. Втаскивал с казаками орудия к перевалам, вдыхал дым артельного котла; на перевалах встречал сторожевых донцов, с пикой в одной руке и поводьями оседланного коня в другой; смеясь, выхватывал картофель, испеченный в золе костра, и думал о том, когда же наконец откроется неприятель, когда и как он, поручик Т., найдет в своем сердце достаточно неприязни к нему, чтобы честно сражаться и убивать, и возникнет ли, наконец, приязнь русских к австрийцам, так резво бегущим от польского генерала Бема и венгерского Гергея; приязнь к офицерам, чьи имена так напоминали многих генералов российских, — к Миллерам, Кауфманам и Пистолькорсам?
Теперь он стоял под дулами пистолетов, перед стариком мадьяром, — но привел сюда поручика долг офицера, а не злоба к народу, которого он не знал. В этом была его слабость и печальное преимущество: мадьяр, если он сколько-то умен, не мог не заметить отсутствия вражды в открытом взгляде русского.
— Дайте слово, — проговорил старик, — что вы не прибегнете к оружию и не позовете своих солдат.
— Охотно, — ответил поручик. — Здесь нет военного противника, а мирным жителям мой свинец не опасен.
Тут заговорил в бреду человек, лежавший на скамье, заговорил не по-мадьярски, а по-польски.
— Вы владелец этого имения? — спросил поручик.
Яростные, ничем не сдерживаемые мадьярские проклятья вырвались из уст старика.
— Владелец — предатель, он с австрийцами! — ответил наконец старик. — И он, и его сыновья недостойны имени венгерцев. Мы нашли здесь короткое прибежище: моя семья, дочь и сын. Сын заболел, он не приходит в сознание…
«Зачем он лжет, я ясно слышал польскую речь?» — подумал поручик, но не стал уличать старика. Поручик представился, мадьяр назвал себя: Иштван Кодай, и они прошли под лестницу.
— Мария Кодай, — сказал старик, коснувшись рукой темных волос дочери, спадавших на зеленый бархат плаща, но не называл ни дряхлого, согбенного монаха, ни сына, смертельная бледность которого вернее всего говорила об опасной потере крови. Голова повязана окровавленным шарфом, тело по грудь прикрыто крестьянской буркой из овечьих шкур. Дочь Иштвана не смотрела на поручика, даже ненависть была сейчас бессильна перед ее страданием, перед чувством, которое соединяло ее с умирающим поляком. Как бы ни любила она брата, такой взгляд сестры невозможен, это смотрела любовь, великая любовь, которая однажды делает человека, рожденного другой женщиной, самым близким тебе.
— Кто этот поляк? — спросил поручик Т.
— Я расскажу вам все, как дворянину и человеку чести, — сказал старик. — Оставим их.
Он увел поручика в дальний угол залы. Поручик успел разглядеть на соседней с лежавшим поляком скамье и пуховую, с низкой тульей шляпу, опоясанную черным крепом, и окровавленный доломан, и широкую саблю с эфесом в ножнах, брошенную на край стола, и понял, что встретился с не совсем мирными мадьярами. Старик не скрывал этого: возраст не позволил ему вступить в регулярное венгерское войско, и он предался деятельности ландштурма, пробивался от деревни к деревне, от мызы к мызе, искусно минуя австрийских шпионов, горные заставы и разъезды улан. Сотни ополченцев обязаны ему тем, что избрали дорогу чести и служения великой республиканской идее. Гергей и Бем и генерал Дембинский гнали солдат Габсбургов, в Трансильвании австрийские войска открыто бежали, республика была близка к победе, но случилось непоправимое: в дело вступили корпуса Паскевича. При первом сближении венгры инстинктивно, обманывая себя, принимали русских казаков за переодетых австрийских улан, полагая, что царь дал австрийскому императору только костюмы, гардероб европейской трагедии, но не исполнителей! Увы, пробуждение было ужасным: против нескольких тысяч поляков, которых сердце привело под знамена республики, австрийцы получили 200 000 заемных штыков, артиллерию и казачьи сотни. Молодой поляк, офицер Дембинского, был прислан помочь ландштурму в обучении и в бою, события отрезали его от штаба Дембинского, и он остался здесь; честно сражался, покорил сердца ополченцев и, более других, сердце Марии Кодай. По ее настоянию они сегодня обвенчались в замке, и удары колокола в ночи — это согласие господнее на их святой союз…
