Глава первая ДРУГАЯ СТРАНА, ДРУГИЕ СНЫ
12 февраля 1900 года Уэллс купил земельный участок — на холме, в четверти мили от «Арнольд-хауса», — и заключил договор на строительство дома с подрядчиком Данком. По рекомендации доктора Хика нашелся архитектор — известный новатор Чарльз Войси. Взгляды Войси и Уэллса на то, каким должен быть дом, совпадали: он должен быть антивикторианским, то есть просторным, легким, светлым, рационально спланированным, без архитектурных излишеств, с широкими коридорами и прямыми углами. Функциональности хозяин будущего дома придавал особенное значение: дверные ручки должны располагаться на такой высоте, чтобы до них легко доставали дети, кухня и комнаты для прислуги по качеству не должны отличаться от остальных помещений; наконец, по дому должно быть легко и удобно передвигаться в инвалидном кресле, ибо он предполагал, что скоро опять в нем окажется; все это было очень разумно, и Войси не возражал.
Тем не менее ругались часто: Войси, человек авторитарного склада, не терпел вмешательства со стороны клиентов, а Уэллс был не из тех, кто может положиться на мнение специалиста, и влезал в каждую мелочь, поучая не только архитектора, но и подрядчика и даже рабочих. Его письма к друзьям того периода полны жалоб и раздражения: то стройматериалы не подвезли, то прораб напился, а если за рабочими недоглядишь, так они крышу положат вверх ногами (не стоит думать, что викторианская эпоха в этом отношении сильно отличалась от нашей). Один из самых серьезных конфликтов с Войси разгорелся из-за мелочи: архитектор во всех проектируемых им домах ставил авторское клеймо — кованые сердечки на окнах и дверях; Уэллс сердечек не хотел. Достигли компромисса — сердца будут перевернутые, как пиковые тузы, что и даст дому имя — «Спейд-хаус», то есть «Дом Пик». Первоначально смета была составлена на сумму в 1760 фунтов; по утверждению Уэллса, фактически строительство обошлось ему в 3000[31]. Но разорить его это не могло. К тем средствам, что они с Пинкером насчитали год тому назад, прибавились новые: за «Спящего» он получил в общей сложности (включая американское издание) 1500 фунтов, роман «Любовь и мистер Люишем» был запродан за 1200, только что оконченный роман «Первые люди на Луне» должен был принести еще 1300.
В мае Уэллсы вместе с братом Фрэнком провели две недели во Франции. Фрэнк по-прежнему был для Герберта головной болью: здоровый молодой мужчина, он не желал работать, зато осыпал брата попреками за то, что тот мало помогает семье. (Уэллс предлагал купить родителям и Фрэнку новый большой дом, те отказывались, не желая сдвигаться с места.) Но терпение Уэллса по отношению к родным было безгранично — удивительное дело для такого вспыльчивого и нервного человека. Поездка оказалась не совсем удачной — Эйч Джи подхватил грипп. Настроение у него тоже было не радужное. «Мои дни состоят из бессобытийных событий, — писал он Элизабет Хили. — Я становлюсь человеком средних лет…»
Тем временем в издательстве «Харпер» вышел «Люишем». Уэллс писал Элизабет Хили, Гиссингу и Беннету, что это самая серьезная его вещь и что отныне он будет писать только реалистические романы; в письме отцу охарактеризовал роман как «сентиментальную историю в относительно новой манере». «Люишем» — книга автобиографическая: в ней описаны учительская молодость Уэллса, его отношения с Изабеллой и Элизабет Хили и первые месяцы после женитьбы. Роман написан довольно милым, чуть старомодным (даже для того времени, ибо уже существовал динамичный, насыщенный жаргонизмами и заимствованиями язык Киплинга), банальным языком («И не только земля, воздух и деревья внимали зову матери-природы, он волновал и юношескую кровь мистера Люишема, побуждая его к жизни…»), в нем есть и психологизм, и юмор, но прочтешь эту книгу, едучи в электричке, — и тут же забудешь, о чем читал.
Энтони Уэст заявил, что есть два Уэллса — «до и после 1900 года»: первый был «художником», второй стал «социологом». Эту мысль развил литературовед Бернард Бергонци, написавший, что если бы Уэллс, подобно Стивену Крейну, умер в 1900 году, никакого ущерба мировой литературе это бы не нанесло. Оба, говоря о границе, приходящейся на 1900 год, имели в виду не «Люишема», а другую книгу, о которой речь пойдет дальше. Но Уэллс, сам признававший наличие такой границы, именно о «Люишеме» впервые сказал, что это — новая манера. Дискуссию с Генри Джеймсом о том, как писать романы, Уэллс инициирует лишь в 1911 году, но суть ее надо частично изложить сейчас, поскольку именно «Люишем» представляет собой первый шаг к цели, которую Уэллс себе поставил.
Джеймс был стилистом, полагавшим, что писатель должен заботиться о красоте и оригинальности слога, а Уэллс хотел обходиться «самыми простыми и общеупотребительными словами» — это самый поверхностный аспект их спора. Можно и примитивными словами написать прекрасную вещь — например «Полет над гнездом кукушки», — а можно накручивать роскошные словесные обороты на совершенную пустышку. Дело не в языке, каким пишется художественный текст, а в его предназначении. Джеймс, по словам Уэллса, развивал свои идеи относительно романа «с прелестным сочетанием правдивости и уклончивости, с забавно-путаной доверительностью» — бестолковый человек, зато сам Уэллс — образец логики. Например, Джеймс «рассматривал роман как вид искусства» — Уэллс решил, что романы к искусству никакого отношения иметь не должны: «В романе столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Он не должен вас „вести“; вы идете куда хотите». На той же странице Уэллс заявил, что Джеймс не желал видеть в романе «руководства к действию», тогда как его нужно видеть. Попробуйте представить себе роман, который одновременно должен быть руководством к действию и никуда не вести — голову сломаешь… Далее Уэллс, все столь же логичный, рассуждает о том, что роман должен «вместить в себя всю жизнь как она есть» — и при этом «реалистическое описание жизни отнюдь не является его задачей». Если у читателя хватает терпения продраться сквозь эту несокрушимую логику, он наконец понимает, чем все-таки, по мнению Уэллса, должен быть роман, — пропагандой идей. Вовсе не реалистический роман отстаивал он, а идеологический.
Но ведь и такой роман можно написать так, что получится шедевр, как «Бесы» или та же «Война миров»… Джеймс считал, что в романе должны действовать живые люди, которые испытывают живые чувства, — Уэллс возражал. «Мы не можем выписывать характеры, пока у нас связаны руки и нет свободного пространства». Когда Джеймс упрекает Уэллса в том, что его герои — плоские куклы и что в его текстах вообще не видно героев, а видно лишь автора (чрезвычайно, впрочем, Джеймсу интересного), — Уэллс соглашается: он такого результата и хотел: «Да, я довольно грубо пишу сцены и персонажей, прибегаю к условным типам, к символам, чтобы в очередной раз поговорить о человеческих взаимоотношениях».
Невозможно говорить об отношениях без носителей таковых, и потому роман, как правило, держится на персонажах. Да, если роман «идеологический», то персонажи не обязаны походить на живых людей: их предназначение чисто функциональное — своими действиями иллюстрировать авторские идеи и раскрывать рот, когда нужно эти идеи четко сформулировать. Но любой автор («идеологический» в первую очередь!) хочет, чтобы его роман читали, а его идеи — разделили. Поэтому он постарается написать таких героев, чтобы они выразили его идеи убедительно и читатель ими проникся. Если он умеет это делать, у него получатся «Бесы» или хотя бы «В круге первом», если не умеет — «Что делать». В первом случае текст будет жить, пока человека не сменит иной биологический вид. Во втором — умрет, как только пропагандируемая в нем идея утратит новизну. Уэллс, правда, заявил, что ему ничуть не жаль: «Изображать из себя „художника“ я не желаю. Если я иногда бываю им, это прихоть богов. А журналист я всегда, и то, что я пишу, идет сейчас, а потом умрет».
Конечно, «умственный» роман может обойтись и без выразительных героев, как лемовский «Эдем» или «Чума» Камю — тут роль проводника идей берет на себя сюжет. Но от этого пути Уэллс после «Первых людей на Луне» тоже отказался. А если в романе нет ни живых героев, ни сюжета, то возникает резонный вопрос: зачем его писать? Ведь идеи можно высказать напрямую, в публицистическом монологе. Зачем заставлять людей читать о плоских куклах, если, как выясняется, они совсем не нужны? Собственно, к этому выводу — о ненужности романа как такового — Уэллс и придет в конце концов. По его мнению, документальная проза полностью вытеснит беллетристику. Правда, Уэллс снисходительно допустил, что, «быть может, „Война и мир“ сумеет оправдать приукрашивание и оживление истории вымышленными событиями и чувствами».
А все-таки «творить людей» ему хотелось… Признавая справедливость джеймсовской критики в адрес его героев, он робко замечает, что ему самому некоторые из них кажутся «довольно живыми»… Он вспоминает, как яростно набросился на Аллена за то, что его герои «неживые», и с печалью констатирует, что его собственные герои «почему-то» вызывают такое же неприятие у молодого поколения… Он оправдывается, насколько может оправдываться столь самоуверенный человек — писал, мол, наспех, небрежно, торопился, потому так как-то все выходило схематично… Может, и торопился, но скорее ему просто было это не дано. Никаких людей, кроме безликого и оживающего в каждом читателе невидимки, он писать не умел.
«Люишем» понравился старым друзьям Уэллса, Симмонсу и Грегори, которые нашли, что чувства героя переданы необычайно убедительно — правда, все друзья Уэллса отлично знали, что его книги ругать — себе дороже. Генри Джеймс рассыпался в похвалах — правда, при этом написал, что «не совсем уверен, что понял Вашу идею и предмет Вашего романа». Многие отреагировали куда прохладнее. Беннет выразил сожаление о том, что Уэллс взялся писать подобные вещи вместо фантастики, и получил отпор: «Какого черта Вы ограничиваете меня одним жанром? Я хочу писать такие романы и буду». Конрад спрашивал, недоумевая: «Дорогой мой, а что такое эта ваша „Любовь и мистер Люишем“?» Рецензия в журнале «Спикер» обвиняла автора в чрезмерном увлечении реализмом, доходящим до вульгарности — с нашей точки зрения, это, конечно, смехотворный упрек. Критик Эдвард Гарнетт писал, что автор увлекся разъяснениями в ущерб художественности — а вот это справедливо.
Уэллс великолепно умел передавать ощущения героя — не показывать, а буквально вкладывать их в мозг читателя. «Лондон глядел на меня как привидение. Окна в пустых домах походили на глазные впадины черепа. Мне чудились тысячи бесшумно подкрадывающихся врагов. Меня охватил ужас, я испугался своей дерзости. Улица впереди стала черной, как будто ее вымазали дегтем, и я различил какую-то судорожно искривленную тень поперек дороги. Я не мог заставить себя идти дальше». Он умел делать это, потому что представлял очень живо, будто это происходит с ним самим, благодаря чему нам кажется, что это происходит с нами. Даже в «Спящем» есть подобные великолепные фрагменты — например описание бегства Грэхема по заснеженной, скользкой крыше над Лондоном. В «Люишеме» Уэллс, напротив, постарался дистанцироваться от своего героя, и вследствие этого от него дистанцировался читатель. Он не передавал ощущения, а рассуждал о них; не показывал, а растолковывал. «Так гуляла эта молодая пара, счастливая обретенной любовью, но исполненная такой юношеской стыдливости, что слово „любовь“ в тот день ни разу не сорвалось с их уст. И, однако, по мере продолжения разговора, во время которого ласковые сумерки все больше и больше сгущались вокруг, их речь и сердца совсем сблизились. Тем не менее речи их, записанные хладнокровной рукой, выглядели бы столь убого, что я не берусь привести их здесь. Им же они вовсе не казались убогими». На самом деле все наоборот: дай он себе труд с той убедительностью, что характерна для его фантастики, привести эти «убогие рассуждения», читатель мог был проникнуться чувствами героев, а так он словно глядит на них в очень мутную подзорную трубу.
Дэвид Смит, в целом невысоко оценивая «Люишема», заметил, что он, как и другие «бытовые» романы Уэллса, интересен как документ, обрисовывающий эпоху. Да, конечно, но можно повторить слова самого Уэллса: зачем читать посредственный роман, когда существуют документальные книги? Тем не менее «Люишем» — один из наиболее непосредственных романов Уэллса на так называемую бытовую тему. Другие получатся намного схематичнее и мертвее, и критиковать их будут гораздо жестче. А параллельно с ними из-под «журналистского», торопливого пера будут вдруг появляться абсолютно совершенные маленькие вещицы, сверкающие множеством граней, как хрустальное яйцо, поэтичные, музыкальные, нежные — откуда? Сам Уэллс этого объяснить не мог: «Я чувствую, что удачное слово — это дар, прихоть богов. Ему нельзя научиться; как бы вы ни старались писать ярко и убедительно, иногда вы все равно будете писать вяло и скучно. Писательское дарование так же неотчуждаемо, как божество».
Весной 1900 года Уэллс работал над двумя новыми вещами: «Предвидения» (Anticipations of the Reaction of Mechanical and Scientific Progress Upon Human Life and Thought) — серией очерков, которая положит начало признанию его как социального мыслителя, и повестью «Морская дева» («The Sea Lady: A Tissue of Moonshine»), который он назвал «шутовской исповедью». Образ героини, как признавался сам автор, навеяла Мэй Низбет, внебрачная дочь театрального критика из «Таймс», с которым Уэллс был хорошо знаком; когда Мэй было 15 лет, ее отец умер, оставив девочку без средств, и Эйч Джи полностью взял на себя расходы по ее содержанию и образованию. Девушка часто гостила в «Спейд-хаусе»; она не казалась Уэллсу интересной, но однажды «подошла ко мне в облегающем купальном костюме и показалась олицетворением озаренной солнцем юности», после чего опекун, по его собственному признанию, «стал делать попытки завладеть ею». Не стоит видеть тут историю Лолиты — Мэй было уже 17, когда все это началось, и из обольщения ничего не вышло: «она не была одарена романтическим воображением, которое помогло бы ей ответить на мои подходы и дать им развернуться». Зато получилась «Морская дева».
Эта вещь — перепев «Чудесного посещения», только написана она лучше и авторская мысль в ней выражена сильнее. Там в деревушке с неба сваливается ангел — тут в дачном поселке из воды вытаскивают русалку; там ангелу хотят ампутировать крылья — тут русалкин хвост пытаются прикрыть специальной одеждой; русалка, как и ангел, удивляется миру людей: «Все, из чего слагается ваша жизнь, та жизнь, которой, как вам кажется, вы живете, все эти ничтожные дела, которые представляются вам такими важными, все эти крохотные заботы, все эти мелкие повседневные обязанности, все эти запреты, которые вы сами себе внушили, — все это фантазии, овладевшие вами так прочно, что вы уже не можете их стряхнуть… Вы так плохо используете тот короткий миг, который вам дан! У вашей жизни есть начало и есть конец, но все время, что лежит между ними, вы живете, словно околдованные. Вы боитесь делать то, что доставило бы вам наслаждение, и считаете необходимым делать то, что, как вы прекрасно знаете, бессмысленно и неприятно». Разумеется, морская дева начинает людей раздражать: «Она все выворачивает наизнанку. Она умеет привлекать к себе всеобщее внимание. Она разрушает жизненные ценности». Она заявляет нам всем, что мы живем «во сне, в фантастическом, нездоровом сне, в таком жалком, таком бесконечно жалком сне» — и что бывают «другие сны», гораздо лучше…
Русалка знакомится со светским молодым человеком и завладевает его душой; он готов наплевать на карьеру и уйти с морской девой в те, другие сны. Родственники пытаются его образумить — он поддается. «Пусть пылает призывный огонь — я отрекаюсь от него. Отрекаться и снова отрекаться — вот что такое жизнь для каждого из нас. Если нас и посещают мечты, то лишь для того, чтобы мы могли от них отречься, если в нас есть живое чувство, то лишь для того, чтобы не давать ему пищи…» Но, произнеся этот монолог, уже на следующее утро герой рука об руку с русалкой исчезает в морской пучине… Другая страна, другие сны! Совсем недавно Уэллс опубликовал рассказ «Видение Страшного суда», где Бог отправил людей на Сириус, чтобы они там наладили свою жизнь лучше, чем на Земле: «Вокруг меня простиралась прекрасная страна, какая мне и во сне не снилась: пустынная, суровая и чудесная. И меня окружали просветленные души людей в новых, преображенных телах». Все та же мечта попасть в иное время, в «иную страну». Но ведь это не та страна, о которой говорится в «Чудесном посещении» и «Морской деве»… Одна — суровая, где прогрессивные граждане ведут великую битву за будущее; другая — нежная, зыбкая, как сон. Так в которую из этих двух стран Эйч Джи хотел попасть на самом деле?
Критический отзыв Беннета на «Люишема» не повредил дружеским отношениям: в августе Беннет несколько дней гостил в «Арнольд-хаусе». Купались, загорали; у обоих появилось новое увлечение — фотография, и как несколько лет тому назад вся переписка Эйч Джи была заполнена велосипедами, так теперь — фотоаппаратами. Он съездил к родным в Лисс и фотографировал их там: отец был бодр и весел, мать прихварывала, брат пребывал в унынии и брюзжал, и все наотрез отказались перебираться в новый дом. Родители еще успеют побывать у сына в отстроенном «Спейд-хаусе», и Кэтрин сфотографирует Эйч Джи с его матерью: они сидят на лавочке, рядом — кадка с цветами, Сара, в черной шляпке с вуалью, улыбается в объектив, а сын, склонившись к ее плечу, что-то ей рассказывает. Осень и зима прошли спокойно — в октябре Кэтрин зачала первого ребенка, и муж старался ее не огорчать.
