Гелимадоэ — страница 4 из 51

После его ухода мать еще долго не могла оправиться. Она чувствовала себя униженной и корила отца за то, что он выбрал именно этого старого, толстого, неотесанного грубияна, хотя в городке, кроме него, был молодой, с хорошими манерами, доктор Марек и третий — прилизанный, корректный старичок Панц. Но у добродушного отца имелись свои причуды, и одной из них была вера в Ганзелина. Он не позволял бранить его, с достоинством отражал упреки матери, терпеливо выслушивал ее жалобы, отмалчивался, но позиций не сдавал. А ведь Ганзелин и его ничем не отличал, не оказывал ему особенного почтения, как, впрочем, и никому другому. И сам я, приученный уповать на силу и богатство, все же порой страшился Ганзелина, словно нечистой силы. Однако за время болезни недоверие мое к нему постепенно подтаивало, и в конце концов по-детски сменилось дружелюбием.

Более всего мать возмущалась тем, что Ганзелин не прописывал мне почти никаких лекарств. Разумеется, у него было свое жаропонижающее средство, пахнущее корицей и подслащенное малиновым сиропом, но только и всего. А по представлениям матери, дом уездного гейтмана, где болен сын, должен быть полон разнообразных склянок с микстурами. Ганзелин ничего подобного не терпел. Он имел собственное понятие о том, как надо лечить. Вместо намоченных в воде простыней он предписывал компрессы из творога. Компрессы эти были несравненно приятнее, но зато распространяли отвратительный запах. Высушенные горячечным жаром, они осыпались мелкими желтоватыми крупицами, а мать негодовала, что мои больные легкие вынуждены вдыхать эту мерзость.

— Не будьте столь брезгливой, сударыня, — иронизировал доктор. — Когда вашему сыну придет время встать с постели, я посоветую ему нюхать коровий навоз. Этот запах гораздо пользительнее запаха ваших духов. В конце концов результат вы увидите сами, потоотделение прекратится. И помните, ответственность за все несу я, а не вы. Пока я бываю здесь в качестве врача, вы обязаны слушаться меня.

Не было бы ничего удивительного, если бы после всех этих сцен, после бесконечных препирательств между моей матерью и доктором, этим толстопузым мужиком, похожим скорее на извозчика, постегивающего кнутом по голенищам своих сапог, чем на добродетельного утешителя страждущих, — если бы после всего этого мне в бреду начала являться голова с блеклыми, выпученными глазами, красным лицом и жуткой белой лысиной. Но голова не являлась, ее не было и между ведьмами-кариатидами, которые возникали из темноты и показывали мне язык. Когда я с ужасом ощущал, как над моим телом вздувается перина великаньих размеров, когда пальцы мои немели, увеличивались и набухали, — даже и тогда не являлся мне Ганзелин и не пугал меня. Напротив, в силу странной внутренней противоречивости (ведь я, подобно моей матери, был сторонником приятного лечения и приятных манер) доктор мне нравился и я, пожалуй, всегда был рад его видеть. Возможно, причиною было то, что он единственный внушал мне надежду на выздоровление, именно он, а не впадающий в отчаяние отец или мать с ее рассудочной жертвенностью. Грубоватая, напористая повадка доктора действовала на меня убедительнее слов, и во мне подсознательно зарождалось уважение к человеку, пришедшему из иной, более здоровой и достойной жизни, где нет паники, страхов, предрассудков и вызывающей гадливое чувство мягкотелости.

Впрочем, положа руку на сердце, я не могу вспомнить, чтобы Ганзелин хоть раз был со мною неприветлив. Он, пожалуй, не был и особенно ласков, но, даже самым бесцеремонным образом отчитывая мою мать, не забывал, склоняясь ко мне, умерить тон. Почти что нежно брал в ладони мою голову, поворачивая ее к свету, чтобы взглянуть на мои покрасневшие глаза и обложенный язык.

Спустя шесть недель наметилось улучшение. Температура начала спадать. Я облупил первое яичко, мне по-настоящему захотелось копченой колбасы, которую я долго выпрашивал, чтобы, лишь понюхав, отодвинуть затем в сторону. Мне готовили еду, которую я отвергал, хотя немного спустя при воспоминании о ней у меня текли слюнки. Я не чувствовал вкуса пищи, налет на языке все еще держался. Но однажды доктор велел мне раз в день вставать с постели. Я плакал, боясь ступить на пол, как иные люди боятся пройти над пропастью. Когда мне впервые надели на ноги ботинки, они оказались настолько велики, что старая Гата стиснула руки, а волоски на ее подбородке задрожали, выдавая горькую жалость.

Для полного выздоровления Ганзелин прописал мне ежедневно пить по ложечке коньяку. Мать ужасалась, как можно мне, ослабленному болезнью, употреблять алкоголь. В нашей на редкость воздержанной семье не было принято пить даже пиво. Отцу к завтраку и ужину подавали молоко, мать предпочитала какао. За коньяк Ганзелин выдержал яростный бой. В самый разгар спора он схватил свою палку и бросился к дверям.

— В таком случае я отказываюсь лечить! Да, отказываюсь! Поступайте, как вам угодно! Ноги моей здесь больше не будет!

Им пришлось уговаривать его, умасливать. Теперь, когда я был, собственно, уже почти здоров, менять врача было бы крайне неприлично.