Из-под седых, с чернью, бровей старик наблюдал за поручиком. Взятый врасплох, забыв даже застегнуть мундир, поручик думал о том, как поступить? Старик ненавидит австрийцев — ну и пусть его, это их домашние счеты; ведь и у него самого сочувствия к Габсбургам ничуть не больше, чем к российскому самодержцу. Однажды на привале поручик спросил у заряжающего, знает ли он, зачем пришел в чужую землю? «Как не знать! — вскричал находчивый казак. — Немцев за уши из грязи вытаскивать!» Бог с ней, с Австрией, — одолжение, которое ей сделал сегодня Санкт-Петербург, еще откликнется изменой и вероломством, ибо есть одолжения унижающие, зовущие к отмщению, и нынешняя щедрость русского двора именно такого сорта. Но эти люди — суровый старик и беспамятный поляк — вчера стреляли не в одних австрийцев; и зачем здесь поляки, что им проку в том, чтобы венгерские магнаты, разодетые в шитые золотом чикчиры, в бобровые шапки, в гусарские сапожки, с дорогими каменьями, посаженными где только возможно и невозможно, помыкали неимущим людом, соперничая в пышности с французской знатью и германскими князьями?!
Выслушав это возражение поручика, старик горестно уронил голову на грудь. Какое заблуждение! Какая безнадежная запутанность европейских дел, если образованный и благородный русский офицер так превратно понимает события. И, все более горячась, клянясь Богом и угрожая пасть перед поручиком на колени (от чего тот его дважды упреждал, не давая упасть), старик поведал поручику правдивую историю разрушения Габсбургов в Венгрии и создания республики. Так поручик узнал правду о Пресбургском сейме, об уничтожении венгерцами унизительных политических привилегий, об упразднении барщины и десятины, о невозбранной свободе передвижения крестьян, о всеобщем избирательном праве и многом таком, что поручик счел бы за счастье, за свершение самых дерзновенных мечтаний увидеть в России.
— Чего же вы ждете от меня? — подавленно спросил поручик.
— Помогите нам уйти отсюда. Поляк не должен умереть без помощи. Мы собирались выбраться одни, когда все уснут…
Ба-а-ам! — донесся и сюда отдаленный удар колокола. Пономарь не напрасно остался в звоннице, — быть может, эти удары значат больше, чем венчальный благовест?
— Но вы оставите мне свое оружие?
Старик усмехнулся, его закрытое, суровое лицо выразило горестное сожаление о том, как мало понял его этот человек.
— Пока я дышу, пока Бог не позовет меня, — клятвенно воскликнул он, — пока палачи Гайнау не отрубят мне рук, я не сложу оружия!
Поручик молчал, молчал и старик, более не решаясь просить о помощи, но тут раздался голос дочери, хрипловатый от пролитых слез.
— Он очнулся, — сказал Иштван, — нам нельзя медлить.
Поручик поплелся за стариком, отчаиваясь, не решаясь поднять глаз на человека, которого подвигнула на подвиг не служба и золотые полуимпериалы, а совесть республиканца. Поручик легче принял бы звук близкого выстрела, пулю, просвистевшую у самого уха, чем тихий, презрительный и такой знакомый голос поляка:
— A-а! Турчанинов! Поручик Жан! Вот вы и уверились, как трудно человеку не быть рабом, если он… раб!
Людвик! Мягкая, грассирующая речь, серые навыкате глаза, надменные в белесых ресницах, крупный нос с горбинкой, — как он его не узнал, едва увидев?! Они сходились в варшавском кружке, сходились близко, и внезапно рвали, вспыхивали несогласием, и более всего в том, как переделать раба на человека. Поручик Т. настаивал, что прежде изменится устройство общества и способы добычи хлеба насущного, даже его цена, а затем и люди; Людвик же, горячась, закипая пеной в углах рта, утверждал, что человек обязан сам изгнать из себя раба, а не сделай он этого — никакое новое устройство общества не станет возможным.