Уэллс плохо отзывался о редакторах «Стрэнда», но они его работу ценили: с декабря в «Стрэнде» началась публикация «Первых людей на Луне» (она завершилась в августе 1900-го и в том же году «Ньюнес» издал книгу). Люди Уэллса, конечно, на Луне были далеко не первыми, ни в одном из своих романов он не оказывался первооткрывателем темы. «Путешествие на Луну» французов Ле Фора и Графиньи появилось за десять лет до книги Уэллса, англичанин Годвин в романе «Человек на Луне» еще в 1638 году предвосхитил открытие, сделанное героем Уэллса, — вещество, экранирующее земное притяжение. Уэллса это не волновало, к технической стороне космонавтики он был довольно равнодушен (хотя с интересом читал статью, где рассказывалось об экспериментах по получению вещества, напоминающего придуманный им кейворит) и в обитаемость Луны вряд ли верил, хоть и обосновал ее достаточно наукообразно. На сей раз он писал чистую свифтовскую сатиру.
«Первых людей» читают куда меньше, чем «Человека-невидимку» или «Войну миров» — с тех пор, как американцы слетали на Луну и убедили всех, что там никто не живет, фантастические описания лунных путешествий воспринимаются как безнадежно устаревшие. А жаль: из всех фантастических романов Уэллса этот — самый остроумный. Характеры Уэллсу почти никогда не давались, но изобретатель Кейвор, который расхаживает по деревне и жужжит, потому что это помогает ему думать, и рассказчик Бедфорд, практичный, жадный и мечтательный, вышли превосходно. После ряда лунных приключений, среди которых неудачные попытки установить контакт с селенитами, Бедфорду удается сбежать на Землю, а Кейвор, плененный селенитами, начинает изучать их социальную организацию и шлет землянам сообщения о ней.
«На Луне, — сообщает Кейвор, — каждый гражданин знает свое место. Он рожден для этого места и благодаря искусной тренировке, воспитанию и соответствующим операциям в конце концов так хорошо приспосабливается к нему, что у него нет ни мыслей, ни органов для чего-либо другого». Рабочие селениты — почти животные, а правит Луной прослойка интеллектуалов: «Большеголовые существа, занятые умственной работой, образуют как бы аристократию в этом странном обществе, и выше всех, на самом верху лунной иерархии, словно гигантский мозг планеты, стоит Великий Лунарий, которому я в конце концов должен представиться. Неограниченное развитие ума у селенитов интеллигентного класса достигается отсутствием в их строении костного черепа, черепной коробки, которая ограничивает человеческий мозг, не позволяя ему развиваться больше определенного размера». Пародия, насмешка? Да, вроде бы… «Ученые погружены в ка-кое-то непроницаемое, неподвижное состояние самосозерцания, от которого их способно пробудить лишь отрицание их учености. Обыкновенно ученых водят провожатые, часто в их свите встречаются маленькие деятельные создания, очевидно, самки, — я склонен думать, что это их жены. Но некоторые ученые слишком величественны, чтобы ходить пешком, и их переносят на носилках, похожих на кадки — эти колыхающиеся, студенистые сокровищницы знания вызывают во мне чувство почтительного удивления». Насмешка, но… разве Уэллс не говорил совершенно серьезно о том, что именно интеллектуальная аристократия должна управлять миром?
На Луне нет наций и государственных границ — а разве Уэллс не считал, что именно так должно быть? Кейвор рассказывает селенитам, что государства Земли воюют друг с другом и земляне не видят в этом дурного; правителей Луны его рассказ приводит в такой ужас, что они пресекают все его попытки связаться с Землей. А ведь Кейвор — в отличие от героя «Войны миров», считавшего, что люди вправе завоевать какую-нибудь планету, — и сам отлично знал, что появление его агрессивных и жадных соплеменников на чужой планете не принесет последней ничего хорошего: «Если только я разглашу мой секрет, вся эта планета, вплоть до глубочайших галерей, очень скоро будет усеяна трупами… И дело совсем не в том, что Луна нужна людям. Для чего им новая планета? Что сделали они со своей собственной планетой? Поле вечной битвы, арену вечных глупостей». А селениты не воюют, они мирно копошатся в своем маленьком объединенном мирке…
Так что это — идеал или карикатура? Или — престранный гибрид, характерный для скептических британцев (Хаксли, Оруэлла, Берджеса), — карикатура на собственный идеал?
В марте 1901-го Уэллсы поехали на отдых в Швейцарию и Италию, на обратном пути навестив в Париже Гиссинга. Тот был угнетен, тосковал по Англии; в начале лета он приехал в «Арнольд-хаус» и прожил там почти до самых родов Кэтрин. Мальчик родился 17 июля. «Теперь они извлекли наружу странное, сморщенное маленькое животное, отчаянно вопящее, со старческим личиком, красноватой кожей, чья голова была покрыта влажными, необыкновенно мягкими черными волосами, — напишет Уэллс в романе „Брак“. — Оно сучило кривыми ножками. Он взял его; его сердце потянулось к нему. Он почувствовал к существу безмерную жалость, оно было такое слабое и безобразное. Это обаятельное уродство удивляло и смущало. Он ждал чего-то другого, намного более привлекательного. Оно сжало кулачок, и он почувствовал, что попал в плен этих пальчиков и особенно смешного, какого-то претенциозного ногтя на мизинце. В своем кулачке оно сжимало его сердце… Он не хотел отдавать им это существо. Он хотел защищать его от всех. Он чувствовал, что его неоправданная слабость им чужда и непонятна…»
Существо назвали Джордж Филипп, сокращенно — Джип. Ему посвящен один из самых чудесных, трогательных и обаятельных рассказов Уэллса — «Волшебная лавка» (The Magic Shop). Отец и ребенок (крепко держащий папу за палец) случайно заходят в магазинчик, где очень странный продавец торгует очень странными вещами. Странное потихоньку начинает превращаться в страшное — этот постепенный переход Уэллсу всегда давался великолепно.
«— Папа! — шепнул Джип виновато.
— Что?
— Мне здесь нравится, папа.
„И мне тоже нравилось бы, — подумал я, — если бы этот прилавок не вытянулся вдруг, загораживая нам проход“».
Атмосфера сгущается — и вот уже малыш, увязавшийся за продавцом, пропадает бесследно. «Волшебная лавка» сделана по тому же принципу, что и все лучшие фантастические тексты Уэллса — «представьте себе, что вы вдруг…». Представьте себе самое простое и ужасное — что ваш ребенок потерялся…
«Вам, может быть, знакомо зловещее чувство, которое охватывает вас, словно рука неведомого, и больно сжимает вам сердце! Это чувство сметает куда-то прочь ваше обычное „я“, вы сразу напрягаетесь, становитесь осмотрительны и предприимчивы, вы не медлите, но и не торопитесь, гнев и страх исчезают». Понятное дело, все закончилось благополучно, Джип нашелся.
«— Гм! — сказал я. — Маленьким детям нельзя каждый день ходить в такие лавки!
Он принял эти слова со свойственным ему стоицизмом, и на минуту я даже пожалел, что я его отец, а не мать, и не могу тут же, на извозчике, при всем народе расцеловать его». Кто считает Уэллса холодным и злым человеком, пусть перечтет «Волшебную лавку». Она написана с такой любовью, которую невозможно подделать.
Но биографы предпочитают поступки, а не чувства. Роды у Кэтрин были тяжелые, ей требовался уход двух докторов и сиделки, она была угнетена, несчастна, а муж, как апдайковский Кролик, взял да и сбежал от нее и от маленького слабого существа, которое вроде бы так полюбил. Он объявил, что ему (а не ей!) нужен отдых и он отправляется в Лисс к родителям, а потом проедется по южному побережью. Она попыталась протестовать — он молча уехал. Она писала ему отчаянные письма. Только через три недели он позвонил ей по телефону, потом написал; они помирились и условились о встрече в Лондоне, чтобы пообедать вдвоем. Встреча состоялась в середине сентября. Что делал счастливый отец после того, как уехал из Лисса, не выяснено: в изученной вдоль и поперек жизни Уэллса это — белое пятно. В мемуарах, кажущихся на первый взгляд предельно откровенными, Эйч Джи не счел нужным упомянуть о своем побеге.
Будущее Уэллс начал предсказывать давно; признание как серьезный футуролог он получил лишь после того, как были опубликованы «Предвидения» — именно эту вещь Энтони Уэст и Бергонци считают водоразделом в его творчестве. Очерки были написаны по предложению Уильяма Кортни, нового редактора «Фортнайтли ревью», сменившего на этом посту Харриса; публикация началась в апреле 1901 года. Впоследствии «Предвидения» неоднократно переиздавапись — уже не как цикл статей, а как единый трактат; впервые они вышли отдельной книгой в конце 1901 года в издательстве «Чепмен энд Холл».
Статей было девять: «Передвижение в двадцатом столетии», «Вероятное расселение городов», «Развивающиеся социальные элементы», «Некоторые социальные взаимодействия», «История демократии», «Война в двадцатом веке», «Конфликт языков», «Расширяющийся синтез» и «Вера, мораль и внутренняя политика Новой Республики». Их восприняли с живейшим интересом: то была, как говорил сам автор, «первая попытка предсказать будущее в целом», коренным образом отличавшаяся от частных прогнозов. Вполне естественно, что сделать это решился именно Уэллс, всегда мечтавший объяснить человечеству «всё про всё».
«Предвидения» рассказывают нам «всё» не только о нашем будущем, но и о прошлом. Уэллс давно вынашивал мысль о необходимости аналитического подхода к изучению истории, при котором нужно не заучивать даты великих битв и знать, был ли какой-нибудь древний император хромым или косым, а прослеживать глобальные тенденции и на основе их анализа заниматься планированием будущего; такой подход он назвал «экологией человеческого рода». Фундаментальный труд об истории человечества он напишет позднее, но уже в «Предвидениях» придерживался этого принципа: кратко описал, как то или иное явление возникло, как оно развилось к началу XX века и во что логически должно вылиться к началу XXI.
Он начал с транспорта, который считал основным двигателем развития: растущая паутина железных дорог изменила и будет изменять экономические и социальные отношения. Трудно найти литератора или общественного деятеля позапрошлого века, который не видел бы в железных дорогах отличительную черту времени. Толстой писал: «Прекрасно электрическое освещение, телефоны… и подтяжки и моторы; но пропади они пропадом… если для их производства нужно, чтобы 99/100 людей были в рабстве…» Уэллс обожал Толстого и не любил эксплуататоров, но моральной оценки железным дорогам не дал. Хорошо это или плохо, духовно или бездуховно — они неизбежно будут расти и так же неизбежно повлекут перемены в общественном укладе. Помимо железнодорожного транспорта разовьется автомобильный, построят широкие шоссе, появятся автобусы, города разрастутся, центры их превратятся в галереи магазинов, соединенных лифтами и тротуарами, улицы расширятся, громадные рекламные объявления станут частью пейзажа — все так и вышло, по части технологических и социальных прогнозов Уэллс был достаточно точен. Он умудрялся предвидеть даже такие явления, о технической стороне которых не догадывался: в статье, посвященной росту городов, он писал, что в XXI веке мы сможем вести бизнес, общаться и совершать покупки, не выходя из квартиры — и это без малейшей догадки не только об Интернете, но и о компьютерах!
В третьей статье говорится о появлении «новых классов», как «плохих» — акционеров или «безответственных собственников» и люмпен-пролетариата, — так и «хороших»: «инженеры», квалифицированные рабочие-механики, сближающиеся с «инженерами», и сельскохозяйственные производители, объединенные в холдинги. Жизни одного из этих новых классов, который станет основой нового общества — «инженеров», — он посвятил четвертую статью. Инженеры — люди образованные, интеллектуальные, веротерпимые; они трудятся на благо общества. У инженера, как правило, есть жена и два-три ребенка. Семья живет в удобном, функциональном доме, где тяжелую бытовую работу выполняют механизмы, так что нет надобности держать слуг, а жена может управлять домашним хозяйством, не превращаясь в рабыню. Инженер и его семья немного (не чрезмерно) интересуются искусствами. Жена инженера — это его друг, помощник, единомышленник. Правда, брак сильно изменится: будет облегчена процедура развода, люди смогут жить вместе, не вступая в официальный союз, незамужняя женщина сможет иметь детей и быть нормальным членом общества.
Уэллс писал о прошлом и будущем, но хотел ударить по настоящему: его работа, как он писал Элизабет Хили, «предназначена под покровом рассуждений об автомобилях и электрическом отоплении подорвать и разрушить монархию и респектабельность»; начиная с пятой статьи этой подрывной критики становится все больше. Как будет управляться новое общество? Уж точно не так, как сейчас (то есть в 1901 году). Монархия — бессмысленный пережиток, но и парламентская демократия — та самая, которую Черчилль называл «наихудшим способом управления обществом, за исключением остальных, которые пробовались время от времени», — никуда не годится: это «серый хаос», власть некомпетентной, невежественной, инертной толпы; это лишь псевдонародовластие, ибо толпа управляема любым проходимцем, который, потакая ее инстинктам, внушает ей «воинственный, глупый и разрушительный национализм».
Обществом должны управлять интеллектуалы; «бесформенная, гипертрофированная общественная масса должна наконец породить образованный класс, организованный естественно и неформально, беспрецедентный тип людей, Новую Республику, главенствующую во всем мире» (наряду с термином «Новая Республика» используется другой, который в более поздних работах его вытеснит — «Всемирное Государство»), и это новообразование «в колыбели задушит драконов войны и национальной розни». Но как образованным людям получить бразды правления? На этот вопрос Уэллс в «Предвидениях» ответа искать не стал, ограничившись наивным предположением, что «просто некая группа, двигаясь в определенном направлении, обнаружит, что у всех ее членов есть общая цель», и тотчас перешел к описанию войн, которые будут вестись в XX веке (до возникновения Новой Республики, разумеется).
Анализируя военные предсказания Уэллса, обычно сосредоточиваются на технических — возрастающая роль артиллерии, использование авиации, субмарин, танков. Но современная война изменит и людей — убьет в них романтику. Старый генерал на белом коне, издающий патетические возгласы и проливающий скупую слезу над «нашими бедными отважными парнями», — над этим образом Уэллс поиздевался вволю. В войнах будущего окажутся востребованы не «бедные отважные парни», а взрослые люди — специалисты, инженеры и механики, и сражаться они станут «трезво, организованно и хладнокровно». Белые кони никому не нужны: военные действия будут планироваться на кафедрах и управляться по телефонам. Во время военных действий тыл будет иметь большее значение, нежели фронт: производство, транспорт — все будет переориентировано на военные нужды, и в конце концов войну выиграет та сторона, которая лучше организовала свою экономику.
Уэллс войны осуждал, издевался над теми, кто считает войну средством решения проблем, не терпел патриотического пыла, парадов, пушек, призывал прекратить межнациональную рознь; единственную пользу от войны видел в «уроке». Но когда читаешь фрагмент «Предвидений», посвященный войнам будущего, складывается впечатление, что ему в радость порассуждать о вопросах стратегии, тактики, вооружений, перестроений, соединений и т. п. Ведь война, как бы цинично это ни звучало — интереснейшая игра, и большинству мужчин интересно играть в нее даже тогда, когда они вырастают из коротких штанишек. Уэллс часто называл других людей инфантильными, а себя — зрелым. Но, похоже, он как любил военные игрушки в детстве, так и не разлюбил. Он будет призывать к тому, чтобы детей с малолетства учили «война — это недопустимо», но напишет целую книгу о том, как нужно учить детей играть в войну…
Все шокирующее Уэллс приберег к концу «Предвидений» — он раскрывал секрет в письме к Хили: «Первые статьи должны читаться спокойно, но последняя будет бомбой». В этой последней статье он пишет о необходимости нового подхода к таким явлениям, как жизнь и смерть. Прежде всего обществу придется взять под контроль процесс деторождения. Уэллса, в отличие от Мальтуса, проповедовавшего ограничение рождаемости из-за того, что человечество размножается в геометрической профессии, а количество предметов потребления — в арифметической, и скоро землянам станет нечего есть, беспокоила совсем иная проблема. Он видел, как быстр технический прогресс, и не сомневался, что прокормить можно какую угодно прорву людей. Но нужна ли эта прорва?
В платоновском «Государстве» Уэллс читал о том, что планирование семьи должно быть построено на тщательной селекции родительских пар; в начале XX века идеи евгеники[32] приобрели повсеместную популярность. Статистические выкладки и результаты IQ-тестов, дававшие картину деградации населения, убедили в верности евгенических концепций несколько поколений: евгеникой увлеклись социалисты и консерваторы, врачи, педагоги и социальные работники. Они ожидали, что евгеника уменьшит преступность и повысит общий уровень благосостояния.