Но вот хворь моя прошла совершенно, и Ганзелин объявил, что больше опасаться нечего. В тот памятный день отец подтолкнул меня вперед, чтобы я поблагодарил врача за его самоотверженную заботу обо мне. Мать хмурилась, ей это было не по нутру. Какие еще благодарности! Врачу следует заплатить, и только. Однако у отца вид был торжественный. Я поклонился Ганзелину и пролепетал несколько несвязных фраз. Тут я впервые увидел его улыбку. Прекрасной эту улыбку назвать было нельзя; она обнажала его передние зубы, почерневшие от курения, и больше походила на усмешку. По окончании этой мучительной процедуры мать вздохнула с облегчением, — и так громко, что мы все оглянулись. Бедняжка полагала, будто теперь ей больше не придется спорить с грубияном доктором. Как она ошибалась! Новый камень преткновения обнаружился раньше, чем отзвучал ее вздох. Ганзелин выдвинул требование лечить меня водными и солнечными ваннами.

Не знаю, было ли это предписание разумным на взгляд нынешних врачей; на загорание и обливание холодной водой Ганзелин отмерял пятнадцать минут — полчаса, что скорее имело целью закаливание, дабы уменьшить мою необыкновенную подверженность насморкам и простуде. После подобных болезней, сколько мне известно, от солнца и купания лучше некоторое время воздерживаться. Впрочем, поскольку болезнь не повторилась и никаких осложнений не последовало, можно считать, что Ганзелин был прав.

ГОРОДОК СТАРЫЕ ГРАДЫ

Я шел узенькой тропкой вверх по реке, перекинув через руку пальто. Уже стемнело. Вода отсвечивала тускло, как расплавленное олово; в ней отражались звезды. Их зыбкая россыпь была подобна голубоватым язычкам пламени в дымящемся шлаке. Вверху над долиной щетинился лес с его угрюмой тишиной. По левую руку от меня светились огоньки рассеянной по уступам скал деревеньки. Откуда-то с высоты доносились жалобные минорные звуки.

Эти звуки притягивали меня, как крысу игра на дудочке. Тоскливая протяжная мелодия плыла в ночи. Земля вздрагивала от моих шагов. Я снял шляпу. Дорогу мне перебежала белая кошка. Под сводом двух тополей, прилепившись к склону, стоял домик; свет в нем не горел, но все окошки были распахнуты настежь. Внезапно музыка смолкла. Музыкант испугался. Это был мальчик — без рубашки, в одних только планах и босой.

— Покажи! — попросил я его.

Мне хотелось увидеть инструмент, на котором он играл. Паренек нерешительно протянул мне его. Это оказалась окарина, глиняная раковина с несколькими дырками. Некогда была она, по-видимому, черная с позолотой, а теперь померкла от времени — как и моя далекая молодость.

Я держал этот предмет в руках, разглядывал его незатейливую, грубоватую форму, взвешивал на ладони, недоумевая, каким образом из мертвого куска глины можно извлечь столь манящие, столь сладостные звуки. И внезапно с поразительной ясностью возникла передо мной другая, схожая с этой картина: августовский вечер, небо, усыпанное звездами, я бреду в последний раз вдоль Безовки. На душе у меня тяжело, горько, ведь я расстаюсь с городком, где пережил много необыкновенных минут. И, как сегодня, тосковала в темноте окарина. В тот раз я не стал искать музыканта, не увидел его. Тогда это был лишь аккомпанемент, созвучный моему мальчишескому горю.

Я вернулся в нижнюю корчму, где жил уединенно, недоступный для своих общительных соседей, и, раскуривая одну трубку за другой, погрузился в размышления о прошлом. Память, что оживила там, на реке, худенького голого мальчугана, загорающего в траве, и те события, по которым окарина впервые сыграла некогда реквием, воспроизводила теперь передо мной сцену за сценой, будто заведенная машина, которую мы не можем, а вернее, не хотим остановить. Левая моя рука нервно потирала лоб, а правая бессознательно чертила что-то на столе. Сквозь туман прошлого все отчетливее обрисовывались события.

Колдовской соблазн вернуться назад, в прошлое, завладел мною. Я был не в силах противиться своему внутреннему побуждению. Когда на другой день начал моросить мелкий дождь, а над рекой повисли похожие на дырявую ветошь облака, я спустился вниз, в лавку, где старый Пардус продавал деревенским ребятишкам школьные принадлежности, конфеты, дешевые игрушки. Там и купил себе ручку и несколько пачек бумаги в клеточку. Я люблю писать на узеньких линейках мелким женским почерком.

…Это все равно как засушенный цветок в гербарии, цветок, в котором волшебно живет память о поляне, где мы его сорвали, это как перезвон колокольчиков на рождественском деревце, обнаруженном на чердаке в старой корзине — безделушка, чьи стеклянные колокольчики с их ангельским звоном давно умолкли. Мы уже не можем остановиться на чем-либо одном, нас безудержно тянет продолжать. Среди этой рухляди можно наткнуться на книжку, которую мы так любили в детстве, на книжицу в картонной обложке, — сшитые по краю квадратики полотна, на которые наша няня наклеила этикетки от коробочек с цикорием. Стоит задуматься над страничкой, что когда-то завораживала нас, — и вот уже спадает с глаз завеса, и мы находим в простодушных и наивных вещах тот самый глубокий смысл, какой открывался нам много лет назад. Потом, будто в очарованном сне, мы смотрим не на картинки, а куда-то сквозь них, видим, как призрачные фигурки на глазах обретают плоть и кровь, как они смеются, грустят, живут. И вдруг безумно захочется перебрать всю эту груду хлама и вытащить из-под нее облезлого коня, на котором мы некогда гарцевали, или постоять перед обтянутой сеткой кроваткой, в которой когда-то спали. Оживив прошлое, мы жаждем переворачивать его обветшалые страницы.