Встреченный так унизительно, поручик преданно бросился к другу, — в этом был весь его характер: порывистый, чистый, упрямый, но не упорствующий в заблуждениях.
— Людвик! — Он положил руку на дрожащее плечо поляка. — Ах, Людвик!
— Как же ты мог! — Людвик будто горевал, что они теперь не вместе, как были вместе в Варшаве.
— Ты ли не знаешь всей неотвратимости военного механизма!
— Сломать меч… сломать предательский меч и… обе половины прочь… Пусть казнят! — Он словно возвращался в бессвязное бормотание. — Лучше смерть… чем предать свой ум…
— Если бы поляки стояли в стороне! Ах, Людвик, если бы они не вступили. Это привело его в бешенство.
— Царь нашел бы десятки других причин. Не поляки его испугали, а революция… она избрала равенство… позволила словенцам, кроатам… пользоваться материнским языком… разрушила Габсбургов… напечатала свои ассигнации… Он тебя укротить хочет, Турчанинов…
Голова Людвика снова запрокинулась, поляка положили на плащ из домотканого сукна, чтобы нести по склону горы, в направлении костела, там старик рассчитывал найти друзей. Неумолкавшие удары колокола давали ему знак, что дорога к спасению не вся перекрыта. Священник, молитвенно сложив руки, проговорил:
— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti![3] — Вместе с другими воскликнул истово: — Амен! — и они подняли Людвика.
Я не стану описывать подробно их полный опасностей спуск через расположение полка князя Л. и душевные муки поручика, которого вели дружба и снисхождение, а долг офицера терзал изнутри. В одном он находил себе зыбкое оправдание, что ведет священника, молодую женщину и глубокого старика, а единственный офицер лежит без чувств. И разве смертельно раненный неприятель не должен быть предметом милосердия? Разве не случалось им прежде отдавать хлеб и красное эрлауское вино раненым мадьярам, лежавшим в огромных, медлительных форшпанах? Проходя мимо дотлевавших костров и темных шатров из бурок и плащей на высоких козлах из пик, мимо оседланных, в путах, коней и составленных группой барабанов с положенным на них знаменем, откликаясь постам, часовым, ночным дозорным, поручик глубоко страдал необходимостью обмана.
Вдруг редкие до этой минуты удары церковной меди перешли в набат, посыпались ружейные выстрелы, и лесистые склоны с горными тропами, по которым и днем двигались тесно, в один конь, вновь стали военным театром, со всей неразборчивостью ночного боя. Долг звал поручика к батарее, к казакам, и он попрощался с мадьярами, с очнувшимся Людвиком; уже поручик был не нужен. Но и уйти ему не пришлось; из лесной темноты набежали мадьяры и, разглядев эполеты поручика, подняли на него ружья.
Иштван Кодай защитил поручика и приказал отпустить его к русским. Встав на колени, поручик обнял Людвика и был потрясен, ощутив на своем лице слезы поляка.
— Наша взаимная кровь, — прошептал Людвик, — не спасение… торжество тиранов… Прощай!
Поручик бросился вверх по склону, в направлении замка, откуда уже слышались голоса его пушек. Бежал напрямик, на ружейные выстрелы, на гром орудий, словно искал не спасения, а смерти. Так часто бывает, — когда храбрец ищет смерти, пуля летит мимо, бомбический снаряд рвется недостаточно близко и пика ударяет легко, порвав сукно. Поручик уже почти достиг своих пушек, когда ему повстречался полковой командир, князь Л.
— Где вы были, поручик?
Поручик молчал: ночного приключения не расскажешь в немногих словах, а для многих нет времени среди боя. Вид его не внушал расположения; повинный взгляд, непокрытая голова — фуражка потеряна, — исцарапанное ветвями лицо, изодранный мундир.
— Я отрешаю вас до окончания боя, — сказал полковой и протянул руку за пистолетом. — Отправляйтесь под домашний арест.