Воспроизводство рода не может быть для человечества самоцелью, убеждал Уэллс: лучше родить одного здорового ребенка и хорошо его воспитать, чем произвести на свет десять больных, бросив их на произвол судьбы. Человек имеет право заводить детей лишь при соблюдении таких условий, как физическое здоровье и финансовая независимость; бедняки (пока таковые еще останутся) обязаны хорошенько подумать, могут ли они дать детям пристойную жизнь и нормальное воспитание, а алкоголики и психически неполноценные люди должны быть вовсе лишены права размножаться. Взгляды Уэллса на евгенику имели мало общего со взглядами Гальтона (которые позаимствовали идеологи Третьего рейха, навеки скомпрометировав евгеническую теорию): если Гальтон и его последователи ставили во главу угла расовый вопрос и предлагали стерилизовать «неполноценные расы», то Уэллс полагал это абсолютным вздором. Новая Республика принимает всех — лишь бы они были здоровы, разумны и трудолюбивы или по крайней мере стремились к этому. Но глупцам, лодырям, пьяницам, преступникам, стяжателям и прочим паразитам в будущем делать нечего, и Новая Республика должна уметь от них защищаться.
Идея о контроле над рождаемостью — не самая шокирующая. Куда страннее то, что Уэллс написал о смерти. Она перестанет быть средством устрашения, исчезнет смертная казнь, зато эвтаназия станет нормальным способом для страдающего прекратить свои муки. Это все куда ни шло, но, оказывается, люди Новой Республики вообще перестанут страшиться смерти, а будут воспринимать ее с абсолютным спокойствием и хладнокровием, ибо их вера в Бога станет спокойной и рассудительной и вопрос о смерти и бессмертии они будут попросту игнорировать как «пустой и неинтересный». Это уже ни в какие ворота не лезет — можно, поднатужившись, вообразить мир, сплошь населенный трезвыми, здоровыми и трудолюбивыми людьми, но как Уэллс представлял себе человека, пусть верующего «спокойно» или неверующего вовсе, который относится к смерти даже без любопытства? Откуда такие люди возьмутся? И что им будет интересно, если не жизнь и смерть? Или те, о ком он писал, уже не люди? Все-таки другой биологический вид?
Начиная работать над «Предвидениями», Уэллс в письмах Пинкеру называл свой замысел грандиозным и амбициозным; то же он писал Хили в июле 1901-го, когда текст был закончен. Позднее он оценивал свою работу по-разному — называл ее «краеугольным камнем в фундаменте всего моего труда» и в то же время характеризовал как слабую, наивную. Но как бы несовершенна эта работа ни была, она открыла ему смысл жизни. К чертям литературу; отныне Эйч Джи Уэллс не беллетрист, не журналист, а просветитель и педагог, и его задача — не развлекать и не информировать человечество, а учить его, неразумное, всему.
Глава вторая КОРОЛЕВА ФЕЙ
Эйч Джи волновался, что «Предвидения» будут плохо продаваться, и с несвойственной ему кротостью молил издателей позаботиться насчет рекламы. Беспокойство оказалось излишним: книга, публиковавшаяся в отрывках в конце 1900 года и вышедшая целиком в издательстве «Чэпмен энд Холл», расходилась как бестселлер. Но друзья-коллеги «Предвидения» раскритиковали. Конрад укорил автора за то, что он обращается к узкой группе элиты, оставляя за бортом все человечество, и сравнил его с рыбаком, который вылавливает отдельных форелей вместо того чтобы закинуть широкую сеть, в ячейках которой найдется место каждому пескарику. Уэллс обращался именно к «форелям», так что не обиделся, напротив, зная, что Конрад бедствует, написал несколько восторженных заметок о его творчестве. Форду не понравился стиль книги Уэллса: его раздражало то, как возвышенные идеи соседствуют с рассуждениями о цвете стен в квартирах жителей Новой Республики. (То же раздражало критиков в утопии Чернышевского, да и во всех утопиях вообще.) Эдмунд Госсе считал главной ошибкой Уэллса непонимание того, что человек стремится не к общественной пользе, а к индивидуальному счастью. (Правда, в 1940-е американский психолог Абрахам Маслоу доказывал, что потребность в самоактуализации и развитии у многих людей стоит не ниже, чем стремление к личному процветанию, а у кого-то и выше.) Всю эту критику Эйч Джи — редкий случай — воспринял спокойно и не бранился.
После «Предвидений» Уэллс впал в безудержный оптимизм, над которым потом посмеивался. «Не позднее чем через двадцать лет у нас будет республика, — писал он Ричарду Грегори в декабре 1901-го, — или, во всяком случае, она может быть, если империя рухнет. <…> Я буду писать, говорить, буду проповедовать революцию в течение следующих пяти лет». Тут необходимо заметить, что, постоянно произнося слово «революция», Уэллс вкладывал в него смысл почти противоположный общепринятому, так что слово это следовало бы все время брать в кавычки. «Революция» для него — это изменение менталитета, а революционность такого изменения заключается единственно в том, что оно должно произойти «быстренько». Обещание проповедовать свою «революцию» он сдержит и в ближайшие годы напишет еще несколько футурологических трактатов: «Человечество в процессе созидания» (Mankindin the Making, 1903), «Современная утопия» (A Modern Utopia, 1905), «Новые миры вместо старых» (New Worlds for Old, 1908). А первым его шагом на этом пути стала лекция, прочитанная 24 января 1902-го в Королевском институте Великобритании[33].
Лекция называлась «Открытие будущего». В основном она повторяла тезисы «Предвидений», только тон был более ликующим; напугав слушателей картинами гибнущего мира, автор объявлял, что сам в такой исход не верит, ибо «верит в другие вещи: согласованность и целесообразность мира и величие человеческого предназначения. Миры могут замерзать и Солнце — остывать, но я верю, что в нас живет нечто, что никогда не умрет». Уэллс не умел выступать публично, говорил слишком быстро, сбивчиво и неразборчиво, но его речь все равно привела аудиторию в восторг. В феврале ее опубликовали в «Нэйчур», а издатель Ануин выпустил ее отдельной книгой, которая, как и «Предвидения», стала бестселлером. Она понравилась всем — даже Конраду. Это самый оптимистический из футурологических текстов Уэллса: в нем он выдвинул тезис о том, что Homo sapiens, если осознает необходимость перестройки своей жизни, может стать первым видом, который возьмет эволюцию под контроль и не погибнет.
«Предвидения» и «Открытие будущего» сделали Эйч Джи человеком, к мнению которого прислушивается общество. Сын лавочника превращался в джентльмена, а джентльмен обязан бывать в престижных клубах. По рекомендации Генри Джеймса он стал членом Национального либерального клуба, учрежденного Гладстоном; его постоянно приглашали обедать в «Другой клуб» (Other Club), основанный Черчиллем. Парадные двери домов, куда раньше он пытался проникнуть с черного хода, широко отворились перед ним. Одна из этих дверей вела в Фабианское общество, а в роли привратников выступила знаменитая супружеская пара: начиная с этого момента она прочно войдет в жизнь нашего героя.
«Ведь мы молодые были, только что поженились, крепко любили друг друга. А он — „все Веббов переводили“!» — так отреагировала представительница другой знаменитой пары на биографию ее мужа, в которой рассказывалось, как в 1898 году в Шушенском молодожены переводили с английского на русский книгу Сиднея и Беатрисы Уэбб «Теория и практика английского тред-юнионизма». Переводчик уже в собственных работах называл Уэббов «основательными учеными» и «основательными оппортунистами», а также «тупыми хвалителями английского мещанства», а в 1914 году причислил их к числу лиц, «подло предавших социализм».
Сидней Уэбб родился в 1859-м, образование получил, как и Ленин, юридическое; его жена Беатриса, дочь богатого промышленника Поттера, была, как и Крупская, годом старше мужа. Поженились они в 1892-м и с тех пор рука об руку занимались социализмом, изучали рабочее движение, написали вместе и по отдельности много трудов по истории профсоюзов. Впоследствии были видными деятелями лейбористской партии; Сидней занимал пост министра торговли в первом лейбористском правительстве (1924) и пост министра колоний и доминионов во втором (1929–1931). Он также основал и возглавил Лондонскую экономическую школу; в 1929-м он был удостоен титула барона, но Беатриса принять титул отказалась.
Ругал Ленин Уэббов зря, ибо не было в Европе более рьяных и доверчивых апологетов советского строя. «В течение полувека умственная лаборатория Веббов была источником той идеологической пищи, которая затем по бесчисленным каналам шла в рабочие, мелкобуржуазные и даже буржуазные головы, — замечал в своих мемуарах советский дипломат Иван Майский. — И вот теперь этот замечательный интеллектуальный инструмент обратился против антисоветских предрассудков и предубеждений, которыми в 30-е годы были заражены широчайшие круги британского и мирового общественного мнения!» Майский, бывший советским послом в Лондоне, описал Уэббов: «Меня приветствовала высокая, стройная женщина с умным и одухотворенным лицом. В молодости эта женщина, должно быть, была очень красива. Но и сейчас, в старости, она отличалась необычайной обаятельностью, особенно хороши были глаза — большие, лучистые, в глубине которых пряталась чуткая, пытливая мысль. Это была Беатриса Вебб. Из-за спины ее выглядывала другая фигура — фигура мужчины с седой шевелюрой и седой бородой клинышком. Он был плотного сложения и почти на голову ниже женщины. На широком красноватом лице его лежала печать ума и упорства. Это был Сидней Вебб. По внешности супруги представляли полную противоположность друг другу. <…> Но что здесь доминировала женщина — это бросилось мне в глаза при первом же свидании и подтвердилось при последующем знакомстве».
Беатриса была хозяйкой одного из модных лондонских салонов, который посещали отнюдь не пролетарии. Уэббы разделяли посетителей своего салона на категории «А» и «Б»: в «А» заносились аристократы, анархистские и артистические натуры, в «Б» — бюрократы и буржуа; они имели широкие знакомства среди вторых, но предпочитали первых — таких, как Герберт Уэллс. Мальчика, приходившего слушать речи в оранжерее Уильяма Морриса, Беатриса не вспомнила, но в декабре 1901-го, прочтя «Предвидения», назвала их «самой выдающейся книгой года» и немедленно возжелала привести новую добычу в салон. Сидней также написал Уэллсу восторженное письмо, представившись «другом Грэма Уоллеса и Бернарда Шоу, которых Вы знаете». Он, однако, нашел в «Предвидениях» недостатки, о которых также сообщил в письме: по его мнению, автор преувеличивал роль техников, механиков и инженеров и недооценивал возможности профессиональных администраторов. Уэллс на критику не обиделся и ответил учтивым письмом.
Даже если бы Уэббы не прочли «Предвидения», их знакомство с Уэллсом состоялось бы — уж очень солидное связующее звено обнаружилось меж ними. Одним из сандгейтских соседей Уэллса оказался секретарь Фабианского общества Эдвард Пиз, личность очень колоритная — трудно вообразить себе кого-то более «английского», более похожего на диккенсовских персонажей. До того, как стать одним из основателей Фабианского общества, Пиз служил биржевым брокером, интересовался спиритизмом и проводил ночи в «домах с привидениями», а потом получил наследство и полностью посвятил себя социализму. Охарактеризованный Уэллсом как «добропорядочнейший человек квакерской закалки», Пиз представлял собой один из тех «винтиков», на которых держатся все организации; без него — дотошного, корректного, пунктуального — Фабианское общество, возможно, распалось бы давным-давно. Пиз, также очень хваливший «Предвидения», стал говорить Уэллсу о необходимости как можно скорей познакомиться с Уэббами: «Они — пионеры Вашей Новой Республики».
В конце января 1902-го, после обмена письмами, Уэббы приехали в Сандгейт и пробыли там два дня, после чего Эйч Джи рассказал Пизу о своих впечатлениях: «Уэббы — чудесные люди, они заставили меня устыдиться моей лености и умственной разбросанности, и я ужасно робею перед миссис Уэбб». Беатриса, в свою очередь, сделала запись в дневнике: «Уэллс интересен, хотя в его личности есть что-то отталкивающее. <…> Он — прекрасный инструмент популяризации идей, и он дает столько же новых мыслей, сколько и получает. Есть что-то освежающее в беседе с человеком, который сам заставил себя отказаться от стольких возможностей, дабы посвятить свою жизнь служению новому миру». Разумеется, добрая Беатриса высказалась и о Кэтрин: «Его жена — милая маленькая особа с сильной волей, средним интеллектом, и в ее натуре есть что-то мелкое. В одежде и манерах она очень старается соответствовать тому обществу, в котором благодаря своим талантам может вращаться ее муж, но все это очень искусственно, от ее слащавой улыбки до показного интереса к общественным проблемам». Не зря Эйч Джи так испугался своей новой знакомой. Впоследствии он писал о Беатрисе: «Она обладает очаровательной и редкой способностью смело и обобщенно судить обо всем в самом воинственном тоне» и отмечал также, что она «смотрит на людей как на ходячие числа». Однако Беатриса смотрела на людей отнюдь не как на числа, а пристально лорнировала каждого и характеризовала его с пристрастностью, ядовитостью и мелочностью. Уэббы пригласили Уэллсов нанести ответный визит; совместные обеды и ужины стали регулярными. Но Кэтрин скоро перестала бывать у Уэббов, а Эйч Джи, чтобы не ездить постоянно туда-сюда и не утомляться (во всяком случае, так он объяснил жене), снял в Лондоне холостяцкую квартирку по адресу Клемент-Инн, 6. Теперь он сделался постоянным посетителем салона.
Многие из его новых знакомых были политиками на заре карьеры: Герберт Асквит, восходящая звезда либеральной партии (впоследствии премьер-министр); Эдвард Грей (впоследствии министр иностранных дел), профсоюзный лидер Джон Бернс, Уинстон Черчилль (со всеми Уэллс потом разругается). Прочтя «Предвидения», Черчилль отправил Уэллсу письмо, в котором сообщал: «Я читаю все, что Вы пишете», и добавил, что разделяет многие идеи, высказанные в книге: политическое объединение англоязычных государств, идеи евгеники и т. д. Историк Ричард Той написал работу, посвященную заимствованиям, которые Черчилль в своих выступлениях делал из текстов Уэллса: так, определение «надвигающаяся буря», которое Черчилль использовал в отношении фашистской Германии, было приведено в «Войне миров»; речь Черчилля в Глазго 9 октября 1906 года, сыгравшая большую роль в его политической карьере, повторяла тезисы книги Уэллса «Современная утопия». «Это как если бы Тони Блэр использовал цитаты из „Звездного пути“», — заметил Той и пояснил далее, что великие политики вдохновлялись идеями не только великих мыслителей, но и обыкновенных беллетристов, которых читали, «приходя домой после трудного дня в палате общин». Черчилль в 1931 году говорил, что знает работы Уэллса так хорошо, что мог бы выдержать по ним экзамен.
Другая категория людей, с которыми Уэббы свели нового друга, — влиятельные светские дамы. Первой стала леди Элшо, жена графа Уимисса и мать Синтии Асквит, известного детского писателя. Ее дом в Стенвее, Глостершир, был центром кружка, который назывался «Души» (Souls) и объединял людей «с артистическими наклонностями». Леди Элшо взяла на себя роль наставницы по отношению к новичку: учила его одеваться, советовала, какие приглашения принять, от каких отказаться и о чем беседовать с дамами. Эйч Джи был с нею всегда кроток как дитя и советам следовал. Леди Элшо ввела его в свой салон; там он познакомился с Артуром Бальфуром, звездой уже не восходящей, а сверкающей: Бальфур к тому времени неоднократно занимал министерские посты, а в 1902-м сменил лорда Солсбери на постах премьер-министра и лидера Консервативной партии.
Очень скоро Уэллс оказался знаком с соцветием других светских дам. Леди Десборо, внучка графа Уэстморленда и жена барона Десборо — либерального политического деятеля и спортсмена; леди Риббсдейл, жена сэра Чарльза Теннанта, члена палаты лордов; ее сводная сестра Марго Теннант, вторая жена Герберта Асквита; леди Кроу, дочь графа Розбери и жена маркиза Роберта Кроу-Миллиса; леди Сэссун, урожденная Ротшильд… Они приглашали модного новичка в себе, брали над ним шефство и знакомили его с другими знаменитостями: виконт Эдгар Сесил, будущий замминистра иностранных дел; сэр Уолтер Рейли, профессор английской литературы; Морис Баринг, сын лорда Равелстока, друг Сары Бернар; сэр Джеймс Крайтон-Браун, медицинское светило; сэр Альфред Монд, будущий лорд Метчет, теоретик сионизма; Джон Мактаггарт, известный философ; сэр Генри Льюси, издатель «Панча»; литераторы, музыканты, художники…
У Эйч Джи на первых порах голова пошла кругом. Он был в восторге, хотя и пытался это скрыть. «Я никогда не разделял веры в то, что „где-то там“ есть истинные леди, тонкие, чуткие, изысканные, куда умнее обычных женщин». И тут же: «Чаще всего прием или визит в усадьбу в конце недели был так же отдохновенен и приятен, как цветочная выставка, где видишь, что могут сотворить из хорошей, отборной рассады любовный уход и благодатная среда». Так рассада все-таки была отборная, не такая, как там, внизу? «Милые посиделки с сильными мира сего изгнали из нас всякое ощущение, что мы „где-то внизу“, и утвердили мою естественную склонность вести себя так, словно я ничуть не хуже других…»
Старые друзья — Конрад, Форд, Джеймс — новых связей Уэллса не одобряли (Джеймс, по воспоминаниям Форда, высказывал подозрение, что их общий друг намерен сделаться профессиональным политиком); тем не менее ни одна дружба не прервалась, Конрад одновременно с Шоу гостил в «Спейд-хаусе» весной 1902-го. В июне Уэллсы ездили на отдых в Швейцарию; в августе Эйч Джи провел три недели в Париже с братом Фрэнком, в котором по-прежнему старался пробудить интерес к жизни; в сентябре он снова был в Швейцарии. Тем временем в Лондоне вышла «Морская дева», встреченная читателями без энтузиазма. Уэллс был недоволен работой издателей, как обычно считая, что они не умеют и не хотят продвигать его книги. Еще в 1896-м американский филиал издательства «Макмиллан» опубликовал «Колеса фортуны»; теперь Уэллс предложил главе издательства Фредерику Макмиллану выкупить права у всех его предыдущих издателей и приобрести на будущее исключительное право публикации его книг. Условия Макмиллану были поставлены жесткие — после того как издательство окупит выплаченный аванс, оно должно было, взяв на себя все расходы, выплачивать Уэллсу четверть продажной стоимости каждого экземпляра. Макмиллан на все согласился — и, возможно, не единожды об этом пожалел: Эйч Джи постоянно учил его вести дела, требуя как можно более агрессивной рекламы и яростно препираясь из-за каждой редакторской правки. Макмиллан, однако, оказался крепким орешком и все выдержал.
