Гелимадоэ — страница 3 из 51

А можно повернуть и пойти назад по четко обозначенным вехам на дороге жизни? Плыть против течения, к самым истокам жизни. Я так и сделал, и так началась моя необычная игра. Прошлый год, позапрошлый, все дальше, все глубже. Я молодел, уменьшался ростом, не переставая, однако, ощущать свое загорающее тело, свои уши, которые все слышат, свои глаза, ослепленные ярким блеском. Все дальше, дальше — мне хотелось спуститься наконец до той изначальной ступеньки, когда это случилось впервые. Теперь я напрягал память, силился заглянуть возможно глубже. Хотел с зажмуренными глазами перенестись в тот солнечный день, у которого не было предшественника. И мне это удалось.

Послушно ложатся рядом одна подробность к другой, и вот изображение становится таким отчетливым, что у меня перехватывает дыхание. Я уже не костлявый сорокатрехлетний мужчина с волосатыми ногами и поредевшей шевелюрой, ладонь не царапается о плохо выбритую щетину, на спине нет глубокого шрама, следа войны, а передние зубы не укреплены золотыми коронками. Не вздымаются вокруг меня каменистые склоны, поросшие лесом, и не река шумит поблизости. Лишь солнце такое же — горячее и ласковое. Мне четырнадцатый год. Кожа у меня гладкая, бедра узкие, живот впалый. Изящный девичий вырез губ. Мягкие темно-каштановые волосы спадают на лоб, но щеки бледны, а грудная клетка торчит над травой, как оголенный остов судна.

Речушка, делая романтические изгибы, вьется среди ивовых зарослей. Если приподнять голову и открыть глаза, то за кронами деревьев можно различить тесовую крышу милетинского лесничества. Немного поодаль ползет в горы пыльная дорога; оттуда с грохотом спускаются подводы, груженные известняком, и катят на велосипедах рабочие бумажной фабрики, ловко крутя педали ногами, обутыми в деревянные башмаки. По тропинке, что бежит вдоль шоссе, теряясь затем в лугах, усеянных лютиками и ромашками, до Старых Градов не более восьми — десяти минут ходу.

Перед тем я ни разу не купался в реке, ни разу не лежал голышом на зеленой траве. Я был воспитан на господский манер. Даже кустов стыдился, даже деревьев. В трелях сидевшей на ветке птицы мне чудилась насмешка. От непривычки лежать на прохладной траве тело охватывала мучительная дрожь, кожа покрывалась пупырышками. Потом начинало пригревать солнце; острия его лучей, казалось, проникали внутрь. Я познавал недозволенное блаженство. Осваивался с ним. Закрывал глаза и снова открывал их навстречу сиянию небес.

Моя мать ходила вокруг меня маленькими, сколько позволяла ее узкая юбка, шажками — взад, вперед, точно нетерпеливый страж. Сквозь вуаль, спускавшуюся с украшенной зелеными перьями шляпки, сверкали ее красивые карие глаза. Плотно облегающая блузка подчеркивала тонкую талию. Свои золотые часики, висевшие на груди, мать держала в руке и считала минуты. Временами она опасливо поглядывала в сторону шоссе — а ну как кто-нибудь нас заметит? Видя ее смущенной, я чувствовал себя вдвойне виноватым. На ходу, не сбавляя шага, она стегала траву своим зонтиком, ручку которого обвивала черная змейка с красными стеклянными глазками. Груда моего платья и белья валялась под ивой, будто старье, скинутое бродягой. Как могла моя мать со своими утонченными манерами, первая дама среди староградских дам, спокойно выносить сие непристойное зрелище? Не дай бог кто-нибудь из знакомых увидит, как она караулит здесь убогую мою наготу! Это было бы поистине трагично. Моя стеснительность была лишь отражением ее стыда. И в то самое время как тело мое с жадностью принимало ласку солнечных лучей, душа моя корчилась в муках оттого, что блаженство это краденое. Слух с наслаждением внимал тихим мелодичным звукам — это доверчиво лепетала что-то в своих илистых берегах речка Безовка.

Едва кончалось время, предписанное для загорания, как мать отдавала команду одеваться и прятала часы за пояс. «Живей, живей!» Она в нетерпении теребила свой кружевной платочек, сделавшись вдруг суровой и неумолимой, — ведь могло случиться, что в самое последнее мгновенье кто-нибудь незваный сунет нос в этот укромный, тщательно выбранный уголок. Всякий раз мне приходилось выслушивать горькие упреки, потому что, при всем старании, я не мог угодить матери. Разомлевший от лежания на солнце, я двигался, точно во сне; перед моими глазами плыли зеленые круги, и я никак не мог нашарить рукав рубашки. А балансирование с очередной штаниной почти всегда заканчивалось моим отчаянным паническим воплем: одна из здешних сонных, неуклюжих, холодных лягушек вываливалась оттуда прямо мне на босые ноги и гигантским прыжком скрывалась в заводи под ивой.

Я БЫЛ ТЯЖЕЛО БОЛЕН

«Нет худа без добра», — говаривала, бывало, наша старая Гата. К этому утешению она прибегала в случае любой неприятности, хотя нередко за одной бедой следовала другая, еще худшая, Гатин оптимизм иногда оправдывался. Ведь не подхвати я тяжелую болезнь, купание и загорание на солнце долго еще оставались бы для меня неизведанным наслаждением.