Вокруг разгорался бой, а безоружный поручик шел мимо своих пушек и орудийной прислуги, которая выдела, как князь Л. отнял у их офицера пистолет. Он достиг замка, вошел в комнату, где оставил потник, седло и кожаный, словно из ржавого железа кованный, сундучок; сундучок слыхал громы кутузовских походов, да попал, видно, не в те руки…
В эту ночь поручик сложился более, чем за семь лет прозябания при Новочеркасском арсенале. Думал он не о суровой каре, когда он ничего не утаит перед князем из ночного происшествия, — и не о будущей своей судьбе, черты которой затмились глухо, — поручик размышлял о высшем назначении человека. Отчего так охочи люди подчинять себе других? Сколько выслушал он преданий о казацкой вольнице, о выборных донских началах, о природном неподчинении истинного казака и патриархальных свободах: но где они на Дону? Стоило Александру I пожаловать казацкой старшине дворянство в уплату за ревность и службу Войска Донского, стоило монаршей милостью переделать бригадиров на полковников, войсковых старшин — на майоров, есаулов — на ротмистров, сотников — на поручиков, а хорунжих — на корнетов, дать Дону дворянские учреждения и предводителей дворянства, — и на земле донской воцарилась не новая правда и понимание нужд ближнего, но постыдное рабство. Пяти лет не прошло, а уже в вольных прежде степях мыкали горе крепостные души, счетом под сто тысяч, а все потому, что какой же ты господин, если не вполне сел на чужую спину? Было время, на Дону говаривали, — на отце воду важивали, а к сыну и с хомутом не подходи! А вышло иначе: на многие десятки тысяч надели хомут, железные удила в рот и кольцо в нос, как рабочему скоту; кнут невозбранно гуляет по иссеченным спинам, чтобы другие могли в дорогих колясках ездить, отсылать казачат в иностранные пансионы и есть на серебре. Но в жилах у них — и у тех, кому железные удила забили дыхание, и у тех, чьи столы ломятся от серебра, — течет одна кровь; Русь им начало и мать, а они навсегда враги. И минет ли это от падения тирании, или это вечное проклятие в человечестве, моровая язва, исцеления которой будут искать века и найдут ли? В Варшаве он мнил себя братом Людвика и других поляков, и не славянство роднило их, хотя немало было речей и о славянстве. В чем оно, общее славянство Людвика и его? В патриархальной русской церкви? Но он отринул церковь вместе с Богом, и даже прежде Бога, а Людвик — благоверный католик, разрушительный враг старославянского богослужения. А загремели венгерские колокола, воззвала к Европе республика, ее трехцветные знамена и еще красные, с вышитым посреди гербом, знамена, и Людвик тут, против него. И сам поручик, казнясь неисполненным долгом офицера, не каялся ни в чем. Он не заходил так далеко в мыслях, чтобы видеть себя венгерским инсургентом, хотя и стоял уже между армиями, не зная, кому отдать горячее сердце.
Князь Л. вошел в комнату быстрым шагом, но остановился внезапно, оттого что в долине, у горной речки, ударили залпы. Он помнил Кавказ и черкесов и отличал честную военную перестрелку от залпов карающих, от расстреляния. Час назад, передав пленных ландштурмистов австрийцам, князь получил клятвенное заверение, что без справедливого суда никто не будет наказан. Эхо лживой клятвы еще не отзвучало в горах, но казнь свершилась.
Тут уместно сказать то немногое о князе Л., без чего не все будет понятно в драматическом развитии его поединка с поручиком. Он имеет на это право и сам по себе, как личность непримелькавшаяся, но еще и как отец Надежды Л., снискавшей нежную дружбу поручика. Полковой командир давно отставлен был бы от службы, если бы не влиятельнейший его родственник, Львов Алексей Федорович, сын покойного директора придворной певческой капеллы и сам музыкант, чья слава вышла за черту России. В пределах царства российского — и за границами оного, где уния не вытеснила православия, — по его нотам пели не только «Иже херувимы» и «Вечери Твоея тайныя», но и многие другие псалмы и молитвы, едва ли не весь годичный календарь православных служб. И, доказывая, сколь неразделимы горние вершины веры и величие помазанника Божьего на земле, наш музыкант, автор симфоний и опер, верховный жрец божественной церковной просодии, успешный концертант Европы, был еще и ревностным царедворцем. Окончив институт инженеров путей сообщения, он первые успешные шаги сделал в военных поселениях Аракчеева и двигался вверх неукоснительно, не раз будучи и в свите императора Николая I, уже при звездах и звании флигель-адъютанта. Ну что за дело так вознесенному сановнику до вспыльчивого родственника, раннего вдовца, воспитавшего единственную дочь в гарнизонах, при няньках-денщиках! Но флигель-адъютант был добр к сироте и к ее отцу, которому в памятном 1825 году недостало вины на Сибирь, однако же и та, что была на нем, даже и при высоком заступничестве, загнала князя сначала под Орск, а потом, по особой милости, к черкесским саклям.