К тому же году относится первая экранизация Уэллса: Жорж Мельес, один из пионеров кинематографии, снял пятнадцатиминутный фильм «Путешествие на Луну». В Англии этот фильм шел в мюзик-холлах, во Франции — в ярмарочных павильонах, но наибольший успех он имел в США, где с него сняли сотни пиратских копий. Некоторые историки полагают, что именно успех «Путешествия на Луну» в провинциальном Лос-Анджелесе, одно из предместий которого носило название Голливуд, навел дельцов на мысль открыть в городе кинотеатр, чем нечаянно был предрешен вопрос о будущем центре мировой кинематографии…
Уэллсу хотелось завоевать американский книжный рынок. Ведение боевых действий он поручил Пинкеру, но результат его не удовлетворял. Пинкер еженедельно получал письма с ругательствами: «Вместо того чтобы убеждать тупых американцев, что я пишу „что-то умное и модное“, вы должны разъяснять им мою литературную позицию». Пинкер протолкнул в американский журнал «Космополитен» статью, написанную — по мнению некоторых биографов, по прямой просьбе Эйч Джи — Арнольдом Беннетом, в которой тот подробно анализировал творчество Уэллса и характеризовал его как серьезного писателя. Статья, опубликованная в августе 1902-го, возымела действие — «тупые» американцы начали понимать, что перед ними не просто автор развлекательных книжонок. Уэллс отправил Беннету письмо, полное благодарностей столь же горячих, как и ожесточенные пререкания, которые они вели друг с другом на протяжении всего 1901 года. Вообще письма Уэллса к друзьям — это вещь, с которой следует обращаться осторожно. Из них легко нарезать миллион цитат, которые представят автора как злобное существо, стоящее на грани психического заболевания. Так поступили супруги Маккензи, которые из всех возможных эпитетов наиболее часто по отношению к своему герою употребляют слово «истерический» и в чьей трактовке Уэллс выглядит истинным маньяком. Можно выбрать другие цитаты, и мы увидим доброжелательного, нежного и веселого друга — или насмешника, чьи слова лишь очень наивный человек может принимать всерьез. В письмах Уэллс посылал своих друзей ко всем чертям, бранился, обрушивал на них свое дурное настроение, однако же ни один человек не рассорился с ним из-за писем (ссорились совсем по другим причинам), ни один даже не обиделся.
Совсем иначе он держался с новыми аристократическими друзьями и был удивительно покладист, кроток и тих. Беатриса записывала в дневнике: «Он был довольно молчалив, а когда говорил, то изо всех сил старался показать свой ум, при этом не позволяя себе ничего лишнего». Можно объяснить это расчетливостью, но, на наш взгляд, он этих людей просто побаивался.
Салоны леди Элшо и Беатрисы Уэбб частично пересекались, но интересы в этих кружках были разные. Фабианское общество постепенно превращалось в дискуссионный клуб; Уэббов это перестало удовлетворять, и в ноябре 1902-го на одном из обедов Беатриса предложила гостям организовать интеллектуальный клуб, члены которого не просто болтали бы, а устраивали нечто вроде мозговых штурмов, пытаясь решить задачу реального обретения власти. Предложение было встречено с энтузиазмом, и вновь образованная группа, получившая название «Сподвижники», стала ежемесячно собираться в отеле «Сент-Эрмин» в Вестминстере. В отличие от салонов то был клуб с постоянным количеством членов. В первый год в нем состояли политики-«администраторы» — Ричард Холдейн (либерал, юрист, философ, впоследствии военный министр в либеральном правительстве), Эдвард Грей, Леопольд Эймери (консерватор), Альфред Милнер (консерватор, колониальный чиновник), Уильям Пембер Ривз (новозеландский государственный чиновник), Клинтон Даукинс (бизнесмен и чиновник); ученые — Холфорд Макиндер (географ, геополитик) и Бертран Рассел; издатели — Генри Ньюболт, Леопольд Макс, Джеймс Гарвин; был и военный — адмирал Кэрлайон Бельерс. Уэллсу также было предложено стать членом клуба. Это было то, о чем он мечтал, — организация влиятельных интеллектуалов, намеревающихся преобразовать мир.
«Сподвижники», однако, представляли собой объединение столь же пестрое, как Фабианское общество — консерваторы вперемешку с социалистами, милитаристы с пацифистами; их объединяло желание «что-то делать», но представления о том, что именно нужно делать, у них были разные. Рассел писал: «Его (Уэллса. — М. Ч.) позиция была мне ближе всех в этом собрании. По правде говоря, остальные шокировали меня до глубины души. Помню сверкающие, налитые кровью глаза Эймери во время обсуждения войны с Америкой, на которую „мы пошлем все взрослое мужское население страны“». Моментально начались те же раздоры, что и среди фабианцев; Рассел уже на следующий год из клуба вышел, будучи несогласным с идеей образования Антанты, которую отстаивал Грей. После этого «Сподвижники» превратились в обычный дискуссионный клуб, просуществовав до 1909 года.
В феврале 1903-го Уэллс был наконец-то принят в Фабианское общество. Правила приема были строги: требовались две рекомендации (их дали Шоу и Грэм Уоллес), затем кандидатура утверждалась исполкомом, чтобы отклонить ее, требовался лишь один голос против. Но в первые годы XX столетия Фабианское общество переживало не лучшие времена: слишком маленькое для политической партии (на что указывал Уоллес), слишком большое для активной группы влияния (на что сетовал Уэбб), оно превратилось в аморфное объединение. Оно не росло, в начале века в нем состояло всего 700 человек, из которых не более ста могли считаться активными членами. Кроме того, фабианцы ссорились со всеми «попутчиками». Еще в 1890-х они разошлись с Либеральной партией; в начале века, когда был сформирован Комитет рабочего представительства, с 1905 года превратившийся в Лейбористскую партию, фабианцы принимали участие в его работе, но влияния не достигли. С одной стороны, они были чересчур разборчивы — либералы для них «слишком правые», лейбористы — «слишком левые»; с другой — в их собственных рядах имелись люди, бывшие по своим убеждениям левее коммунистов и правее консерваторов. Внутри самого общества царил разброд (особенно усилившийся после Англо-бурской войны), поговаривали о его ликвидации. Новые влиятельные сторонники были нужны как воздух.
Уэллс, уже зарекомендовавший себя как первоклассный публицист, был принят единогласно. Новичку полагалось прочесть доклад на ближайшем заседании общества; Уэллс почему-то выбрал узкую и не близкую ему тему «Проблемы научного администрирования округов в отношении к муниципальным предприятиям»[34]. Увы, он опять оказался очень слабым оратором. «Говорил невнятно, адресовался сквозь усы к собственному галстуку, запинался, поправлял себя, словно держал корректуру, делал неуместные отступления» — так охарактеризовал Уэллса-оратора… сам Уэллс. «Если бы г-н Уэллс говорил так же хорошо, как писал, возможно, судьба Фабианского общества была бы иной, — вспоминал Пиз. — Он не мог на равных соревноваться с умелыми ораторами из „старой банды“[35] и, хотя спустя некоторое время обучился правилам устных выступлений, всегда предпочитал обращаться к членам общества в письменной форме». На заседаниях общества он поначалу вел себя очень тихо и покладисто — читатель наверняка догадывается, что долго это не продлится.
В том же году Уэллс стал постоянным гостем салона фабианца Хьюберта Бланда. Бланд, с которым Уэллса свели Уэббы, был довольно видным социалистом и в то же время светским повесой; брак с Эдит Несбит (детским писателем) он заключил, когда та была на седьмом месяце беременности, а три года спустя жена узнала, что у него есть дочь от другой женщины, связь с которой тот и не думал прерывать; Бланд не постеснялся ввести в дом жены, которая была много богаче его, мать своего ребенка в качестве гувернантки (Эдит девочку удочерила) — и при этом публично выступал за патриархальность семьи, что безмерно удивляло Уэллса. У Бландов собирался кружок, состоящий из молодых актеров, журналистов и литераторов: именно там Уэллс близко сошелся с братьями Честертонами — Гилбертом и Сесилом. Спектакли, танцы, флирт, болтовня об искусстве и сексе — Эйч Джи и этим кружком был очарован, но недолго. «Поначалу казалось, что все это многолюдье существует для того, чтобы в нем, под присмотром высокой, неугомонной, блестящей, ветреной и занятной дамы (Эдит Несбит. — М. Ч.), распускались литературные почки и бутоны. Но потом посетитель замечал неприметные с первого взгляда русла и ручейки отношений и вдыхал идущие откуда-то снизу, словно изо рва, не очень приятные запахи. Происходили недоразумения». Бланд постоянно вел интриги внутри Фабианского общества, смертельно враждуя с Пизом — это было одним из «недоразумений»; но куда более неприятное «недоразумение» впоследствии внесет в кружок сам Уэллс, когда начнет оказывать знаки внимания Розамунде, внебрачной дочери Бланда.
В начале 1903 года Кэтрин вновь забеременела, и летом муж повез ее в Италию. В августе его здоровье резко ухудшилось, врачи рекомендовали Альпы; в сентябре он отправился туда вместе с Грэмом Уоллесом. Они провели в Швейцарии две недели: бродили по горным тропам и говорили о судьбах человечества. Уоллес ратовал за создание политических партий и постепенную, вдумчивую работу в парламенте; Уэллсу хотелось решить все проблемы одним махом: вот соберутся десять умных людей, например «Сподвижники», и мир перевернут. В письмах жене Эйч Джи жаловался, что не находит с Уоллесом общего языка. Но в мемуарах вспоминал о нем с глубочайшим уважением.
Когда Уэллс вернулся домой, из печати вышел его новый футурологический трактат, написанный в 1902-м, — «Человечество в процессе созидания» (текст начиная с лета публиковался отрывками в «Фортнайтли ревью» и нью-йоркском «Космополитене»). Позднее он назвал эту вещь самой забытой из своих книг и говорил только о ее недостатках: сбивчивая, легковесная. На наш взгляд, «Человечество в процессе созидания» не заслуживает пренебрежительного отношения. Да, эта книга затянута, слабо скомпонована, вступает в противоречие с другими, но она более, чем любая другая футурологическая работа Уэллса, позволяет увидеть за ее строками живого человека; она — самая добрая.
Уэллс возвращается к вопросу о евгенике и на сей раз выступает как ее противник. Было бы хорошо, если б достойные люди размножались, а недостойные — нет; но как решить, кто достоин? Красота, здоровье, разумность — все эти критерии абстрактны и субъективны, но даже если бы можно было эти характеристики сформулировать, наука пока не знает, передаются ли они по наследству. Та же ситуация с «отрицательными» критериями. Даже об алкоголизме нельзя сказать с уверенностью, что это свойство наследуется; то же касается психических заболеваний и преступных наклонностей. Не контроль за рождаемостью, а правильное воспитание — вот единственный способ вырастить достойных граждан Новой Республики.
Большая часть трактата посвящена вопросам воспитания детей; она написана с нежной любовью и пониманием — так может написать лишь счастливый отец. Уэллс объясняет, как должна быть устроена детская комната: яркие цветные обои, тепло, чистота, свежий воздух; как купать младенца, как вытирать (непременно махровыми полотенцами, коих должно быть много!); он придумывает игрушки, каких не продают в магазинах: «Например, небольшие коробки из разных материалов, с крышками, которые легко снимаются; резиновые игрушки, которые можно крутить, сгибать, кусать и жевать; пушистые, как кроличий хвост, игрушки с гибким стержнем внутри; шары разных размеров, обтянутые мягкой тканью. Игрушки должны постоянно лежать на коврике, где ползает малыш; они должны быть ярко окрашены (нерастворимыми красками, без запаха) и быть слишком большими, чтоб ребенок мог их проглотить. Беречь их не нужно: они предназначены, чтоб их грызть, гнуть и разбирать на части; возможно, некоторые из них и выживут — самые любимые, драгоценные сокровища, доверенные лица и верные друзья». Детские коляски, режим кормления, проветривание комнаты — отец крохи Джипа не упустил ни единой мелочи. Уэллса вечно обвиняют в том, что он предлагал передавать детей на воспитание государству — в «Человечестве» он пишет совершенно обратное: «Лишь благородная, нежно любящая и старательная женщина может правильно воспитать детей (от одного до трех-четырех, в крайнем случае — при помощи няни — до семи, но это уже будет редкостью и подвигом)». Далее Уэллс пишет о том, как учить ребенка говорить, как обучать четырех-пятилеток чтению при помощи кубиков; на каких наглядных пособиях преподать дошкольнику основы математических понятий, а ведь Джипу еще нет и двух, стало быть, отец заранее думал о том, как будет заниматься с ним…
Но как же быть тем детям, у которых нет красивых комнат, махровых полотенец и нежных матерей или нянь? Уэллс приводит ужасающие данные о младенческой и детской смертности среди бедноты, об антисанитарных условиях, в которых дети растут, и, против обыкновения, не может удержаться от патетики. «Эти бедные крохотные души рождены среди слез и страдания, они получают лишь столько любви, сколько им могут дать, они учатся чувствовать, они борются за жизнь, умоляя дать им чистый воздух, еду и право нормально развиваться; а наша цивилизация не имеет ни смелости, чтобы убить их быстро и безболезненно, ни сострадания, чтобы дать им то, в чем они нуждаются». Что делать? Можно, например, помещать детей, рожденных в городских трущобах, в деревенские семьи — там у них будет больше воздуха и еды. Но это полумера. Решать проблему следует глобально. (Уэллс вообще ни в чем никаких решений, кроме глобальных, не признавал.) Государство обязано устраивать дома для сирот, строить комфортабельные жилища, укорачивать рабочий день, чтобы родители могли больше времени проводить с детьми, давать всем бесплатное образование. Но и у родителей должны быть обязанности — как перед ребенком, так и перед обществом. Государство могло бы при рождении ребенка у бедняков давать родителям ссуду — в таком размере, чтобы хватило содержать и воспитывать его хотя бы до 12 лет, при этом контролируя, куда идут деньги, — и горе тому, кто их пропьет, а ребенка будет морить голодом и одевать в обноски.
Ребенок пойдет в школу — там нужно многое менять: преподавать не «мертвые», а актуальные предметы, отделить религиозное обучение от светского, предложить детям увлекательные книги о путешествиях и научных открытиях, учить музыке, этике, обществоведению… «И еще дадим ему книги и картины, которые развивают чувство прекрасного; тончайшие японские гравюры заставят его полюбить тончайшую прелесть птицы, ветки, опадающих лепестков, а живописцы Запада научат ценить красоту мужчин и женщин, прелесть натюрморта и ширь пейзажа» — это из романа «Пища богов», который Уэллс писал параллельно с «Человечеством». В университетах тоже необходима реформа: доступные библиотеки, специальные учебники (в то время их почти не существовало — учились по лекциям). Ребенок стал взрослым — дальше его учит само общество, Новая Республика, что начнется с конфедерации англоязычных народов и придет затем к объединению всего мира. (Почему именно англоязычных? По мнению Уэллса, Германия или Россия стараются объединять вокруг себя географических соседей, стягивая их в единую территорию и сжимая в кулак, а кулак — нечто враждебное по отношению к другим кулакам. Англоязычные же народы раскиданы по миру и соединяет их только «единство идей, воплощенных в языке и литературе», вследствие чего они кулака образовать не могут, а раскрыты для общения, как ладонь.)
Создание здоровой общественной атмосферы — главное средство развития личности; долой низкопробную беллетристику и таблоиды, нужны умные книги, серьезная периодика — и тут отец Джипа говорит о своих коллегах. Чтобы заработать на жизнь, литератор вынужден писать много и халтурно; разве это хорошо? Нет, если писатель однажды доказал, что он может создать хорошую книгу, нам следовало бы поддержать его, назначив ему пособие, которое позволило бы ему писать вдумчиво и спокойно, и благодарный писатель ответит созданием книг, которые будут развивать наших детей. О нет, мы, писатели, не страдаем манией величия: «Мы — лишь ящерицы в пустом дворне, лягушки, скачущие по трону. Но это — дворец, это — трон, и, может быть, наши жалкие голоса будут постепенно пробуждать мир».
В «Человечестве» Уэллс сделал попытку, правда, очень невнятную, ответить на вопрос о том, как же все-таки управляется Новая Республика. Он предполагает, что управлять могли бы некие группы людей, наподобие жюри присяжных, избираемые на непродолжительный срок и публично отчитывающиеся перед обществом, и что неплохо бы ввести образовательный ценз для участия в органах управления, что-то вроде низшей ступени рыцарства, в которую посвящались бы образованные люди.
