Гелимадоэ — страница 6 из 51

При иных условиях эта гимназическая любовь, возможно, забылась бы, как это сплошь и рядом случается с подобными пылкими романами. Однако студент-первокурсник медицинского факультета начал вдруг кашлять кровью. Несколько месяцев он пролежал в пражской больнице, а после того, как немного поправился, был доставлен домой, к отцу, в милетинскую хибару, куда никогда не заглядывало солнце. Бабы лечили его народными средствами, повесили ему на грудь кусок кошачьей шкурки, которая, мол, хранит от туберкулеза и раздобывали к его постному хлебу настоящее собачье сало. Ничего не помогло. Карел сидел на стуле у обочины шоссе, кашлял, чах, терял силы. Он прекрасно понимал, что единственным целительным лекарством явились бы для него хорошая еда и лучшие условия жизни, но ничего этого бедняк отец не мог ему дать.

В один прекрасный день прибежала в Милетин мещанка Доубравова. Какая сцена разыгралась за закрытыми дверями комнатушки дорожника, никому не суждено узнать. Тем удивительнее для всех оказались неожиданные последствия тайного их разговора. Жива была еще или нет гимназическая любовь? Решилась вдова на этот шаг по доброй воле или принуждена была к тому жалостными письмами умирающего? Так или иначе, но на другой день перед жильем Ганзелинов остановилась подвода, студента со всеми его пожитками и книгами погрузили на нее и перевезли в усадьбу вдовы. Нельзя отрицать, что по тогдашним строгим нравам со стороны женщины это, конечно, был героический поступок.

Молоко, сливки, сметана, яйца, мясо, много мяса, плед, раскинутый в саду под деревьями, всемерная забота самоотверженной хозяйки — и произошло то, что случается редко и что иногда называют чудом. Больной приободрился, каверны в его легких зарубцевались, он начал прибавлять в весе. Разумеется, не вдруг выздоровел молодой Ганзелин, для этого потребовалось немалое время, но уже месяцев через девять, когда зацвела новая весна, он смог выходить на работу в поле и заниматься хозяйством. Летом сыграли свадьбу. Ганзелин распростился с медициной и стал крестьянствовать.

Примерно полгода спустя после свадьбы у Ганзелиновых родилась девочка, которую назвали Геленой. Двумя годами позже родилась вторая девочка, получившая имя Лидмила. Третья, Мария, появилась на свет осенью следующего года, но в то время Ганзелин уже вновь стал студентом. Неожиданно вновь засел за медицинскую науку.

Для точности стоило бы подробней объяснить, что тому предшествовало. Увы, трудно рассуждать о том, чего не знаешь. Остается лишь гадать. Возможно, Ганзелин занялся крестьянским трудом, поскольку не был твердо уверен в своем окончательном излечении и боялся перемены места, трудных условий и изнурительных занятий, а когда понял, что совсем здоров, его идиллические мечты о простой жизни в усадьбе изрядно поблекли. Как знать? Может, он потому три года и откладывал мысль о продолжении учебы, что жена не спешила его поддержать ввиду скромных доходов с небольшого хозяйства? А может, сильно любила его и противилась многолетней разлуке? Решение Ганзелина во что бы то ни стало учиться на врача могло быть также и следствием длительной домашней войны, в которой жена его потерпела полное поражение благодаря тому злополучному обстоятельству, что рожала одних дочерей. (Известно было: молодой отец часто жаловался, что в усадьбе нет наследника.)

Ну, а если предположить, что женщина сама понуждала мужа учиться дальше, желая в будущем сравняться положением со староградскими дамами? Оставим лучше эту главу жизни доктора неосвещенной, дабы не попасть пальцем в небо.

Когда Ганзелину было наконец присвоено звание врача терапевта, в университетском актовом зале присутствовала не только его супруга, но и две старшие дочери: семилетняя Гелена и пятилетняя Лидмила. Был там также и кое-кто из староградских жителей, которые никак уж не могли упустить случая прихватить с собой в свой захолустный шумавский городишко такую богатую тему для пересудов. Рассказывали, будто новоиспеченный доктор обратился к своей жене со словами глубокой признательности, а она, худенькая и уже заметно постаревшая, тихо плакала, сидя на почетном месте с малыми несмышлеными детьми, жавшимися к ее коленям. (Отец Ганзелина, дорожник, к тому времени уже помер.) И будто бы он весьма торжественно и с неподдельным чувством заявил, что эта женщина в платочке и в простом крестьянском платье буквально вырвала его из лап смерти, самоотверженно помогала ему получить образование и он за все, что она сделала для него в прошлом и настоящем, клянется всегда хранить к ней в своем сердце искреннюю любовь и вечную благодарность.

