Гелимадоэ — страница 7 из 51

В кухне, которая, как сказано, в зимнее время служила приемной, с избытком хватало места для двух столов (за столом для пациентов семья никогда не обедала) и выложенной голубым в крапинках кафелем большой печи с перекладиной для сушки белья над плитой. Возле печки стоял низкий шкафчик со щетками, песком для чистки кастрюль и другими кухонными принадлежностями, спрятанными за отделанной бахромою занавеской. В одном углу кухни были встроены полки для посуды, в другом, с целой горой перин, громоздившихся чуть не до потолка, стояла кровать, на которой изредка кто-нибудь спал.

Из кухни одностворчатая дверь вела в так называемую большую горницу. Эта комната служила спальней четырем старшим дочерям Ганзелина и была битком набита всякой утварью, так что затопить высокую зеленую кафельную печь можно было, лишь отодвинув от нее Мариину бельевую корзину. У каждой девушки была здесь своя кровать и кое-какая мебель, где они держали белье и личные вещи. Лиде для этой цели служил отцовский чемодан, сохранившийся со студенческих лет, Гелене — шкафик, некогда служивший умывальником, с закрывавшимися на замок дверцами, Доре — старинный сундук с крышкой, расписанный цветами и птицами. Кроме того, там стоял пузатый, огромных размеров, дубовый платяной шкаф для общего пользования — его, надо думать, собрали прямо на месте, ибо сдвинуть это сооружение казалось выше человеческих сил.

Ни в кухне, ни в этой комнате не было ни одной картины — Ганзелин терпеть их не мог. В кухне над столом бросалось в глаза большое, наводившее ужас распятие, с выпуклыми каплями крови на ранах Христа, а между двумя средними окнами — старые жестяные часы с гирями в виде шишек и суетливо качающимся маятником. В комнате висело лишь несколько семейных фотографий, а на умывальнике между двумя вазами с искусственными цветами стояла когда-то расколотая пополам и затем склеенная фигурка Лурдской девы Марии[4].

Пятая, самая младшая дочь Ганзелина жила вместе с отцом над амбулаторией, в комнатке, выходившей окнами на площадь. Подняться туда можно было по деревянной лестнице, каждая ступенька которой печально поскрипывала на свой собственный лад. Комнатка Ганзелина (сам он называл ее каморкой) делилась на две — лестница отделяла от нее нечто вроде темного коридорчика, где за ширмой (ширмы в этом доме не были редкостью) стояла кроватка Эммы. Вторая кровать, изо всей мебели бесспорно наиболее интересная и почти шикарная, стояла возле одного из окон на некоем возвышении, чем на первый взгляд напоминала кафедру. На этом парадном ложе спал Ганзелин — ни дать ни взять король, почивший в открытом гробу. Из-под кровати оловянными глазами поглядывал серый жук-разувайка[5]. Возле двери притулилась маленькая белая кафельная печка. По карнизу ее вился хоровод русалок, державших букеты левкоев в воздетых руках. На стене была прибита вешалка из рогов серны, а сверх того имелся еще один предмет — часы с кукушкой. Потому, видно, и нравились мне с тех пор подобные часы, что впервые в жизни я увидел их у Ганзелина. Куковала кукушка чаще всего в одиночестве, ибо доктор приходил в каморку только затем, чтобы лечь спать, да еще днем вздремнуть полчасика после обеда; младшая дочь его бродила по окрестным лугам, либо играла внизу, либо в кухне помогала по хозяйству старшим сестрам. Я не могу вообразить себе ничего более сиротливого, чем эта кукушка, показывающаяся в своем окошечке, чем ее задумчивые «ку-ку», гулко разносившиеся под сводами большого чердака с его балками, мотками бельевых веревок, ворохами старья и паутиной.

Амбулатория Ганзелина (я совершенно намеренно оставил ее напоследок) делала его дом именно тем, чем он и был на самом деле — жилищем врача. Все остальные помещения и подобное же их расположение легко можно было бы обнаружить в любом другом деревенском доме. Впрочем, эта амбулатория существенно отличалась от знакомых нам прохладных, пахнущих йодоформом великолепных салонов городских врачей. Пахло здесь разве что геранью, которая, как известно, не отличается сильным ароматом, но которой были заставлены все подоконники. Герань была самых разных сортов: красная, белая, розовая, фиолетовая, с шапками соцветий и без оных, вьющаяся, с едва укрепившимся стебельком или с густой, старой кроной. По преданию, эти цветы очень любила покойная супруга доктора и они сберегались в память о ней. А может, исключительно для того, чтобы доктору Ганзелину было куда сунуть свою трубку? Перед тем как приступить к той или иной своей кровавой или не слишком кровавой операции, он запихивал трубку в один из цветочных кустов (в амбулатории временами было накурено, как в деревенском трактире) и только после этого брался за свой инструмент.

Инструмент был заботливо разложен в самом обыкновенном шкафчике, похожем на тот, что стоял в углу на кухне. Вместо кастрюль и банок на его полочках поблескивали пузырьки с лекарствами, а под ними, там, где должны бы стоять ступки и прочая утварь, содержались пакеты ваты и рулончики бинтов. На самой верхней полочке был поставлен — с декоративной целью, — кособокий астматический будильник.