Новую работу Уэллса высоко оценили большинство его друзей-политиков, хотя все сочли ее чересчур благодушной; друзьям-писателям она не понравилась. (Она понравилась бы вдумчивым молодым матерям, но они редко читают философские трактаты.) Беннет заявил, что книга написана дурно и автор даже не в ладах с грамматикой. Конрад опять сказал, что Уэллс призывает к созданию элиты (этот упрек можно отнести к «Предвидениям», но не к «Человечеству») и что их идейные разногласия весьма принципиальны: «холодная, жестокая насмешка, с какой Вы взираете на человечество, порой бросает меня в дрожь». Трудно найти «холодную и жестокую насмешку» в «Человечестве». Ее не увидел Генри Джеймс, назвавший книгу «человечной, яркой, искренней и смелой»; Джеймс, придававший столь огромное значение стилистике, но не сделавший в адрес небрежно написанного «Человечества» ни единого упрека. Он сам умел писать о детях.
31 октября 1903 года у Джипа появился брат — Фрэнк Ричард. (Роды опять проходили тяжело, и доктора сказали, что у Кэтрин больше не может быть детей.) Разумеется, у него было все — предметы для разбирания и кусания, множество махровых полотенец, нежная мать и заботливый отец, который ползал по ковру вместе с сыновьями и демонстрировал им, как надо правильно ломать игрушки. У Джипа и Фрэнка была, кроме спальни, специальная комната для игр — «дневная детская». Няня у них тоже была общая, она занималась ими до 1908 года, когда ей на смену пришла гувернантка Матильда Мейер, впоследствии рассказывавшая, как постоянно обнаруживала хозяина дома в «дневной детской» — на четвереньках, с игрушечными солдатиками в руках и в зубах. Мальчиков воспитывали в точности по «Человечеству»: учили чтению, музыке, иностранным языкам (включая русский), приучали к долгим прогулкам и физическим упражнениям на свежем воздухе; Эйч Джи придумывал для них не только игрушки, но и игры, которые позднее опишет в книгах «Игры на полу» (1910) и «Маленькие войны» (1913); последняя имеет подзаголовок: «Игра для мальчиков в возрасте от двенадцати до ста пятидесяти лет, а также для умных девочек, которые любят играть в те же игры, что мальчики».
Одно из условий приема гувернантки на работу гласило: «не бояться мышей»: у Джипа была ручная мышь, чье право приходить поиграть в «дневную детскую» никто не оспаривал. Он станет потом ученым-зоологом, достаточно известным в своей области. Фрэнк займется кинематографом, будет работать как продюсер и сценарист[36]. В «Опыте автобиографии» старик Уэллс писал о своих взаимоотношениях с взрослыми сыновьями, подчеркивая, что относится к ним не как к «родным кровинушкам», а как «к просто хорошим людям». «Они много значат для меня, для ощущения дружелюбия, для интереса к жизни, для счастья, но они не играют существенной роли во внутренней жизни моего „я“. Иной раз они заговорят, не без смущенья, о моей работе или о том, чем заняты сами, и я, в свою очередь, с еще большим смущеньем что-нибудь посоветую или о чем-то отзовусь неодобрительно. <…> Мы не хотим, чтобы в наших отношениях главенствовали чувства, не хотим быть ничем связанными». Понятно, что он не испытывал по отношению к этим солидным мужчинам, которые уже сами были отцами, той нежности, как к ясноглазым малышам, что, держась за его палец, входили в игрушечные лавки; но он будто никогда и не слыхивал, что его глубокое, теплое и уважительное чувство к ним, как и их к нему, люди тоже называют любовью.
Под Рождество во Франции умер Джордж Гиссинг. Он был болен воспалением легких; на сочельник Уэллсы получили от его жены телеграмму, в которой сообщалось, что он при смерти. Эйч Джи сам был сильно простужен, но решил немедленно ехать. Гиссинга он застал уже в бреду; его жена вела себя с умирающим бестолково, как в «Анне Карениной» сожительница Николая Левина. С Левиным была Кити, которая все взяла на себя, Уэллс приехал один — и ему пришлось превратиться в сиделку. Два дня он обтирал и переворачивал больного; Генри Джеймс, узнав об этом, заметил, что вряд ли существовал другой человек, по отношению к которому Уэллс проявил бы столь трогательную заботу. Гиссинг в сознание не приходил. Мужская особь нашего биологического вида, как правило, не способна ходить за умирающим долго, даже если взялась за это с энтузиазмом — через двое суток Уэллс пал духом и уехал. Гиссинг умер на следующий день. После его смерти литератор Эдмунд Госсе обратился к тогдашнему премьер-министру Бальфуру с просьбой назначить пособие детям Гиссинга; поскольку умерший был фигурой весьма аморальной по тогдашним меркам, Госсе попросил Уэллса заранее сообщить ему о Гиссинге все самое ужасное, чтобы в разговоре с Бальфуром избежать неприятных сюрпризов. Уэллс счел просьбу оправданной обстоятельствами и поведал Госсе о своем покойном друге все, что знал. Потом ругал себя за это. Но сам в автобиографии выложил о жизни бедного Гиссинга массу подробностей, без которых можно было обойтись. Он всегда был не прочь посплетничать.
В 1901-м в «Стрэнде» и других журналах вышли рассказы «Новейший ускоритель» (The New Accelerator), «Армагеддон» (A Dream of Armageddon), «Филмер» (Filmer), в 1902-м — «Неопытное привидение» (The Inexperienced Ghost), в 1903-м были опубликованы «Волшебная лавка», «Правда о Пайкрафте» (The Truth about Pyecraft), «Земноходные броненосцы» (The Land Ironclads), «Долина пауков» (The Valley of Spiders) и «Мистер Скелмерсдейл в стране фей» (Mr. Skelmersdale in Fairyland)[37], начала публиковаться «Пища богов». Для литератора столь гигантской трудоспособности это очень мало — в количественном отношении, но не в качественном, если среди этих текстов, наряду с неудобоваримой «Пищей», оказались изделия такой сказочной прелести, как «Волшебная лавка» и «Мистер Скелмерсдейл». Первый из этих рассказов общепризнан как шедевр, но второй не выделяют из массы уэллсовского творчества. А зря: в нем, как и в знаменитой «Двери в стене», спрятан ключик ко всей жизни автора.
Приказчик Скелмерсдейл заснул на лесной лужайке и очнулся в гостях у британского «малого народца», а потом вернулся и рассказал о своих приключениях автору — это сам Эйч Джи: «Человек я по натуре приветливый, работы никакой вроде бы не делаю, ношу твидовые куртки и брюки гольф». «В середине лета я как раз заканчивал трактат о Патологии Духа — мне думается, писать его было еще труднее, чем читать». Скелмерсдейла полюбила крошечная Королева фей и надеялась, что он ее полюбит, но он оставил в деревне невесту и мечтал купить лавку: «Воображаю, как он сидел в странном оцепенении среди этой невиданной красоты и все твердил про Милли и про лавку, которую он заведет, и что нужна лошадь и тележка… Я так и вижу — крошечная волшебница не отходит от него ни на шаг, все старается его развлечь, она слишком беспечна, чтобы понять, как тяжко ему приходится, и слишком полна нежности, чтобы его отпустить». Но он не решился быть с нею и сбежал к своей Милли. «И вот что казалось мне самым поразительным во всей этой истории: сидит маленький франтоватый приказчик из бакалейной лавки, рассказ его окончен, на столе перед ним рюмка виски, в руке сигара — и от него ли я слышу горестные признания, пусть теперь уже и притупилась эта боль, о безысходной тоске, о сердечной муке, которая терзала его в те дни?..
— Не ел, — рассказывал он. — Не спал. В заказах ошибался, сдачу путал. Все о ней думал. И так по ней тосковал! Так тосковал! Все там пропадал, чуть не каждую ночь пропадал на Олдингтонском холме, часто и в дождь. Брожу, бывало, по холму, снизу доверху облазал, кличу их, прошу, чтобы пустили. Зову. Чуть не плачу. Ополоумел от горя. Все повторял, что, мол, виноват. А по воскресеньям и днем туда лазал и в дождь и в вёдро, хоть и знал не хуже вашего, что днем не выйдет. И еще старался там уснуть.
Он неожиданно замолчал и отхлебнул виски. — Все старался там уснуть, — продолжал он, и, готов поклясться, у него дрожали губы. — Сколько раз хотел там уснуть. И, знаете, сэр, не мог — ни разу. Я думал: если там усну, может, что и выйдет… Но сижу ли там, бывало, лягу ли — не заснуть, думы одолевают и тоска. Тоска… А я все хотел…»
Уж не первый раз Эйч Джи об этом проговорился: ах, какие, должно быть, самому ему снились сны, не социалистические, а те, другие, какие снятся русалкам, феям и ангелам — сны, в которых нет благоустроенных квартир, набитых бытовой техникой, а есть трава, и светлячки, и хороводы на лужайке под луной… А он… Лавка, лошадь, тележка, светские рауты, брюки гольф, трактаты, которые «писать еще труднее, чем читать»… И не пожалуешься — сам выбрал. «Тоска… А я все хотел…»
Глава третья САМУРАИ И САМУРАЙКИ
В первых числах января 1904-го Уэллс получил письмо от Изабеллы: та сообщала, что уже год как замужем. Неизвестно, почему она так тянула с известием — возможно, боялась, что потеряет алименты. Кажется, боялась не напрасно: сразу по получении письма ее первый муж был очень плох, кричал, плакал, метался по дому, бил посуду, порвал все фотографии Изабеллы, уничтожил вещи, которые о ней напоминали, разыскал и сжег письма, где о ней хоть что-нибудь говорилось. «Если бы мы жили десять тысяч лет назад, я бы взял каменный топор, нашел ее — и убил». Однако последующие события покажут, что опасения Изабеллы оказались беспочвенны. Уэллс продолжит содержать не только ее, но и ее нового супруга Фаулер-Смита. Супругам захочется приобрести прачечную — Уэллс подарит им ее. Когда Изабелла заболеет и за ней будет некому ухаживать, ее примут в доме бывшего мужа. Она выздоровеет, захочет построить новый дом — Уэллс поможет и в этом. Он говорил, что после кризиса, вызванного известием о замужестве Изабеллы, его любовь к ней постепенно начала ослабевать и через пять лет прошла, уступив место братской симпатии. Бывает. Но и после ее смерти он будет регулярно помогать деньгами Фаулер-Смиту, а это обстоятельство уже с трудом укладывается в голове у нормального человека. Но, может, для нового вида, что придет нам на смену, такое поведение будет в порядке вещей?
С первых месяцев 1904 года Эйч Джи перестал быть тихим фабианцем и начал затевать конфликты. Первым поводом послужил прочитанный в марте доклад Шоу «Фабианство и налоги»: Грэм Уоллес, вышедший из Фабианского общества из-за несогласия со взглядами своих товарищей на налоги (они были за свободную торговлю, он — за протекционистскую налоговую политику), назвал доклад вредным и, как считают большинство биографов, склонил к своей позиции Уэллса, в налогах ничего не смыслившего. Уэллс выступил с критикой доклада, ее не восприняли; он заявил Пизу, что хочет прекратить членство в обществе. Пиз ответил, что человек не должен выходить из состава демократической организации лишь потому, что оказался в меньшинстве по частному вопросу. Письмо Шоу было не столь деликатным: «…сейчас, когда каждый идиот старается сделать для общего дела то малое, на что он способен, Вы хотите все бросить только потому, что работа не в точности удовлетворяет Вашему вкусу. <…> Я не верю, что у Вас вообще есть хоть какие-то взгляды на свободную торговлю и тому подобное. По-моему, Вы просто так привыкли жить в мире своих персонажей, которыми можете распоряжаться как марионетками, что не способны с терпимостью воспринимать слова других людей, отличные от Ваших». Казалось бы, за такое письмо (хотя и переполненное ласковыми приветами в адрес Кэтрин) вспыльчивый Эйч Джи должен убить, но они даже не поругались.
Тем не менее ни Пизу, ни Шоу повлиять на решение Уэллса не удалось. Общество не желало терять ценное приобретение, и в бой была брошена тяжелая артиллерия — Беатриса Уэбб. В начале апреля чета Уэббов на два дня приехала в Сандгейт, и Уэллс взял свое заявление обратно. Тотчас же он вместе с Кэтрин был приглашен Уэббами на торжественный обед, где присутствовали супруги Шоу, Артур Бальфур и епископ Степни. Вроде бы обошлось, Эйч Джи казался вновь прирученным, и Беатриса благодушно записала: «Мы ужасно любим его; он так искренен, так полон всяческих идей. <…> В определенном смысле он просто фантазер, избалованный своими выдумками, но на нынешнем этапе он полезен». Но Уэллс не был ручной собачкой, которую достаточно погладить, чтобы она перестала лаять. Своего мнения о Фабианском обществе он не переменил и в письме Пизу — одновременно с отзывом своего заявления об уходе — заявил, что фабианцы ему неприятны. Форду же он сообщил, что намерен «взорвать Фабианское общество изнутри и выбросить его в мусорную корзину». Он считал, что обществу пора перестать быть говорильней, а нужно прийти к согласию по основным вопросам современности (национализация земли и крупной промышленности, уравнивание в правах мужчин и женщин и обеспечение одиноких матерей) и безотлагательно начать работать для их разрешения. Дописывая тяжело дававшегося «Киппса», он уже обдумывал план военной кампании.
Тем временем в издательстве Макмиллана вышла «Пища богов» (The Food of the Gods, and How It Came to Earth) — название предложил Макмиллан, это был тот редкий случай, когда Эйч Джи послушал издательского совета), отрывки из которой раньше печатались в «Космополитене». Роман очень слабый, хотя Булгаков и позаимствовал его завязку для «Роковых яиц». Ученые изобрели порошок «геракпеофорбия», ускорявший рост живых существ; на ферме, где проводились опыты, случилась утечка, в результате чего в окрестностях начали плодиться гигантские животные. Сатирические зарисовки смешны, а схватка людей с громадными крысами написана с динамизмом, которому могли бы позавидовать создатели современных «ужастиков», но с того момента, как начинается идеология, роман скучнеет — уж очень все наивно «разжевывается».
На свет появились дети-великаны: дурного они нам не делают, но мы их ненавидим и боимся, потому что они другие. Великаны не понимают, за что мы их не любим, хотят помочь: «Давайте построим возле Лондона такой дом, чтобы их поместилось много-много, и жить им будет удобно и уютно, и проведем дорожку, чтобы им ездить на работу — хорошенькую, прямую дорожку, и пускай все это будет красивое-красивое. Все для них сделаем чистенькое, хорошенькое, и тогда они не захотят больше жить по-старому, в грязи, ведь сейчас у них очень многие живут по-свински. И воды им наготовим, чтобы мылись: они ведь такие грязнули, эти маленькие вонючки; в девяти домах из десяти даже нет ванны. И знаете, у кого есть ванна, презирают тех, у кого ванны нет! Зовут их „грязная голытьба“! Нет того, чтобы помочь им завести в домах ванны, — только насмехаются! Мы это все переделаем. Проведем для них электричество — пускай им светит, и кормит их, и убирает за ними».
Но мы помощи не принимаем, ибо нам наша жизнь нравится; напротив, мы намерены запретить чудо-пищу, чтобы великаны не рождались больше, а тех, которые уже существуют, мы хотим сослать в резервацию. «Надо заткнуть им рот, заковать в цепи. Остановить их любой ценой. Мир будет принадлежать либо нам, либо им. Иначе дебри скроют от нас дневной свет и похоронят наши дома, задушат наши церкви, ворвутся в города, и сами мы, как жалкие козявки, погибнем под пятой новой расы». У великанов, в свою очередь, накопилось немало претензий к нам: «Эти людишки нас ненавидят…
Они жестоки к нам потому, что сами слишком малы… Так или иначе, они нас ненавидят и не желают, чтобы мы были рядом, — разве что мы сумеем опять съежиться и стать такими же пигмеями — тогда, пожалуй, они нас простят». Великаны начинают понимать, что дружить с ними мы не собираемся, а наиболее радикальные из них приходят к выводу, что без сражения не обойтись. «Для нас, бесспорно, столкновение неизбежно… То, что они называют войной. Мы это знаем. И по-своему готовимся. Но, понимаете… они такие крохотные! Мы не умеем убивать, да и не хотим…»
Великаны не умеют убивать, зато мы умеем — и начинаем стрелять; они вынуждены принять бой: «Нет, мы бьемся не ради себя, но ради роста, ради движения вперед, а оно — вечно». Впрочем, великаны не намерены нас уничтожить, они лишь добиваются, чтобы чудо-пишу не запрещали производить и есть, а она сделает свое — все станут великанами и все мы будем «расти, подняться наконец до всеобщего братства и постичь Бога… Расти, пока самая земля наша не станет всего лишь ступенькой… Пока человеческий дух не станет бесстрашен до конца и не овладеет всей Вселенной!».
Уэллс придумал нескольких великанов — интеллигента, деревенского простачка, девушку-аристократку; быть может, если бы он писал свой роман от лица одного из них — безликого «я», — то читатель, поддавшись этому колдовству, мгновенно почувствовал бы себя великаном, как прежде невидимкой; как раньше я, гонимый и босой, оставляя кровавые следы, бежал по тротуару, так и теперь бы я мучился из-за низких дверей, маленьких тарелок, из-за того, что все надо мной смеются, что я не могу полюбить нормальную девушку или погладить нормальную собаку, не раздавив ее. Став очередным уэллсовским «я», читатель бы понял великанов, и пожалел бы их, и сердился бы на тех, кто их мучает. Но Уэллс по этому пути не пошел. Он «со стороны» описал своих великанов, и они не ожили для нас. Это просто большие манекены, набитые красивыми словами.