Маленький, неспокойный полковник не облегчал душу флигель-адъютанта благодарностью, и, как случается, именно его неисправимость, тяжкий крест, который он положил на спину благодетеля, венец терновый, вдохновляли музыканта на подвиг милосердия. Так они и состязались — полковник в неблагодарном равнодушии, сановник — в неразорительном благородстве. А между ними — ребенок, девочка, потом — девушка, — с годами она все более склонялась к отцу; взгляды его были без системы и без направления, но резкие, ошеломительные даже, поступки склонялись к добру и справедливости, чего было с избытком достаточно для дочерней любви.
Утренние залпы не привлекли бы отрешенного внимания поручика, если бы не перемена в князе Л., — он остановился перед поручиком Т. с открытым выражением обиды и оскорбленной чести. Сухое, красноватое лицо, в чекане седеющих висков и коротких бакенбард, с коричневой чистой эмалью зрачков и быстрыми ноздрями гневливца, с усилием вернулось к поручику и неизбежному допросу.
— Ну-с, я слушаю вас, поручик!
Не будь молодой офицер так потрясен, он заметил бы, что полковой принес с собой его пистолет, а это, разумеется, был добрый знак и возможный шаг к примирению. Поручик доверился натуре и не скрыл от полковника ни одной подробности, даже и того, что был удостоен имени раба.
— Хорошо же вас на Дону воспитывают! — воскликнул полковник, выслушав все.
— Дон велик, там товар на всякого купца.
— Так вы даете честь родному краю!
— Случайности рождения не имеют цены в моих глазах.
— Что же ее имеет?
— Честь! Деятельность на пользу людей и человечества.
— Ба-ба-ба! — Полковник придвинул стул, уселся, приготовился к разговору. — Какие слова: человечество! честь! Много ли чести тайком, злодейски вести через своих лазутчиков!
— Я не вел, а нес — в этом одном мое оправдание.
— Не торопитесь с индульгенцией! — Проговорив священные слова о чести и человечестве, жертва его, не затрудняясь, даст ответ даже и на те вопросы, которые ведут на эшафот. — Поляк был ранен, и вы несли его; а будь он целехонек, вы предали бы его в мои руки?
— Здоровый не нуждался бы во мне.
— А буде нуждался? Как в прикрытии, в пароле?
— Это показали бы обстоятельства.
— Как?! — Полковой не усидел на стуле. — Идет война, какие еще, к дьяволу, обстоятельства?! Они что — дали вам слово дворян, что сложат оружие? — Это много извинило бы поручика; князь почти желал, чтобы артиллерист подтвердил, кивнул в ответ.
— Я просил об этом старика, но он ответил, что не уймется, пока Гайнау не обрубит ему руки!
— Вот твердость духа! Вот достойный вам урок!
— Когда в таком поединке один проявляет более твердости духа, — сказал поручик, и щеки его побелели, — значит, и дело, за которое он стоит, — выше!
— Значит, вы отдаете первенство мятежному венгерцу!
— Он образец республиканца!
— Республики этой никто не мерял и на зуб не брал; ваши пушки — первое ей испытание, и, видите, рухнула. От вашей вольнодумной руки и упала! — Он испытывал поручика, вынимал из него душу.
— Это мое горе, — гордо сказал поручик. — Я узнал его минувшей ночью.
— Значит, первенство — старику?
— Он защищает свое.
— У него, значит, козыри, а мы при мизерных; выше семерки в руках не держим?!
— Я ломберных университетов не оканчивал.