В углу освещаемое двумя противолежащими окнами находилось врачебное кресло, нечто среднее между обыкновенным мягким стулом и парикмахерским креслом, неудобное, несуразное творение столяров и обойщиков. На его роскошном сиденье пациент мог удержаться, лишь судорожно вцепившись в мягкие, тоже обтянутые материей подлокотники, ткань на которых уже выцвела и основательно протерлась. Перед креслом висело палаческое орудие для пломбирования зубов. Когда Ганзелин нажимал на педаль, эта ржавая железная виселица начинала жужжать, как веретено.

Посреди горницы, на самом проходе и всем мешая, стоял похожий на вокзальную урну стереоскоп. Красноречивей, чем все остальное, предмет сей изобличал давно похороненный замысел Ганзелина устроить все не хуже, чем у других врачей. На него доктор возлагал надежды привлечь когда-нибудь побольше самых маленьких пациентов, детей. Стереоскоп был первой и последней попыткой Ганзелина в этом роде. Тот, кто хотел получить удовольствие от сего допотопного прибора, должен был встать на чугунную подножку и прижаться лицом к вырезанному в картоне глазку. После чего оставалось лишь крутить ручку. Прибор начинал скрежетать, как кофейная мельница, а жестяные рамки, куда были вставлены картинки, сшибались со звуком треснувшего стекла. Программа весьма скоро оказывалась исчерпанной. Молодец на фоне пышных тропических пальм, крест на повороте горной дороги, у подножия которого пасутся овцы, Колизей в ярком солнечном освещении, водопад Ниагара. После чего взору желающих вновь представали пальмы и овцы, пасущиеся возле креста.

Другим занимательным предметом в амбулатории была подовая печь. Она была целомудренно укрыта за расписной ширмой. На тот случай, когда доктор брал щипцы, намереваясь вырвать зуб, а маленький пациент сжимал рот и не хотел его открывать, в запасе оставалась еще эта печь-укротительница. Ганзелин, нахмурясь и сдвинув брови, отодвигал ширму. Зияющая дыра, нечто вроде преддверия ада, должна была своим видом сурово предостеречь бедняжку: «Попробуй-ка еще поупрямиться, как мигом очутишься там!» Однако для детей, приходивших к Ганзелину со своими испорченными коренными зубами, подовая печь была не в новинку, так что попытка устрашения редко имела успех.

От печи к дымоходу тянулась длинная жестяная труба, ибо амбулатория отапливалась обыкновенной железной времянкой. Эта времянка походила на некоего выползшего из норы черного заморского зверя, который, расставив лапы, стоял перед ширмой и удивленно таращил на нее свои слезящиеся красные глазки. Тварь эта была неслыханно прожорливой — ее требовалось беспрерывно подкармливать, чтобы в течение всего дня в амбулатории удерживалось тепло. Когда времянка раскалялась, от трубы начинало противно пахнуть, сквозь швы проскакивали искры, а огонь внутри выл и гудел, словно там черти справляли свою свадьбу.

У торцовой стены, неподалеку от времянки, ютился письменный стол. За этим столом, втиснувшись в слишком узкое для него венское кресло, Ганзелин писал свои рецепты. В кресле, насаженном на металлический стержень, можно было крутиться юлой, однако это баловство особенно не поощрялось. Заметив, что его сиденье выше или ниже обыкновенного, Ганзелин очень сердился. Над письменным столом висел отрывной календарь, а ниже — картонный диск, который вращался вокруг оси. Под ним был еще один, более широкий, укрепленный неподвижно диск. Оба диска делились на четыре одинаковых сектора. На нижнем рукою доктора было обозначено: «А», «К», «П», «Х», на верхнем слоги «Ге», «Ли», «Ма», «До». Буквы наверху означали «амбулатория», «кухня», «поле», «хлев», а слоги внизу — «Гелена», «Лидмила», «Мария», «Дорота».

Так вот, эти два пустяковых на первый взгляд куска картона были не чем иным, как знаменитым, хитроумным расписанием домашней работы. Там, над письменным столом, мерно билось сердце целой семьи. Там чередой сменялись все радости и горести четырех старших дочерей Ганзелина. Круговорот, верх докторских чудачеств, имеет прямое отношение к тому факту, что сия повесть вообще была написана.

КРУГОВОРОТ

Когда Ганзелин входил утром в амбулаторию, первым движением его было оторвать листок с календаря и передвинуть круг на четверть оборота. Если вчера сектор со слогом «Ге» совмещался с сектором «А», то сегодня он совмещался с сектором «К». «Ли» совпадало с «П», «Ма» — с «Х», а «До» с «А». Это означало, что Гелене досталась кухня, Лидмиле — поле, Марии — хлев, а Дорота вознеслась до наивысшего уровня, до амбулатории. Таким вот образом распределялись задания на каждый день между четырьмя старшими сестрами.

Ганзелин поддерживал заведенный порядок с такой строгостью, с какой разве что сам господь бог надзирает за соблюдением своих заповедей. Ни разу не случилось, чтобы хоть одна из девушек была от чего-либо освобождена, ни разу не было позволено заменить вид работы. Если сегодня Гелена, Лида, Мария или Дора готовила обед на шесть человек, то она знала, что завтра ей придется брать мотыгу и идти окучивать картошку, послезавтра — пасти козу и лишь на четвертый день она сможет вымыть руки йодоформом и облачиться в белоснежный медицинский халат.