Параллель между люденами Стругацких и новыми людьми Уэллса не проводил только ленивый; у Стругацких, когда людены только начали радоваться своей новой жизни, мы уже предположили (не без злорадства), что они — не венец развития и неизбежно появится очередной новый вид, а скромные великаны Уэллса сами сразу сказали, что им на смену придут еще более продвинутые расы: «Мы даже еще не первое поколение, мы — всего лишь первый опыт». Логика романа говорит, что каждое последующее поколение будет крупнее предыдущего, так что возникает опасение, что бедняги вымрут, как динозавры. Отсюда наивный вопрос: почему великаны? Почему не синие или зеленые люди, не шестипалые? Уэллса привлекли простые аллегории: великий, большой, рост — и это обстоятельство позволило Честертону в книге «Еретики» вдоволь поиздеваться над другом: «В Уэллсе прежде всего поражает то, что он единственный среди блестящей плеяды своих современников не перестал расти. В ночной тишине можно даже услышать, как он растет… Уэллс мог бы расти все выше и выше на протяжении бесконечных времен, так что однажды он бы вознесся над самой далекой звездой. Я легко могу представить, что он напишет об этом прекрасный роман. При этом он поначалу будет видеть деревья высокими, а потом низкими; он увидит облака — сначала высоко над собой, а потом далеко внизу. Но на протяжении времен в его звездном одиночестве с ним пребудет идея высоты; в чудовищных космических далях его будет сопровождать и утешать ясное представление о том, что ой рос все выше, а не становился (к примеру) все толще».
«Пища богов», по Честертону, — это английская сказка «Джек-победитель великанов», рассказанная с точки зрения великана. «Я не сомневаюсь, что великан, которого одолел Джек, считал себя Сверхчеловеком. Вероятно, он видел в Джеке ограниченного ретрограда, возжелавшего воспрепятствовать великому поступательному движению жизненной силы. Если бы у великана было, скажем, две головы (что не такой уж и редкий случай), то он мог бы привести общеизвестное изречение, согласно которому два ума лучше одного. <…> Но Джек был защитником извечных человеческих представлений и принципов: один человек — одна голова, один человек — один ум, одно сердце и одна точка зрения». Все это Уэллс прекрасно понимал. Он бился именно против «извечных человеческих представлений и принципов», считая их не более заслуживающими почтения, чем, скажем, «извечные динозавровы представления и принципы». Более ненавистного слова, чем «извечный», для него не было. «Извечно» считалось, что человек должен охотиться с копьем, что Земля плоская. Каждая эпоха формулирует свои «извечные» ценности, каждая последующая их меняет.
«Трудно вообразить что-либо более благотворное для человечества, чем появление расы Сверхлюдей, с которыми простым смертным придется сражаться, как с драконами», — пишет Честертон и тут же, поскольку Уэллсовы великаны не агрессивны и на драконов не тянут, смягчает свою позицию: «Если Сверхчеловек лучше нас, то нам, разумеется, нет нужды сражаться с ним». По Уэллсу, великан именно лучше нас, так что сражаться вроде бы нет нужды, и Честертон вносит предложение: «Но тогда почему бы не назвать его святым?» Действительно, почему? Назови Уэллс святыми своих «новых людей», может, избежал бы тучи ядовитых стрел, которые был горазд выпускать его друг, а Уэллс считал Честертона своим другом и очень его любил, хотя соглашались они редко. В апрельском номере «Стрэнда» появился рассказ «Страна слепых» (The Country of the Blind); человек попадает в долину, где все слепы и считают слепоту «извечной ценностью», а зрение — пороком. «Страна слепых» Честертону очень понравилась. А ведь она о том же самом, что и «Пища», — каково быть «другим» среди «наших», только написана поэтично, вот и вся разница.
В мае Уэллс наконец завершил роман, над которым корпел около семи лет (для него это был поистине великанский срок) — «Киппс: история простой души» (Kipps: the Story of Simple Soul). Он начал его в 1899-м — тогда текст назывался «Богатство мистера Уэдди» — и отослал Пинкеру первоначальный вариант, но сам забраковал его и с весны 1900-го переименовал в «Киппса». Работа так его вымотала, что по ее окончании он слег на два месяца.
В письме Пинкеру он определял свой роман как «полное изображение жизни в социальных условиях Англии». «Полное», «всеобъемлющее» — на меньшее он теперь соглашался редко. Права купил Макмиллан. Уэллс потребовал рекламировать книгу: а) с помощью «людей-сэндвичей»; б) чтобы по городу разбрасывались листовки; в) чтобы реклама печаталась на театральных программках и г) чтобы места в Лондоне, которые посещал герой романа, были оклеены соответствующими плакатами. Макмиллан ни одного из этих требований выполнять не хотел, и Уэллс жаловался на него Пинкеру (на которого, в свою очередь, жаловался редакторам «Космополитена» за то, что тот ничего не делает для успеха его книг в Америке). В «Пэлл-Мэлл мэгэзин» отказались печатать «Киппса» отрывками — Уэллс и их разнес на все корки. Битва с Макмилланом длилась почти год и победил в ней Макмиллан, отклонивший все идеи Уэллса по «промоушену» как нелепые, неслыханные и неприличные.
Приказчик Киппс (все герои Уэллса либо приказчики, либо писатели) получил наследство и начал вращаться в «приличном обществе»; денег он скоро лишился, потом часть их спас, но поскольку за это время успел разочароваться в светской жизни, то вернуться к ней не пытался, а купил книжную лавку и стал жить в любви с молодой женой. Прелестно описанное детство Киппса — это и детство Берти Уэллса, появление Киппса «в обществе» — самопародия, но Киппс — не Уэллс: он никогда не читал книг. Поэтому его жизнь уныла, интеллект и чувства неразвиты; поэтому он долго не умел находить общий язык с женой. Если б он и она имели доступ к образованию, то «живые ростки, которые столько обещают в детстве и юности, могли бы принести более счастливые плоды; в них могла бы пробудиться мысль и влиться в реку человеческого разума, бодрящий солнечный луч печатного слова проник бы в их души; жизнь их не была бы, как ныне, лишена понимания красоты, которую познали мы, счастливцы: нам дано видение чаши святого Грааля, что навечно делает жизнь прекрасной». К концу своих мытарств Киппс понял, что книги полезны, стал читать их и торговать ими. И, надо полагать, пробормочет заскучавший читатель, вступил в социалистический кружок и начал строить Новую Республику… А вот и нет: как только Киппс стал поумнее, в голову ему пришла «мысль о чуде красоты, бесцельной, непоследовательной красоты, которая вдруг непостижимо выпадает на нашу долю среди событий и воспоминаний повседневной жизни» — этим заканчивается книга. Бесцельной, непоследовательной красоты! Бесцельной — какое удивительное для Уэллса слово! Бесцельной, как крылья ангела, хвост русалки, танец фей! Как же далеко в сторону от «магистрального пути развития человечества» опять занесло автора…
Критики и друзья приняли «Киппса» тепло. Джеймс писал, что он «обмирал от восхищения». Беннет отметил, что книга получилась «громадной обличающей силы». С точки зрения современного читателя, это довольно заурядный, старомодный роман — «что-то вроде Диккенса». В нем, как и в «Люишеме», много разъяснений и мало чувства. «Полное изображение» страны и эпохи? Да, полное… но книги, которые называют «энциклопедиями эпохи», подобно «Евгению Онегину», рождаются обычно не тогда, когда автор ставит себе цель написать энциклопедию. Их энциклопедизм — побочный продукт красоты, «бесцельной и непоследовательной».
Летом 1904-го, когда вышла «Пища», а сражение с Макмилланом из-за «Киппса» было в разгаре, раздраженный, больной Уэллс стал подумывать о драматургии. Его привлекала финансовая сторона дела — пьесами можно заработать больше и быстрее. Арнольд Беннет, сам бывший успешным драматургом, верил в способности товарища. Они начали совместную работу над пьесой, которая никогда не будет поставлена или опубликована и о которой сохранятся лишь отрывочные воспоминания современников — например, директора театра «Хеймаркет», отклонившего ее потому, что на сцене, по замыслу авторов, должен был лежать настоящий труп. Уэллс делился своим намерением и с Шоу, показывал ему свои драматургические попытки — инсценировки романов «Колеса судьбы» и «Чудесное посещение», набросок пьесы «Хвост кометы». Шоу счел опыты неудачными, но отговорил Уэллса писать пьесы по иной причине — пробиваться в этой отрасли трудно и рискованно. Уэллс внял совету. «Хвост кометы» был уничтожен, но замысел не пропал: позднее из него вырастет роман. Пока же он принялся за новый футурологический трактат — «Современная утопия».
Два лондонца чудесным образом перескочили на планету, которая как две капли воды похожа на нашу — вот только на ней установился утопический строй. Кто эти двое? Один — голубоглазый мужчина «среднего роста и возраста»; «ему случается иной раз падать духом, как всем нам, но по большей части он отважен, как маленький воробей»; говорит он довольно неприятным тенорком, порой срывающимся на крик, и «вы всегда обнаружите его за письменным столом, погруженным в изучение рукописи об Утопии». Мы конечно же узнали этого человечка, хоть автор и предупредил, что их не стоит отождествлять. Что касается второго путешественника, по профессии он естествоиспытатель; худощав, бледен, молчалив, и по его лицу можно предположить, что у него больной желудок. Характер у него странный: его романтизм нередко маскирует собой обыкновенную распущенность, и у него вечно какие-то проблемы с женщинами… Кто это — Бланд, Гиссинг, Грэм Уоллес, швейцарские прогулки с которым и навели Уэллса на мысль о двух беседующих путешественниках? Да нет, это второе «я» автора. Даже в Утопии этот тип то и дело хнычет о несчастной любви к своей Изабелле.
Уэллс говорил, что у всех утопий есть изъян: в них живут какие-то идеальные фигуры. В его Утопии все будет иначе: два путешественника повстречаются с разными обитателями прекрасной планеты, и у всех у них будет полно недостатков. Им встретится красноречивый блондин, что ратует за возврат к природе и которому Утопия несимпатична — точь-в-точь Уильям Моррис; с жизнью Утопии их будут знакомить то простоватый хозяин гостиницы, то чиновник-сухарь, то веселый управитель игрушечной фабрики; рассказчику даже представится возможность побеседовать с самим собой, живущим в ином мире параллельно с его собственной жизнью. На полноценных литературных персонажей все эти фигурки, конечно, не тянут, но эта новая Утопия, о которой рассказывается разными голосами (которые могут ошибаться, противоречить друг другу и даже недолюбливать дивный мир, в котором живут), и в самом деле выгодно отличается от классических утопических текстов: «Утопия, в отличие от того, как ее представляли ранние утописты, не должна и не может быть единообразным, единодушным миром; в ней не меньше, если не больше противоречий, чем в нашей реальной жизни. Она не до конца понятна нам; она — лишь отражение безбрежного хаоса наших представлений».
Необходимо предупредить читателя, который захочет ознакомиться с полным текстом этой книги, — ни в коем случае нельзя делать этого по русскому переводу. Полного перевода «Современной утопии» нет, а есть сделанный еще в 1906 году краткий пересказ, чудовищно искажающий смысл текста и ничего общего не имеющий с подлинником как целостным произведением. В нем нет ни уэллсовского сюжета, ни его персонажей, а содержание принадлежащих разным лицам реплик пересказывается как прямая авторская речь, отчего у читателя создается впечатление, что книгу писал безапелляционный, ограниченный тип, причем писал для слабоумных: «Люди все сделаются вегетарианцами»; «Люди, несомненно, будут спать на открытом воздухе всюду и все время». На самом деле это не слова Уэллса и даже не слова рассказчика. Это пересказ того, что толковал путешественникам житель Утопии, похожий на Морриса — персонаж, чьи высказывания рассказчик назвал ахинеей. Но это искажение смысла безобидно по сравнению с другими: «Если человек стар или болен — о нем заботятся здоровые. Если же человек не хочет работать, то его заставят силой. В случае упорства его изгонят из общества». Неправда; в подлинном тексте Уэллса говорится, что принудительный труд — это этика рабов, и что здоровые люди обязаны трудиться в том объеме, чтобы обеспечить себе пенсию и вернуть государству то, что оно потратило на них, после чего могут бездельничать; если же они унаследовали прожиточный минимум от своих предков, то имеют право не работать, а предаваться созерцанию и размышлениям, и никто их за это не осудит, более того — созерцатели и мечтатели тоже нужны обществу. Такие же искажения — по каждому пункту. «Современная утопия предусматривает случаи, когда безнадежно хилые люди как в детском, так и в зрелом возрасте будут уничтожаться» — таких фраз в подлиннике Уэллса нет.
Вышесказанное не означает, что он вообще не говорил в «Современной утопии» ничего чудовищного (с точки зрения нашего биологического вида) — говорил, разумеется. Общий тон этой книги — суровый и нетерпимый, особенно по контрасту с «Человечеством в процессе созидания», и догадаться о причине этого нетрудно: первую вещь писал Уэллс счастливый — отец нежно любимого малыша, баловень судьбы, вмиг ставший властителем дум и завсегдатаем салонов; вторую — Уэллс раздраженный, разочарованный, ненавидящий бестолковое человечество и желающий гнать его в будущее пинками.
С точки зрения среднего землянина-европейца, живущего в начале XXI века, чудовищным выглядит, например, то, что материально ущемляются интересы ребенка, рожденного женщиной не от законного мужа. Но тут дело в том, что о женщинах у Уэллса тогда были вполне викторианские — на свой лад — представления (он, к примеру, писал, что только сумасшедшая женщина может расхаживать по улицам во время менструации — она должна лежать в постели как тяжелобольная). Измену жены он считал более серьезным проступком, чем неверность мужа, и называл ее преступлением против общества. Он провозгласил право женщин на образование и равный с мужчинами труд, но сделал это как-то механически; ему даже в голову не пришло рассмотреть случай, когда женщина способна зарабатывать и обеспечивать своих детей.
Кое-что в «Современной утопии» чудовищно не столько по жестокости, сколько по глупости (непростительной для биолога): оказывается, в Утопии нет животных (кроме немногочисленных представителей рогатого скота), ибо от них — грязь и болезни. «Мне не нужна ваша Утопия, если в ней не будет животных!» — кричит герою-рассказчику его сентиментальный спутник; в последующих своих утопиях Уэллс этот вопрос пересмотрит и позволит всем животным, кроме комаров, существовать, но только при условии, что они, как и люди, изменятся и перестанут питаться друг другом. Рассказчик в ответ поясняет, что он и сам любит зверушек, но в тысячу раз сильней печется о благе человека, и, чувствуя, что это прозвучало малоубедительно, добавляет: «Я начинаю приходить к выводу, что жителям Утопии придется пожертвовать кое-какими мелкими радостями. Нельзя иметь все блага одновременно». Однако Уэллсу так и не удалось продемонстрировать нам большие радости, ради которых нужно жертвовать маленькими.
Представления о чудовищности у всех разные: кому-то покажется омерзительным то обстоятельство, что у всех обитателей Утопии снимают отпечатки пальцев, кому-то — что исчезло разнообразие языков. Но есть один пункт, который до сих вызывает наиболее интенсивное осуждение, — ограничение рождаемости. Смягчив свою позицию по этому вопросу в «Открытии будущего» и «Человечестве», Уэллс вновь ужесточил ее. Чтобы получить у общества санкцию на брак, нужно достичь определенного возраста (21–25 лет для женщины, 26–30 для мужчины), «достаточного уровня физического и психического развития», не быть алкоголиками, не иметь заболеваний, передающихся по наследству; ни один из врачующихся не должен быть осужденным и не отбывшим наказание преступником, и у них должны иметься средства в размере, достаточном для прокорма и воспитания одного-двух детей. (Многодетность в Утопии — привилегия, которой достоин не всякий.)
Уэллс был убежден, что никто не имеет права заводить детей только потому, что нам нравятся «милые детишки», или мы хотим «продолжить фамилию», или укрепить брак; ребенок — существо самоценное, и мы не можем принимать решение о его рождении, если существует риск, что он будет неизлечимо болен, или умрет малышом, или ему будет нечего есть. (Ограничение минимального возраста родителей, вроде бы не связанное со здоровьем и благосостоянием, вызвано тем, что людям следует созреть самим, прежде чем брать ответственность за другое существо.) К людям, которые пренебрегут этими условиями и вступят в союз, государство не будет иметь претензий, если у них не будет потомства. Гораздо худшая участь ждет тех, которые, не удовлетворяя перечисленным условиям, произведут на свет дитя. В этом случае «мы, исходя из принципов гуманности, примем невинную жертву вашей страсти, но вы и ваш партнер будете в долгу перед государством и заплатите этот долг (Уэллс говорит о денежном долге, а не о моральном. — М. Ч.), даже если для этого придется ограничить вашу свободу; более того, если вы вторично совершите тот же проступок или окажется, что ваше потомство неизлечимо больно или безумно, мы предпримем действия, которые дадут абсолютную гарантию того, что ни вы, ни ваш партнер больше никогда ничего подобного не сделаете». Уэллс не пожелал разъяснить, каковы будут эти действия, и нам остается догадываться, что речь, по-видимому, идет либо о стерилизации, либо о высылке, но все-таки не об «уничтожении», ибо казней в Утопии не существует. «Какой ужас! — восклицает, выслушав все это, alter ego героя, — несчастное человечество!» — на что герой мрачно советует ему изучить условия жизни детей, рожденных в трущобах, и ужасающие цифры детской смертности.