Князю с первых дней быстрого и бестолкового похода нравился молодой офицер, лишенный подобострастия, лобастый донской бычок, с умными, ничего на веру не берущими глазами; но этим утром поручик принял тон крайний, неподходящий для провинившегося.
— Карты, милостивый государь, тоже академия чести: не всякому и она под силу. У венгерцев, выходит, — дело, поляки — те без соборного дела и чашки кофию не пригубят; об англичанах и французах и не говорю, их предприятия непременно вселенские, у голодного ирландца и у того задача — картофель сажать, а мы что же, так без смысла и проживаемся?! Так всем народом дерем лыко и лапти вяжем да лучину колем! Без высшего, так сказать, назначения?
— Назначение моей родины огромно, — сказал поручик с совершенной и горькой простотой, — но сроков и пути не знает сейчас ни один ум в России, а если и знает, то он или несчастен, или ему не дано сказать.
— Да у вас готова целая философия: все простоволосы, а вы мудры и наперед видите. В дело брошен не полк, а целых двести тысяч штыков…
— Их оттого и много, — решился перебить поручик, — что кампанию надо кончать быстро, как иные черные дела непременно вершат до рассвета. Этой войны не объяснишь в народе, и, слава богу, мы уже при ее конце.
— Знаете ли вы, поручик, что и венгерцы при каждом польском восстании готовы помочь им — и кошельком, и саблей?
— Я близко знаком и с русскими, кому не чужда польская свобода!
Поручик бросал вызов, его открытость основывалась на убеждении, что в голове полкового суд свершился, а за формальным судом дело не станет.
— Одного из заступников Польши я вижу перед собой, — медленно, предчувствуя недоброе, сказал князь, похаживая по комнате. — А где нее другие?
— Я назову имя. Но прежде вспомните, что, получив русского офицера в плен, венгерцы среди боя отпустили его.
— Я жду, поручик.
— Это имя достаточно вам знакомо. — И поручик опрометчиво назвал имя княжны Л., не скрыв, что раненый поляк — их общий друг.
Назови он хоть самого генерал-фельдмаршала Паскевича, это не произвело бы того взрыва, какой сделало имя княжны. И не потому, что для полкового были тайной ее взгляды; уже она извела его своей критикой. Но князь тешил себя, что это их семейное, ото всех закрытое ристалище.
— Я с вами об офицерской чести, а вы о чем! — закрылся он гримасой презрения. — Где вы союзников ищете? Где долог волос, да короток ум! Не смейте возражать, я Шиллера читал и более одного монолога за раз не осиливал. Экое придумал, барышень присчитывать! — Защищаясь, он задевал честь любимой дочери, дивясь тому, зачем это вызывает столько страдания в поручике. — Возьмите ваш пистолет. — Он положил оружие на стол, показывая, что не хочет соприкасаться с поручиком даже через посредство железа. — Я предал бы вас суду, но австрийцы освободили меня от этой обязанности. Именно австрийцы, столь нелюбезные вашему сердцу…
Поручик взял пистолет.
— Я отдал им всех пленных, — продолжал полковой. — Таково требование наших договоров с австрийцами. Пленным был обещан справедливый суд, и старику, и женщине, но вы слыхали, поручик, залпы; их кровь смыла и вашу вину.
— Так нет! — воскликнул, едва не помутясь разумом, поручик. — Я сам исполню приговор справедливости!
Он приставил пистолет к виску, и, если бы полковник не стоял рядом, поручик был бы мертв после выстрела. Пуля царапнула лоб, порох опалил волосы. Контузия все же бросила поручика на пол, полковник подвинул ему под голову седло, лил понемногу в рот вино из венгерской маленькой, словно кованной, бутылки и растерянно приговаривал:
— Вот так так, вот так храбрецы!.. А все горячие головы, все крайности… Скажите на милость, зачем было венгерцам допускать поляков в армию?! Ничтожный легионишко, каких-нибудь пять тысяч, а шуму сколько… и повод-то какой для него, повод…
Полковник расстегнул на поручике мундир и рубаху, наблюдал, как тяжело вздымается его грудь, хлопотал над недавним преступником, радуясь, что, среди всеобщей крови и вероломства, спас жизнь человеку.