Гейша — страница 6 из 11

– Что ты будешь пить?

У меня закралась мысль, что все происходит несколько иначе, чем мне кажется. Я еще раз придирчиво осмотрел светлые стены домика, пощупал шершавые циновки и спросил:

– Тебе здесь нравится?

– Очень, – быстро ответила она, заглядывая мне в глаза.

– Закажи на свой вкус, – сказал я и, поднявшись, подошел к стене за ее спиной. Мацуо в это время объяснялась с гейшей по поводу заказа. Размахнувшись, я ударил кулаком по стене, и домик рассыпался в один миг, точно его и не было. Гейша ушла, а я сел рядом с Мацуо, как и прежде. Она снова посмотрела на меня, но ничего не сказала. Я понял, что она не заметила крушения домика.

Обломки валялись тут и там, загромождая проходы. Официантка, переступая через затянутые золотым шелком деревянные планки, подошла к нам и поставила на циновки два коктейля. Мацуо взяла бокал и посмотрела на меня сквозь него. Теперь ее лицо перечеркивала белая полиэтиленовая трубочка, вставленная в коктейль, а под нижней губой уютно примостилась вишенка.

Мы выпили на останках разрушенного домика. Мимо проплывали японские пейзажи, и в каждом была какая-нибудь ущербинка: то луна висела криво, то посреди рисовых полей торчала телевизионная башня, то на дороге, запруженной деревянными повозками, появлялся автомобиль марки «Жигули» и начинал раздраженно сигналить, отчего владельцы повозок, теснились у обочины, переругиваясь с водителем и друг с другом. Но в целом это все же были японские гравюры.

– Смотри! – показал я на дорогу, где в этот момент происходил забавный церемониал: четыре гейши, обмахиваясь веерами, изображали нечто вроде танца вокруг ничем не примечательного старичка в шелковой рубахе с длинными рукавами и странного покроя трусах – это в самом деле были трусы, а не брюки или что-нибудь иное.

Мацуо и не подумала оглянуться. Она продолжала тянуть через соломинку коктейль, смотря на меня несколько печально. Я потребовал, чтобы она обернулась, и Мацуо нехотя посмотрела через плечо.

– Ну, и что? – сказала она.

– Что ты видишь? – спросил я. – Кто там на дороге? Говори!

– Пьяный солдат… Он очень смешной, – сказала она, улыбнувшись. Потом Мацуо снова посмотрела мне в глаза и добавила:

– Еще там четыре гейши. Правильно?

Мне стало жаль гравюр, израсходованных впустую. От книги осталась одна обложка, под которой сиротливо ждала своей очереди последняя картинка.

Мы шли к вокзалу молча. Кое-где еще попадались чудом сохранившиеся деревянные ступеньки или карликовые сосны, росшие посреди тротуара. Уже наступила ночь, теплый ветер весеннего месяца медзи нес по тротуару мельчайшую пыль, в которой перекатывались засохшие лепестки цветов вишни. Они были совсем легкими, как крылья бабочек… Вернее, крылья мертвых бабочек.

Досада подкрадывалась ко мне постепенно. Сначала она долго шла сзади, подкарауливая момент, а потом, когда мы миновали беседку, казавшуюся издали совершенно японской, а вблизи заплеванную окурками и украшенную изображением женского бюста, а также однообразными словами, написанными мелом и углем, досада овладела мною и привела в полное уныние.

– Каковы ваши впечатления? Что вы извлекли из поездки по нашей скучной провинции? – обратился я к моей знакомой, которую уже даже мысленно не мог назвать тем нежным и странным именем.

Она посмотрела на меня тревожно и тут же спрятала глаза.

– Боюсь, что мы ничего не увидели… – продолжал я, испытывая злость к себе, поскольку не смог проститься с женщиной, сохранив полное достоинство и самообладание. – И ничего не вспомнили, – закончил я значительно, как самодеятельный трагик, отчего у меня сделалось еще противнее на душе.

– А я и не забывала, – вдруг сказала она. – Чтобы вспомнить, надо забыть… Ну, не валяй дурака, я тебя очень прошу! Сейчас я опять уеду лет на двести, а ты так ничего и не поймешь.

– Но месяц медзи… Холмы Мисуно… – пробормотал я, действительно ничего не понимая.

– Книжку прислала тебя я, – сказала Мацуо. – Ты ведь любишь обставлять все в таком духе… – она изобразила пальцами в воздухе трепещущие птичьи крылышки.

– Тебе было плохо? – спросил я.

– Хорошо… Только, понимаешь, ты ведь опять убежал. Ты всегда убегаешь. А требуется вот что…

Она вынула книгу у меня из под мышки и распахнула обложку. Одна единственная картинка, которая оставалась на месте, изображала глубокую, с синеватым отливом, белую тишину. Мацуо оторвала гравюру, секунду полюбовалась ею и разжала пальцы. На холмах Мисуно наступила тишина, в которой цвета и формы быстро растворялись, теряли очертания, таяли и пропадали. Через минуту ничего вокруг не осталось и это не преувеличение. Все было белым-бело, – непонятно, где мы шли, по какой тверди ступали – точно в облаках. Крылышки у нас не отросли – напротив, одежды наши тоже улетучились, как дым, и мы с Мацуо остались одни на всем белом, и вправду, совершенно белом свете.