В «Современной утопии» Уэллс впервые подробно рассказал, какой ему видится правящая элита. (К ней принадлежит утопический двойник героя, который и сообщил эти сведения.) В результате политических потрясений, разрушивших старый строй, власть перешла в руки прогрессивных и деятельных интеллектуалов, которые приняли имя «самураев». Самураи — не прекраснодушные интеллигенты; это суровые, рациональные люди, подчинившие свои желания требованиям общественного блага. Они занимают все административные посты; они также единственные избиратели Утопии, формирующие немногочисленное подобие правительства. Население Утопии подразделяют на четыре группы: поэтическая, деятельная, глупая и низменная. К первой принадлежат творческие личности, ко второй — люди, способные к администрированию, но не обладающие фантазией; человек, доказавший в процессе обучения, что он принадлежит к одной из этих групп, может стать самураем. Третья группа — «глупые» люди, которые не могут ясно мыслить; сами они не допускаются к управлению обществом, но их дети могут оказаться умнее, и им эта дорога закрыта не будет. Наконец, «низменные» — они могут быть умны или глупы, но их объединяет склонность к асоциальному поведению. (Написав все это, автор почувствовал, как наивно выглядит подобное разделение, и разъяснил, что оно условно и к каждому жителю планеты государство применяет индивидуальный подход.)
Творческих и деятельных людей в Утопии пруд пруди — и, конечно, не все они становятся самураями. Многие просто не хотят. Некоторые недостаточно уравновешенны — таким отказывают. Оставшиеся — по достижении 25 лет — могут стать управленцами, если выдержат экзамены и будут блюсти самурайский устав: самурай не может пить, курить, есть мясо, играть в азартные игры, участвовать в спортивных состязаниях, иметь слуг и прислуживать, выступать на сцене, торговать, обогащаться (кроме исключительных случаев, когда самурай, к примеру, придумал совершенно новую отрасль промышленности). Он обязан мыться холодной водой, заниматься гимнастикой и альпинизмом, каждое утро бриться, каждую пятую ночь воздерживаться от секса, десять минут ежедневно посвящать чтению устава, повсюду носить униформу и не реже раза в месяц прочитывать книжную новинку. До 30 лет самураи практикуют свободный секс, лишенный разрушительных страстей и ревности. Нагулявшись, самурай по взаимному уважению женится, причем обязательно на самурайке. Зато самурайка имеет право выйти и за обыкновенного человека, ибо ее дети станут самураями. Уэллс писал в «Опыте», что еще подростком придумал образ идеальной женщины — «свободной, целеустремленной, самоотверженной, которая во всем бы мне подходила и шла бы своим путем, в то время как я шел своим», — и что самурайка наиболее близка к этому образу. Самурайка и вправду напоминает фантазию подростка. Но идет ли она своим путем и что это за путь — неясно: самурайка в Утопии теоретически может быть чиновником, но на деле она занята оказанием моральной поддержки своему самураю и воспитанием самурайчиков.
Самураи верят в единого Бога, слишком сложного, чтобы представления о нем могли воплощаться в религиозные обряды; они много путешествуют и умирают где-нибудь высоко в горах или на реке, счастливые и довольные. Наверняка это было большим утешением — придумывать этих безмятежных существ и собственного двойника, не страдающего ни от больных почек, ни от мук ревности. Так воплощают свои грезы обиженные дети — и писатели.
«Современная утопия» отличается от других утопий не только тем, что в ней живут противоречивые люди, но еще и наличием острого сюжета. Путешественники свалились неизвестно откуда, документов у них нет; их россказням о том, что они прибыли из другого мира, никто не верит; чиновники в Утопии — безжалостные бюрократы, как и везде! — гоняют бедняг от стола к столу, подозревая, что они беглые преступники. Бюрократ выдает им немного денег на пропитание и жилье и направляет работать на фабрику игрушек — не в наказание, а чтобы обеспечивали себя «до выяснения обстоятельств». Потом находится чиновник более внимательный — и гостей за государственный счет отправляют в столицу, дабы с ними разобрались на кафедре антропологии Лондонского университета. Но до разбирательства не доходит: несчастный спутник героя видит на улице двойников своей возлюбленной и того мужчины, к которому она ушла, и намеревается учинить вполне земную драку — и в этот момент путешественники проваливаются в родной мир.
Уэллс эту свою книгу любил; он назвал ее «настолько же живой, насколько „Человечество“ мертво». На его современников она произвела значительно более сильное впечатление, чем может произвести на нас: тогда, например, мысль о том, что взрослые мужчины и женщины могут свободно сходиться и расходиться, если у них нет детей, была нова, а сейчас ею вряд ли кого-то удивишь. Общественная мораль (по крайней мере в Европе) ушла так далеко, что нам трудно понять тех людей; показательно, что Маккензи сравнивают самураев с пуританами — суровыми аскетами, во всем ограничивающими себя, тогда как во времена Уэллса эти существа воспринимались как антипуританский вызов. Оруэлл писал: «На заре столетия подросток впадал в экстаз, открывая для себя Уэллса. Этот подросток жил среди педантов, святош, игроков в гольф, будущие его работодатели помыкали им: „Не смей! Нельзя!“ — родители изо всех сил старались уродовать его половое развитие, безмозглые учителя издевались, вдалбливая в него мертвую латынь, — и вдруг являлся этот чудесный человек, который мог рассказать о жизни на других планетах или на дне морей и твердо знал, что будущее предстанет вовсе не таким, как полагали респектабельные господа».
Самураев, кажущихся нам персонажами комиксов, современники восприняли всерьез, ведь это было свежо и ново. Вайолет Пейджет (литератор и переводчик) опубликовала в «Фортнайтли ревью» статью, полную похвал; в 1906-м она приедет в «Спейд-хаус» и будет обсуждать с Уэллсом возможность создания организации, подобной ордену самураев. Грегори назвал книгу великолепной, прибавив, правда, что нынешнее поколение, «размахивающее знаменами и бряцающее имперскими идеалами», не способно ее понять; он сказал также, что книга получилась в точности такой, какой мог бы желать Томас Хаксли (умерший в 1895 году), и что сам он мечтал бы жить в придуманном Уэллсом мире. «Утопия» понравилась и Черчиллю — он тогда еще не читал «Предвидений», и Уэллс с благодарностью за теплый отзыв послал ему и первую книгу. Уильям Джеймс, философ, брат Генри Джеймса, писал: «Ваша вещь — настоящее сокровище. В понимании людей Вы превзошли Киплинга, а в умении точно и сжато выразить свою мысль Вам просто нет равных. Сейчас Вас воспринимают как личность эксцентричную; но годы спустя, возможно, Вы станете классиком». В восторге от «Утопии» были видные фабианцы: Сидней Оливье в письме предлагал Уэллсу свою дружбу, замечая, что описание самураев отвечает его собственным идеям о создании лиги «морально здоровых людей». От похвал Уэллс ожил, депрессия стала проходить; к тому же, передав муки брошенного любовника персонажу, автор наполовину сбросил эту тяжесть с себя. Беатриса записывала в своем дневнике, что Уэллс во время очередного визита Уэббов в «Спейд-хаус» был в приподнятом настроении: «Он полон куража и желания действовать».
Ложек дегтя в бочке меда нашлось немного, но это были большие ложки. Конрад вновь укорял друга за его преклонение перед элитой. Честертон в «Еретиках» дал самурайству открытый бой, сравнивая самураев, великанов из «Пищи» и всех остальных «новых людей» Уэллса (а также героя пьесы Шоу «Человек и сверхчеловек») с безжалостным «юберменшем» Ницше. «Великий человек — не тот, кто настолько силен, что чувствует меньше других людей; это человек, который настолько силен, что чувствует больше, — писал Честертон. — Коль скоро Сверхчеловек — нечто большее, чем человек, мы должны быть чем-то меньшим». На самом деле общее у сверхчеловека Ницше с новым человеком Уэллса лишь то, что тот и другой жестко критикуют традиционные формы религии и общественный уклад, а разница между ними не меньше, чем между каким-нибудь управдомом и Антихристом; если ницшеанский сверхчеловек — асоциальный бунтарь, находящийся «по ту сторону добра и зла», то уэллсовские великаны и самураи, напротив, подчиняют свои устремления благу социума; если сверхчеловек Ницше господствует, утверждая себя, то новые люди Уэллса — служат, от своих желаний отрекаясь, и в этом смысле они как раз соответствуют пожеланию Честертона «быть чем-то меньшим, чем человек».
Честертон также высмеял Уэллса за его непонимание человеческой природы: «Если бы мистер Уэллс начал с человеческой души — то есть, по сути, с самого себя, — он понял бы, что первородный грех — это чуть ли не первое, во что надо верить. Он понял бы, что постоянная возможность проявления эгоизма проистекает из самого факта наличия „эго“, а не из каких-либо провалов в воспитании или дурного обращения. <…> Еще более яркий пример невнимания мистера Уэллса к человеческой психологии обнаруживается в его космополитизме, когда он в своей Утопии отменяет все межнациональные границы. Со свойственным ему простодушием он утверждает, что Утопия должна быть одним всемирным государством, ибо в противном случае люди могут вести войны. Похоже, ему не приходит в голову то, что вполне очевидно для многих из нас: если бы существовало всемирное государство, то мы все равно вели бы с ним войну до скончания времен». Вообще-то Уэллс не утверждал, что в его Утопии не будет противоречий и разногласий, он лишь говорил, что мы перестанем из-за них убивать друг друга. Но в принципе Честертон прав: человеческую психологию Уэллс понимал неважно и ему, в частности, не приходило в голову, что такой прирожденный диссидент, как он сам, вечно всем недовольный, тоскующий об иных цивилизациях, не прижился бы ни в одной утопии, а, со всеми перессорившись, был сослан на самые дальние острова либо сошел с ума от скуки.
В 1914 году Уэллс опубликовал очерк «О Честертоне и Беллоке»[38], где обижался на своего друга за то, что тот не придумывает собственной Утопии, а только ругает чужие: «От человека его масштабов можно требовать большего, чем просто критика без полезных выводов». А позднее Оруэлл написал статью «Почему социалисты не верят в счастье», где на примере Свифта, Уэллса и католического рая объяснил, что сочинение утопий — занятие гиблое по определению. «Все „положительные“ утопии друг на друга похожи в том, что они постулируют совершенство, но не в состоянии достичь счастья. <…> Свифт показывает, куда приводят людская глупость и гадость; но если у людей отнять глупость и гадость, получается, что остается тепловато-безразличное существование, которое не стоит влачить. <…> Мы все хотим избавить мир от того, от чего его хочет избавить Уэллс. Но найдется ли кто-нибудь, желающий жить в утопии, описанной Уэллсом? Наоборот, желание не жить в таком мире, не проснуться однажды утром в гигиеническом пригородном саду, населенном нагими учительницами, стало сознательным политическим мотивом».
Быть может, «новые люди» сочинять утопий не будут, а будут радостно и смиренно принимать все сущее, как хотел бы Честертон. Но в нашем биологическом виде эта потребность заложена. Ведь сам Честертон неоднократно писал о своем идеале — католической сельской жизни, — идеале столь же расплывчатом и недостижимом, как рационалистические придумки Уэллса; ведь Оруэлл завершил свою статью словами: «Люди отдают свою жизнь политической борьбе, добровольцами идут на смерть в гражданских войнах, переносят пытки в тайных застенках гестапо не ради построения синтетического рая с центральным отоплением, кондиционерами и электрическим освещением, а потому, что хотят создать мир, где люди друг друга любят, а не обжуливают и не убивают», — словами столь же абстрактными, как те, которые он только что разругал в пух и прах.
12 июня 1905 года в Лиссе умерла Сара Уэллс — поскользнулась на лестнице, у нее случилось кровоизлияние в мозг, и последние недели она не приходила в сознание. После похорон Уэллс провел несколько дней за чтением дневника, который Сара вела почти всю жизнь. Незадолго до смерти она приезжала в «Спейд-хаус»; Джозеф переехать к сыну отказался. Он не потерял интереса к жизни, но этот интерес для него сосредоточился в малом: бильярд, хорошая кухня, утренние газеты. Эйч Джи нанял для отца домоправительницу, миссис Смит: в ее обществе Джозеф проведет еще пять лет.
«Дорогая мамочка!
Жду Рождества и посылаю тебе маленький подарок (жаль, что такой скромный). У меня все хорошо и на том же уровне. <…> Я хочу все знать о тебе. А от Фреда были какие-нибудь вести?
Любящий тебя Берти.
Крошка Берти рад писать все, что в голову взбредет, и шлет горячий привет милому часовщику (Фрэнку. — М. Ч.), папочке и мамочке».
Он так писал родителям в 1895 году; он всегда писал им так — без «умничанья», без витиеватости, без блеска. Писал так, словно был ребенком — или словно детьми, маленькими и напуганными, были они.
В то же лето он решил, что пора воплощать самурайский идеал на практике, и начал вести подкоп под Фабианское общество — точнее, под ту его часть, которой заправляли Уэббы и Шоу и которая называлась «старой бандой». Еще до смерти матери, 5 июня, он известил Пиза, что на очередном заседании намерен открыть дискуссию о методах работы общества. Он знал, что у него немало сторонников — почти вся фабианская молодежь, жаждущая быстренько построить новый мир, а не проводить годы за болтовней. Один из наиболее деятельных его сподвижников, Лесли Хейден-Гест (врач, журналист, впоследствии депутат парламента от лейбористов), писал ему в те дни, что «младореформаторов» удовлетворит лишь такое решение, которое будет направлено на осуществление конкретных действий по построению «Города солнца».
Поначалу «старая банда» опасности не увидела. Шоу, узнав о намерениях Уэллса, писал Пизу: «Будут два доклада — за и против. Если Вы и Уэбб сделаете все возможное, чтобы отстоять позицию старой банды, а Уэллс, Гест и Честертон (Сесил. — М. Ч.), в свою очередь, аргументируют свои взгляды, это в итоге приведет нас к оптимальной реформе. <…> Встряска пойдет только на пользу интересам фабианства». Уэббы встряски не хотели, но считали Уэллса чересчур легковесным для того, чтобы он мог поколебать их позицию. В дискуссиях прошла вся вторая половина года и ничего не менялось. Но потом вмешались объективные обстоятельства.
На январь 1906-го были назначены парламентские выборы. У власти находились консерваторы во главе с Бальфуром; еще до выборов среди них произошел раскол, преимущественно из-за разного отношения к протекционистским идеям министра по делам колоний Чемберлена; состоялся ряд отставок, и в декабре кабинет министров возглавил либерал Кэмпбелл-Баннерман. Консерваторы своей несогласованностью себя скомпрометировали, и предвыборная обстановка складывалась очень благоприятно для либеральной партии и всех левых. Либералы выдвинули программу реформ во имя создания «классового мира», в которой провозглашалось сохранение принципа свободной торговли (это означало, что цены на товары не поднимутся) и высказывались обещания улучшить условия труда рабочих. Идейным вдохновителем либералов был представитель их левого крыла Ллойд Джордж; в среде фабианцев его считали зловреднейшим человеком, но избирателям он нравился из-за своей репутации «сильного» политика, способного на решительные действия. Фабианское общество объявило о поддержке кандидатов от лейбористов; либералов поддерживать не рекомендовалось (хотя трое фабианцев баллотировались от Либеральной партии). В конечном итоге консерваторы потерпели сокрушительное поражение, либералы восторжествовали на ближайшие десять лет, Ллойд Джордж стал министром торговли, Черчилль — заместителем министра колоний, и, что самое важное, лейбористы (среди них четверо фабианцев) получили 29 мест в парламенте и заявили о себе как о новой политической силе. Англия начинала меняться. А Фабианское общество осталось в стороне.
Уэллса не удовлетворяли ни эти робкие перемены, ни то, что фабианцы не желали принимать в них активного участия. 12 января 1906 года он читал на заседании общества (а потом опубликовал в «Индепендент ревью») фельетон «Беда с башмаками», где осыпал издевками «тех, кто, именуя себя социалистами, старается уверить вас, будто разговоры о понижении муниципалитетами цен на воду и газ это и есть социализм, и считает, что мельтешить где-то между консерваторами и либералами значит пролагать путь к Золотому веку». А 9 февраля он представил на заседание доклад «Ошибки фабианства», в котором нападал на кастовый дух, принятый среди фабианцев, и сравнивал общество с крошечной гостиной, где люди обмениваются непонятными для посторонних домашними шутками: «Впустую тратятся добрые намерения, время, энергия… словно мы ставим перед собою цель развлечься политико-социологической болтовней». Первая ошибка общества заключается в том, что оно слишком мало для приобретения политического влияния — вместо 700 членов в нем должно быть не менее 10 тысяч. Второй ошибкой является бедность: «Фабианцы ставят перед собой задачу изменить экономические основы общества. Но взгляните на этот крошечный зал, на этот узкий кружок… А теперь выйдите на Стрэнд и посмотрите, какие там огромные здания, как ярок свет реклам… Это — мир, который вы собираетесь изменить».
Чтобы соответствовать миру Стрэнда, фабианцам следует собирать деньги (бюджет общества должен быть не менее тысячи фунтов в год), создавать ячейки на местах, открывать новые шикарные офисы, нанять секретарей и администраторов, учредить солидный печатный орган и развернуть широкую пропагандистскую кампанию в массах, то есть сделаться политической партией. (Эти идеи Уэллс перенял не у Маркса-Ленина, а у Грэма Уоллеса и нашего соотечественника М. Я. Острогорского, автора книги «Демократия и организация политических партий», о влиянии которой на формирование своих взглядов писал неоднократно.) Все это было справедливо и разумно, но почему Уэллс не захотел учесть того обстоятельства, что такая партия уже существовала (Пиз еще тогда предрек, что лейбористы вытеснят либералов из политической жизни; в конечном итоге большинство фабианцев влились в Лейбористскую партию) и нуждалась не в дублере-конкуренте, а в помощи? Неужели потому, что, как утверждал тот же Пиз, Уэллса не интересовали реформы и социализм, а только единоличная власть?