Восемь недель провалялся я в постели с тремя воспалениями, из которых самым опасным оказалось воспаление легких, — для семьи уездного гейтмана[1], где я был единственным ребенком, настали, разумеется, не слишком веселые дни. Доныне не могу забыть череду мучительных ощущений, которые мне довелось тогда испытать: режущий глаза свет ночной керосиновой лампы, горевшей в темной душной комнате, тяжкий бред кошмарных горячечных снов, но более всего запомнились надсадный кашель и конвульсивная дрожь, которая охватывала все мое тело при непрерывно сменяемых холодных обертываниях.

В полдень, а потом еще и вечером, всегда в одно и то же время, склонялась надо мной высокая, статная фигура отца. По каким-то причинам его присутствие было мне тогда крайне неприятно. Возможно оттого, что он по обыкновению лишь горестно молчал, затаив во взгляде тихий, печальный вопрос. Либо — скорее всего — в облике отца меня всегда что-то раздражало и, ранее скрываемое, теперь, во время горячки, вырывалось наружу. Его широкое лицо было до отвращения мягким, а черты лица невероятно правильными! Свежие, полные, с легким румянцем щеки — признак цветущего здоровья, подбородок с ямочкой. Стоило, казалось, только коснуться этого лица, как от прикосновения образуется вмятина. Отец хвалился, что он никогда, с самой молодости, не брил усов, и вот теперь они, подобно вьющемуся хмелю, тянулись от его носа до самых висков. По-видимому, он говорил правду: усы его были пушистые, густые и образовывали на лице две волнообразные коричневые линии.

Отцовские глаза вопрошали, но я не отвечал. Глаза матери — зоркие, сверкающие в темноте, точно глаза рыси, — не спрашивали ни о чем, они лишь неукоснительно исполняли свою обязанность. Зато я с тоской взывал к ним. Мать не любила меня. Я, в свою очередь, не любил отца. В нашей семье существовали лишь односторонние тяготения: отца ко мне, мое — к матери. Конец этой коротенькой цепочки повисал к пустоте, ибо матери довольно было любить самое себя. Совершенно непонятно, почему она решила стать сиделкой на время моей болезни и моего выздоровления, когда в доме была старая преданная Гата, которая одинаково горячо, до обожания, любила и меня, и отца, и мать и которая была несравнимо добрее и ласковее. Скорее всего в этом поступке матери проявилось благочестие верующей и глубоко набожной женщины. Едва я слег, как она перестала бывать в обществе, хотя обычно это доставляло ей удовольствие, и заняла место у моей кровати. Она бодрствовала подле меня с покорным, но холодноватым терпением монахини. Напрасно я пытался навести взглядом мостик через пространство между кроватью и ее креслом — это мне не удавалось. Может, именно оттого я и хворал так долго. Из глубины своего отринутого сердца я призывал Гату, а моя госпожа мама пылала стыдом и ненавистью. Дни и ночи проходили в однообразном чередовании процедур, обертываний, безнадежного измерения температуры, приема тошнотворного, приторно-сладкого лекарства. Мать вслух читала надо мной свои молитвы. Молитвы не помогали. Я пробовал молиться за свое здоровье вместе с ней, поскольку боялся смерти. А болезнь — я это знал — была опасная.

Доктор Ганзелин, входя в комнату, никогда не здоровался. Поднявшись на цыпочки, он вешал на крючок шляпу, пристраивал в углу свою суковатую палку, оправлял полы сюртука и, не произнося ни слова, тяжело опускался на поданный ему стул, будто, подымаясь по лестнице, исчерпал последние силы. Привычным, умелым движением стягивал с меня через голову рубашку и принимался простукивать. Стук, стук, стук — осторожно и деликатно, словно будил покойника, спящего в глубокой могиле.

Я очень ясно, до мельчайших морщинок на лице вижу перед собой старого доктора. Он был невелик ростом, ходил, мелко семеня, неся свое округлое брюшко, на котором подпрыгивал стеклянный брелок от часов в виде головы индейца. Его черный сюртук всегда был застегнут только на одну верхнюю пуговицу. В слякоть он носил высокие деревенские сапоги, в которых выглядел прекомично. Руки у доктора были маленькие, но крепкие и загорелые. На тонкой шее, словно на ножке бокала, сидела круглая голова. Пухлые щеки походили на два красных шара, глаза были очень светлые, так что я даже затрудняюсь определить их цвет; лохматые брови сходились на переносице, образуя седой кустик. За ушами и на затылке сохранились еще остатки волос, но череп был совершенно голым. Под угреватым носом росли едва заметные, пепельного оттенка, реденькие, коротко подстриженные усики.

Моя красавица мать с белыми, холеными руками и выражением скорби на бледном лице, казалась рядом с Ганзелином робкой ученицей. Привыкшая повелевать, она осмеливалась обращаться к нему только шепотом. Ганзелин едва доставал ей до плеча, но как раз он-то и глядел на нее сверху вниз. Тон его был резок и непререкаем. Ганзелин не умел, а может, и не желал говорить приятные вещи. Он был врачом бедняков. Когда мать чересчур его раздражала, он сердито возвышал голос, дико вращал своими бесцветными глазками и багровел, как индюк.