Она была очень хороша. Я не видел ее с семнадцатого века. За это время сменилось несколько общественно-политических формаций, ряд государств прекратили существование и многие выдающиеся люди умерли. Но Мацуо совершенно не изменилась. Я наконец разглядел ее как следует. На спине у нее оказалась длинная выгнутая ложбинка, по которой хотелось провести кончиком пальца сверху донизу. Грудь у Мацуо была маленькая, как, вероятно, у всех японок, но на грудь она не позволила мне смотреть, прикрыв ее длинными волосами.

Так продолжалось какое-то время – может быть, час. Вряд ли больше, потому что до отправления поезда оставался час с небольшим, но та, последняя, гравюра обладала еще одним необъяснимым для графики свойством: она смогла и время растворить в этой белой тишине.

Нет, это не было похоже на больницу, но и на цветение вишни на холмах Мисуно это тоже мало было похоже. Пожалуй, точнее всего ощущение падения с елки в матовом стеклянном шарике. Есть такие елочные игрушки. Мне до сих пор представляется этот шарик, пронизанный светом и падающий с хвойной ветки. Внутри шарика бело, только тени разных цветов переливаются в нем, и кроме того, там сохраняется невесомость.

Еще было чувство, что мы должны разбиться.

Но ничего страшного, в общем, не произошло. Туристский поезд отошел во-время, гейши и самураи, большею частью навеселе, торчали из окон вагонов, пока поезд плавно катил вдоль перрона, набирая скорость, а Мацуо кричала мне:

– До свиданья, тэкку!

Мне даже не хотелось узнать, что означает это слово. Поезд ушел, а я отправился искать тот мост, по которому удрал в дождь на берега провинции Кэдо. Я нашел мост и нашел дождь. Я шагал под дождем и пел на заунывный, но все-таки оптимистический мотив, старинную танку, сочиненную мною на холмах Мисуно. Вернее, первую строчку этой танки:

«Мы там, где нас нет…

Мы там, где нас нет…

Мы там, где нас нет…»

1974

Эйфелева башня

Ничего не изменилось в моей жизни, когда упала Эйфелева башня.

По правде говоря, эту махину давно следовало разрезать автогеном на части и тихонько свезти на один из коралловых островов Тихого океана. Там она пролежала бы еще сто лет, постепенно покрываясь хрупкими бесцветными ракушками, похожими на меренги, и ржавея в идеальных условиях.

Но теперь она упала в Париже, самом любимом городе на земле, и лежала поперек какого-нибудь бульвара Сен-Жермен. Я никогда не бывал в Париже, поэтому, я думаю, мне можно верить.

Когда она вышла из подъезда и пошла вдоль улицы, как самостоятельное привидение в белом плаще фабрики «Большевичка», я наблюдал за нею с балкона. Между нами было расстояние метров в пятьдесят. Оно увеличивалось с каждой секундой, и тут верхушка башни вздрогнула и качнулась влево, будто от ветра, налетевшего внезапным порывом. Это был ветер моих мыслей.

В Париже, говорят, в определенное время года цветут каштаны. Влюбленные целуются там прямо на улице, не обращая внимания на ГАИ, а китайские императоры сыплют им на головы сухие иероглифы, точно опускают в кипяток короткие черные чаинки, отчего воздух вокруг приобретает коричневый оттенок. У нас влюбленные целуются в кинотеатрах, подъездах и кооперативных квартирах, когда хозяев нет дома. Я смотрел как она удаляется, похожая уже на персонаж мультфильма, со сложенными на спине крыльями плаща, и думал, что наша встреча, вероятно, последняя в нынешней геологической эпохе.

Жаль, что я не обратил внимания в тот момент на Эйфелеву башню. Она задрожала всем телом, как женщина, – та, которая удалялась, уже не различимая среди пешеходов и автомашин, та, которая семь минут назад вышла из моей комнаты, подставив на прощанье щеку, будто шла в булочную за бубликами.

Башня уже валилась, и тень ее скользила по бульвару Сен-Жермен, или как он там называется, со скоростью летящей птицы.

Но я слышал стук ее каблучков по асфальту, стук мартовских ледяных каблучков, несмотря на то что была осень, а часы показывали без пяти минут шесть.

Башня падала бесшумно, как в замедленном кино. Обидно было, что падает замечательное сооружение, взлет инженерной мысли конца прошлого века, падает так бездарно и непоправимо, как спившийся поэт или средневековый алхимик. Достаточно было поддержать ее мизинцем, чтобы она опомнилась, но стука каблучков уже не было слышно, а плащ растворился в слезах.

Этот плащ она купила в детском магазине.

Она маленькая – это выгодно. В детском магазине можно купить неплохую вещь дешево, будто для дочки или для младшей сестры, и носить ее на здоровье. Когда я с нею познакомился, она донашивала платье с немецкой куклы. Кукле оторвали голову, и платье оказалось лишним. Без головы можно пожить и нагишом. Это не стыдно.

Она сказала:

– Спрячь меня в портфель, не то нас могут увидеть вместе. Я не хочу лишних разговоров.

И я спрятал ее в портфель и терпеливо носил целый год с небольшими перерывами. Когда я открывал портфель и заглядывал к ней, она поднимала лицо для поцелуя, быстро оглядываясь по сторонам, чтобы удостовериться, что за нами не наблюдают. У нее были такие невинные глаза, что мне хотелось рассказывать ей сказки Андерсена и водить за ручку в детский сад. Однако где-то в другом измерении, по субботам и воскресеньям, она была взрослой женщиной, не первой уже молодости, с мужем, дочерью, квартирой и Эйфелевой башней в виде безвкусного кулона, который она почему-то любила носить.