К тому времени от хозяйства покойного Доубравы остались уже рожки да ножки. За годы учения многое было продано. Но, в конце концов, разве это так уж важно? Разве герб Ганзелинов пострадал из-за того, что от всех фамильных владений возле Безовки и в Милетине уцелело лишь несколько десятин? Что опустели хлева? Земля ведь и без того была сдана в аренду, да и к лицу ли доктору Ганзелину после обхода своих пациентов пахать или боронить, а супруге доктора — сбивать масло или таскать навоз! Пусть у корабля пробоина в днище и сломаны мачты, но все же он достиг гавани, и ныне пятеро путешественников могут ступить онемевшими ногами на твердую землю. Твердую? Нет, не такой уж твердой оказалась земля, открытая Ганзелином. Выяснилось, что зловредный городишко постановил бойкотировать молодого врача. Еще чего не хватало! Как можно допустить в порядочное общество человека столь низкого происхождения? Мальчишка, позволивший себе завести шашни с замужней женщиной, добившийся звания врача и положения единственно благодаря женитьбе на владелице зажиточной усадьбы, чем и воспользовался своекорыстно, не заслуживает нашего доверия, не смеет лечить наших детей. Ах, какими непреклонными и жестокими бывают подчас люди без особых на то причин! В городке практиковал другой врач, и Ганзелин на своей деревенской площади оказался чем-то вроде изгоя. Разумеется, он ожесточился, открыто высказывал свое пренебрежение почтенным людям. Тем хуже для него! И только жители Милетина, Вратни, Чимелиц — обитатели покосившихся лачуг и крестьянских халуп — присягнули ему на верность. Для них он был свой — плоть от плоти, кровь от крови. Если пани Ганзелинова и мечтала когда-то о том, чтобы стать важной дамой, то все ее мечты рассеялись, как дым. Из городка приходили только ревматические старики и кашляющие старухи, люди с деревенской площади и люди из бараков «предместья», в остальном — жители окрестных сел; впрочем, в ту пору, когда Ганзелин начинал работать, там хворали редко. Ганзелин сделался врачом простолюдинов и бедноты.

Лишь спустя семь лет, ровно через одиннадцать лет после Марии, жена его родила еще одну дочь — Дороту. Через три года на свет появился сынок Карел, но он умер от воспаления легких, не прожив и полгода, что для Ганзелина навсегда осталось тяжелой, незаживающей раной. Еще через три года родилась Эмма; за ее рождение пани Ганзелинова заплатила жизнью. Ганзелин устроил ей пышные похороны и шел за гробом поистине с безутешным видом. Староградцы от века не помнили, чтобы кто-нибудь так убивался по своей жене. На кладбище он плакал долго, навзрыд, как мальчишка. Да, этот мужчина, завоевавший славу жестокосердного и нечуткого человека, плакал так, будто потерял не жену, с которой якобы пошел под венец из чувства благодарности или же из простой порядочности, а самое близкое, бесконечно любимое существо.

Увеличенную фотографию жены он повесил в амбулатории, и я могу засвидетельствовать, что, когда бы я туда ни вошел — будь на дворе весна или лето, — портрет неизменно был украшен цветами. Конечно, мне могут возразить, что о памяти покойной заботились дети. Допустим. Однако обращает на себя внимание то обстоятельство, что чудак доктор не женился во второй раз. И значит тогда, в университетском актовом зале свою клятву нерушимой верности жене он произнес от чистого сердца.

ДОКТОРСКИЙ ДОМ

У порога, перед входной дверью, лежал веник, а выше, на уровне глаз, по белой штукатурке, рукой доктора крупными печатными буквами была выведена надпись: «Вытирайте ноги». Когда от веника оставались одни прутья, его заменяли другим, а когда надпись на стене смывало дождем, Ганзелин всякий раз заново аккуратно обводил ее чернильным карандашом.

Его пациентов и впрямь следовало встречать таким не слишком деликатным предупреждением: добравшись сюда из горных деревушек и хуторов, они оставляли всю приставшую к обуви непросыхающую дорожную грязь и на крыльце, и в сенях, и на кухне. На кухне? Ну да, на кухне — ведь у доктора, имевшего отличную амбулаторию, не было приемной. Летом ее заменяла скамейка под окном, в дождливую погоду пациенты набивались в сени, где для них было поставлено несколько стульев, но куда, скажите на милость, деваться зимой? Нельзя же было всех этих закоченевших дядюшек и тетушек с их хворями, гнездившимися в дырявых легких либо в отечных суставах, заставлять сидеть в сенях, на сквозняке! Посему на кухне, возле двери, стояла длинная лавка, словно взятая напрокат из какой-нибудь корчмы, а перед ней треногий шаткий столик. Вот на этой-то лавке, кряхтя и кашляя, рассаживались пациенты; с их обуви, вопреки грозному предупреждению, ручьями стекал на половичок растаявший снег, а на столик милосердная рука одной из докторских дочек ставила для сугреву чашку с горячим чаем или даже — если посетитель выглядел слишком уж жалко — кружку какао с куском хлеба.

Вход в амбулаторию был направо, в кухню — налево. Поскольку никаких вывесок на дверях не было, то новому посетителю нередко случалось перепутать их. Невелика беда! Пациента приглашали сесть, и расспросы маленькой хозяйки, хлопотавшей у плиты, были по сути дела чем-то вроде предварительного освидетельствования. Результаты его, полученные иногда ценой немалых усилий, в подробностях докладывались Ганзелину и служили важным подспорьем для установления диагноза. Эти пациенты, приходившие иногда из очень отдаленных мест, были людьми крайне неразговорчивыми и темными, к тому же говорили они парой на таком таинственном наречии, на такой странной смеси чешских и немецких диалектов, что объясняться с ними было делом отнюдь не легким. Пускаться в дальний путь именно к Ганзелину этих горемык вынуждала бедность. Ибо Ганзелин, при всей своей внешней суровости, был необычайно добр и, видя перед собой бедняка, не брал с него за осмотр ни геллера.