(Взмахнул руками.) Большой, большой зал… Горит свет и сидят всякие красивые женщины и мужчины и смотрят на сцену… И вот объявляют — Давид Шварц — и ты выходишь и начинаешь играть… Ты играешь им мазурку Венявского, и еще, и еще, и еще… И они все хлопают и кричат — браво, Давид Шварц — и посылают тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь этим людям — это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел, чтобы кровь его, чтобы сын его, узнал — с чем кушают счастье!.. Сегодня они устроили ревизию… Ха, чудаки! Нате — ищите! (Загудел поезд.) А тебя я сделаю человеком! Понял? Чего бы мне это ни стоило, но я тебя заставлю быть человеком! (Гудит поезд.) Вот этого я слышать не могу — поезда, поезда… Приезжают, уезжают… Не могу этого слышать! (Гудит поезд.) Да что он, взбесился, что ли?!.
Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно.
Давид. Папа! Что ты, папа?!
Все протяжнее и надрывнее гудит поезд.
Шварц (в окно, смешным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно замолчи!
Снова равнодушно прокричала женщина:
— Серёньку-у-у!..
Гудит поезд.
ВТОРАЯ ГЛАВА
Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый боковой свет.
Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно, означать — хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники, чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет!
Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд, кирпичная сказала сокрушенно и очень громко — в пустом зале голос ее прозвучал как-то особенно громко и гулко:
— Никакой драматургии… Ну, совершенно, совершенно никакой драматургии!..
Солодовников понимающе кивнул.
Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники кресла.
В этом первом антракте, мы оба — заядлые курильщики — даже не вышли в фойе покурить.
Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со вздохом, шепотом проговорил:
— Дали бы мне этот спектакль месяца на три — на четыре… Я бы им закатил таких сто аншлагов, что…
Он поцокал языком и так же быстро отошел.
А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно — даже и тогда — понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня были какие-то свои, тайные и особые отношения.
Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его придумал, вообразил, «вычислил» — как принято теперь говорить.
Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку — в разных больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных родителей.
А в Тульчине я не бывал.
Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве, я очень быстро стал московским мальчиком — и в Трифоновский студенческий городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно — именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский студенческий городок, где и происходит второе действие.
Тут уж я ничего не воображал и не придумывал — тут я помнил.
…В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я нахально решил поступить в Литературный Институт.
Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка Эдуарда Багрицкого в газете «Комсомольская правда», которую он написал незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое имя.
Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании начала занятий — дело происходило летом, — я вдруг узнал, что на улице Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет!
Я затрепетал и заметался!
…Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения Пушкиным «Бориса Годунова» у Веневитиновых.
Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то это было много, потому что торжественное заседание происходило не где-нибудь, а в нашей квартире — в одной из тех четырех квартир, что были выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них шестьдесят человек — я до сих пор ума не приложу.
Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились.
В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года — состоялся этот, незабываемый для меня, вечер.
Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой половине дня, началось волшебное преображение нашего дома.
У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной скатертью, когда на кухне — которая помещалась в темном коридоре за занавеской — что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает водку на лимонных корочках.
Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома — воздух его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда — и все это понимали, а я, как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью.
Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца — профессор Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он очень волнуется.
И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне — но все это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди.
Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В программке чудо это называлось так:
— «Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и Синицын, сцену "Царские палаты" — Вишневский, сцену "Корчма на литовской границе" — Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" — Гоголева и Синицын, и отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых исполнит Леонидов»…
Чудо произошло мгновенно и незаметно — просто Василий Иванович Качалов сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился Синицын.
И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова — Пимена:
— Еще одно последнее сказанье —
И летопись окончена моя!..
…Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я выучил наизусть чуть не всего «Бориса Годунова» и, вышагивая по нашему темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям:
— Исполнен долг, завещанный от Бога
мне грешному!..
…Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день, когда я должен явиться на первый экзамен.
Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и волнения, и страхов.
Конкурс был немыслимый — сто человек на одно место. Приемные испытания проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все более знаменитыми и все более строгими.
На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов.
На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором туре — до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой — сцену из «Романтиков» Ростана.
Мы поставили — один на другой — два шатких стола, что должно было означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых провинциальных актеров, «рвать страсть в клочки», изображая несчастных влюбленных.
Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым, смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с нашей верхотуры им на голову.