Доклад имел грандиозный успех, и не только у молодежи. Фабианцы с Уэллсом согласились: общество нуждается в реформировании. Кто не хочет стать грозной политической силой, а также сидеть в шикарных офисах с секретарями? Уэллс был не единственным членом общества, который намеревался превратить его в партию. В том же 1906-м Сэмюел Джордж Хобсон, один из основателей Независимой лейбористской партии, уже успевший разочароваться в лейбористах, так как они «младшие союзники либералов», призывал к созданию партии, которая была бы радикальнее Лейбористской. В соответствии с предложениями Уэллса исполком общества постановил учредить комитет по реформированию; в его состав предлагалось включить равное количество членов исполкома (чью деятельность и надлежало реформировать) и рядовых членов общества. Уэллс назвал это «увертками», и после прений в состав комитета вошли лишь те, чьи кандидатуры он лично одобрил, то есть трое от исполкома — преподобный Стюарт Хедлем, основоположник «христианского социализма», Шарлотта Шоу и Джордж Тейлор, известный политик-социалист, плюс Сидней Оливье, на тот момент не являвшийся членом исполкома, но относившийся к «старой банде», — и шестеро извне: Стэнтон Койт (лейборист, лидер Общества этической культуры), Уильям Колгейт (тогда студент, а впоследствии политик-консерватор), Лесли Хейден-Гест, Мод Ривз (жена Пембера Ривза, соратника Уэллса по клубу «Сподвижники»), сам Уэллс и его жена — в качестве секретаря.
Через месяц с небольшим Уэллс должен был ехать с лекциями в Штаты — следовало торопиться. Пиз сообщил ему, что первое заседание комитета запланировано на 28 февраля: «Хотя Ваши планы произвели большое замешательство, я надеюсь, что все прояснится и результатом будет расширение влияние Общества, к которому мы все стремимся». (Заседание состоялось, но к разработке документов приступили лишь осенью.) А Шоу писал Уэллсу, что «старая банда» готова к открытому диалогу: «Мы вовсе не пытаемся ссориться с Вами, ибо мы желаем того же, что и Вы… Ваш доклад полон неясностей, которые, впрочем, легко можно разрешить в дебатах и которые не имеют существенного значения, поскольку в целом Ваши предложения совершенно справедливы». Не приходится сомневаться в том, что Шоу желал диалога, и не только для прояснения темных мест в «Ошибках фабианства», а для того, чтобы лучше понять личные устремления Уэллса. Всерьез ли тот желал превращения Фабианского общества в политическую силу или просто играл в игрушки? В пользу второго предположения Маккензи приводят цитату из письма к литератору Лукасу, где Уэллс говорит, что «затеял грандиозную интригу в Фабианском обществе», «будоража старушек», и что это «очень забавно». Того же мнения придерживался Пиз, который писал, что, когда инициированные Уэллсом реформы в обществе были осуществлены, сам реформатор к ним охладел. Так же считала Беатриса Уэбб: «Я сомневаюсь, что у него достаточно умения, настойчивости, последовательности и желания всерьез выполнять свои новые обязанности». Сам Эйч Джи, однако, утверждал, что в 1906-м искренне надеялся реформировать общество и лишь двумя годами позднее понял, что это была «вздорная затея». Наверное, есть правота и в том и в другом утверждении: реформировать общество Уэллс действительно хотел, а не просто развлекался, но, во-первых, хотел превратить его не в «нормальную» партию, а в самурайский орден, а во-вторых, хотел этого лишь на условиях своей личной диктатуры.
Оставшиеся до отъезда недели прошли в перебранках с членами исполкома; Беатриса Уэбб и Шоу отмечали, что в этот период их товарищ был нетерпелив, груб, требовал от всех подписаться под каждым словом в «Ошибках фабианства». За три дня до отъезда Уэллс получил резкое письмо от Шоу: «Вы можете сказать, что сделали все, что в Ваших силах, дабы сохранить дружелюбие. Без сомнения Вы пытались; но Ваши усилия недостаточны. Вы не в состоянии соблюдать правила хорошего тона… Даже если бы Ваш доклад был пределом совершенства — все равно у членов любой группы, состоящей из людей, возникли бы собственные мнения на его счет… Вы не понимаете сложностей работы в демократическом обществе…» 27 марта на пароходе «Кармания» Уэллс отплыл в Америку. Накануне он ответил Шоу, что «не желает ощущать себя одним из „нас“, если „мы“ — это ваш чертов исполком». Думается, он как раз понимал «сложности работы в демократическом обществе»; он ненавидел демократию, ибо знал, что на беспощадном демократическом ринге он — нетерпеливый, раздражительный, неспособный к компромиссам — неизбежно будет бит.
Глава четвертая ГОРОД ЖЕЛТОГО ДЬЯВОЛА
Американское турне продолжалось два месяца. Формальная цель — серия очерков для лондонской газеты «Трибюн»; помимо этого, Уэллс прочел несколько лекций в университетах и дал множество интервью. Его антрепренер Перрин организовал встречи с влиятельными лицами в Нью-Йорке, Чикаго, Бостоне и Вашингтоне. Английские друзья снабдили Уэллса рекомендательными письмами к своим американским знакомым, и тот обзавелся новыми друзьями: Ф. Майлз, друг Грэма Уоллеса, встречал Уэллса в Нью-Йорке и помог составить план турне; журналист Рэй Стэннард Бейкер помогал приезжему разобраться в проблемах американской экономики; в Чикаго Джейн Аддамс, президент Международной женской лиги за мир и свободу, показала гостю не только знаменитый Холл-хаус, первое в мире учреждение по социальной защите бедняков, но и колоритную «изнанку» чикагской жизни — трущобы, бродяг, гангстеров; журналист Линкольн Стеффенс помог встретиться с Теодором Рузвельтом.
Президент США, которым Уэллс искренне восхищался, говорил с сыном лавочника, как с равным (тогда «ручкаться» с президентами для Эйч Джи еще было в новинку, а король Великобритании, такой-сякой, вообще с ним не разговаривал), и хвалил «Машину времени», хотя и не был согласен с ее пессимистическим финалом. «Хорошо, — медленно сказал он, — предположим, что все это подтвердится, что все кончится вашими бабочками и морлоками. Сейчас это не важно. Реальны наши усилия. Они стоят того, чтобы продолжать». Человек с огромной властью, «хозяин» огромной страны, сказал, что «наши» усилия не бесплодны и все будет хорошо — такие слова не могли не наполнить Эйч Джи оптимизмом.
В Америке случилось знакомство, которое будет иметь множество последствий: в апреле туда приехал Алексей Максимович Горький, чтобы собирать пожертвования для большевиков. В Нью-Йорке он был восторженно встречен журналистами — все осуждали царизм, возмущались жестокостью, с какой были подавлены революционные выступления 1905 года, всех волновала романтическая личность революционера, вынужденного бежать из своей страны под страхом — так, во всяком случае, считалось — смертной казни. Всякое его слово подхватывалось; составился комитет американских писателей с Марком Твеном во главе, чтобы дать ему торжественный банкет. «Моя первая неделя в Нью-Йорке, — писал Уэллс в книге „Будущее Америки“ (The Future in America: A Search After Realities; вышла в 1906-м в издательстве „Чэпмен энд Холл“), — пришлась на период ожидания приезда Горького. Можно было предсказать, что это будет историческое событие. Казалось, что вся американская нация сосредоточилась на одной великой и благородной идее — свободе России, — и на личности Горького как воплотителя этой идеи». Горький прибыл — «известность его была неподражаема». Состоялось знакомство; Уэллс и Горький вместе завтракали, обедали, фотографировались. Горький выступал на митингах, ругая Америку на чем свет, писал в американские газеты статьи о том, как в Америке все скверно — все это лишь подогревало ажиотаж.
Однако вскоре отношение американцев к «буревестнику революции» изменилось. В поездке его сопровождала Мария Андреева — «его правая рука, смелая и благородная леди, бывшая в течение многих лет его женой во всех смыслах, кроме формально-юридического»; когда распространилась информация, что пара не обвенчана, двери отелей пред ней захлопнулись. (Тогда Горький с Андреевой поселился на вилле супругов Мартин, где прожил до октября и начал писать «Мать».) «Журналисты придумывали брошенную жену и детей, они заявляли, что мадам Андреева была „актрисой“, придавая этому слову самое предосудительное значение; они требовали, чтобы чиновники из отдела иммиграции выслали ее; они опубликовали название отеля, где она жила, и организовали этому отелю бойкот». Любопытная деталь — почему Уэллс решил, что журналисты «придумали» жену и детей Горького, тогда как жена, Е. П. Волжина, и двое детей реально существовали? Неужели Андреева, переводившая беседы, сказала Уэллсу, что у Горького нет жены и детей, или Эйч Джи сам что-то напутал?
Истории с осуждением Горького Уэллс посвятил одну из глав «Будущего Америки»: то был редкий случай, когда он, с легкостью объяснявший «всё про всё», не мог ничего объяснить. Американцы поставили его в тупик как своей пуританской нетерпимостью, так и той быстротой, с которой они переходили от восторгов к ненависти. «Сперва я думал, что это было обычное недоразумение, какое может случиться в любом городе. Но травля продолжалась все время. Авторы статеек лезли из кожи вон, придумывая новые оскорбления в адрес мадам Андреевой. <…> И средь этого воя забыли о России. Резня, жестокость, замученные дети — все было забыто». В 1949 году Константин Симонов писал Маленкову, что считает нужным сочинить пьесу «Горький в Америке» и разъяснить «ханжеские мотивы той травли, которой подвергался Горький якобы за нарушение американских представлений о нравственности, а на самом деле за посылку им телеграммы протеста против предполагавшейся казни двух американских социалистов». Горький послал телеграмму профсоюзным деятелям Хейвуду и Мойеру, обвиненным в убийстве бывшего губернатора штата Айдахо (они без всякого участия мирового пролетариата были оправданы судом). Уэллсу не пришло в голову объяснять травлю Горького этой причиной, и он, похоже, был прав, ибо американцы продолжают удивлять мир внезапными вспышками ханжества по разным поводам. Сам Горький предложил остроумное объяснение такому поведению, когда собирался написать статью «Страна подростков» и доказать, что «американцы, даже когда они лысы, седы и жуют вставными зубами, даже когда они профессора, сенаторы и миллионеры — имеют не более 13–15 лет от роду». Уэллс до такой блистательной формулировки недодумался; он невнятно заявил, что нетерпимость американцев является «недостатком нынешней стадии экономического развития».
Уэллс и Горький видели в Америке одно и то же, описали по-разному, хотя местами похоже. «Под ногами Свободы — мало земли, она кажется поднявшейся из океана, пьедестал ее — как застывшие волны. Ее рука, высоко поднятая над океаном и мачтами судов, придает позе гордое величие и красоту… А кругом ничтожного куска земли, на котором она стоит, скользят по воде океана, как допотопные чудовища, огромные железные суда, мелькают, точно голодные хищники, маленькие катера… Все стонет, воет, скрежещет, повинуясь воле ка-кой-то тайной силы, враждебной человеку». Это — «Город желтого дьявола». А вот Уэллс: «В развитии Нью-Йорка есть что-то угрожающее; он растет под все возрастающим давлением, рвется вверх, рыча от голода. Каждому бросается в глаза механический, бесчеловечный характер этого роста, как бросается в глаза гигантская статуя Свободы, которая приближается к нам по левому борту: она предназначена доминировать над всем, но терпит поражение. В ней триста футов и она стоит на пьедестале в сто пятьдесят футов; факел, что вздымает она в своей руке, знаменует безнадежную попытку соревноваться со взмывающим до небес богатством».
Нью-Йорк Горького подавляет, он ужасен; Нью-Йорк Уэллса на первый взгляд такой же, но Уэллс за этими мрачными картинами видел то, что любил, — развитие, рост. Горький описал Нью-Йорк так, словно он населен одними нищими, умирающими от голода; Уэллс, узнав размер средней заработной платы в США, отметил, что она значительно выше, чем в любой стране Европы, и написал, что даже бедняки там одеты лучше и дома их чище. Горький безапелляционен — Уэллс несвойственно для себя мягок и некатегоричен: на первой странице «Будущего Америки» он сравнивает себя с «муравьем, что, ползая по телу слона, пытается составить представление о нем», и выдерживает этот тон на протяжении всей книги. Горького мало заботило, что станет с Америкой через тридцать лет — Уэллс думал именно об этом: он не просто описывал увиденное, а пытался каждую тенденцию спроецировать на грядущие времена. «От других визитеров Уэллса отличало то, — пишет Дэвид Смит, — что он был открыт для впечатлений и настроен видеть в хозяевах хорошее». Обычно европейцы предпочитали хулить Штаты — их уклад жизни и даже их гостеприимство. Уэллс тоже бранил Америку — богачи безответственны, положение женщин плачевно, а вся страна «на положение дел в мире смотрит с узким, сентиментальным, эгоистичным патриотизмом», но он ругал ее с любовью, как ругают детей.
Он встречался с представителями движения за права афроамериканцев — Букером Вашингтоном и Уильямом Дюбуа; общение с людьми, что родились рабами, но сумели добиться высокого социального статуса, произвело на него настолько сильное впечатление, что он, никогда прежде положением негров не интересовавшийся, посвятил им одну из самых эмоциональных глав своей книги. «Нет, я не могу удержаться от того, чтобы не идеализировать темную, покорную фигуру негра. Мне так и видится, как он сидит и ждет — ждет с изумительным, простодушным терпением, — когда же наступит время понимания и благородства по отношению к нему». Очень трогательно; но тут стоит упомянуть об одном эпизоде, который сам герой счел нужным включить в мемуары. Он сел в такси и велел везти себя в публичный дом. «В белый или в негритянский?» — спросил шофер. Мне казалось, я должен сполна вкусить местный колорит. «„В негритянский“, — ответил я». Интересно, что бы на это сказали Вашингтон и Дюбуа…
Эпизод с проституткой нам важен — не для того, чтобы добавить «клубнички» в биографию героя, а чтобы чуть лучше понять его характер. По словам Эйч Джи, у него с этой женщиной, чьего имени он не удосужился спросить, сразу сложились дружеские, прямо-таки высокодуховные отношения, и она горевала о том, что они никогда больше не увидятся; добросовестный рассказчик сам отметил, что это горе было высказано тотчас после того, как он заплатил ей больше, чем полагалось, но не усомнился в его искренности. С той же наивностью Эйч Джи признался, что проститутки всегда были к нему душевно расположены, ибо он вел себя с ними цивилизованно. Цивилизованно вести себя с проститутками означало для него совсем не то, что для Куприна — выслушивать их истории, писать о них, быть их заступником и другом, — а всего лишь хорошо заплатить. Если бы кто-то сказал ему, что поступить совсем благородно означало бы дать деньги, но, раз уж он так хорошо относится к этим девушкам, отказаться от их услуг, он бы этого не понял. И вовсе не потому, что был буржуа, полагавшим, что каждый подарок нужно отрабатывать, просто он был уверен, что девушки были счастливы его близостью, потому что он им очень понравился. Они же сами так говорили!
Чикаго, Бостон, Вашингтон Уэллса разочаровали. Они показались ему недостаточно «американскими». (Сельской, «одноэтажной» Америки он не видел вовсе.) По-настоящему американским был только Нью-Йорк. Он отвечал идее великанства, вокруг него должен был строиться новый объединенный мир. Уэллс выразил эту веру в заключительных главах «Будущего Америки». Все недостатки — это недостатки роста, вроде рахита, они будут преодолены; Америка «с ее традициями свободы, с духом инициативы в людях, будет лидером прогресса». Так что приняли его книгу в Штатах очень хорошо, несмотря на всю высказанную критику. Английской публике «Будущее Америки» также понравилось, рецензии были восторженные. Уильям Джеймс, тоже посетивший США и написавший об этом книгу, сравнивая работу Уэллса со своей, признал, что ему и в голову не приходило задуматься о перспективах развития этой страны и что Уэллс открыл ему глаза на множество вещей. Черчилль, Уэббы, Элизабет Хили — все эти очень разные люди назвали «Будущее Америки» прекрасной вещью. Да и трудно было бы принять книгу плохо. Она полна внимания к мелочам и пристального детского любопытства; на такие книги не обижаются те, о ком они писаны, а стороннего наблюдателя они захватывают как увлекательный роман. Вот только коварные и некомпетентные издатели, как всегда, дурно рекламировали ее и скверно продавали.
Домой Уэллс вернулся 27 мая, привез множество игрушек сыновьям. Был в превосходном настроении, редактировал «Будущее Америки», с нетерпением ожидал выхода британского издания своего нового романа «В дни кометы» (In the Days of the Comet; в США роман публиковался в журнале «Космополитен»). Были с Кэтрин на обеде у Уэббов, потом Уэббы приезжали к ним. В июне Уэллс получил письмо от лейбориста Кейра Харди: «Понимая всю серьезность и искренность Ваших намерений реформировать Фабианское общество, я все же считаю, что это приведет лишь к Вашему разочарованию и трениям внутри общества. Почему бы Вам не предоставить Фабианскому обществу идти своим путем и не принять участие в той части политического движения, которую представляет Независимая лейбористская партия?» Харди предлагал Уэллсу баллотироваться от лейбористов в парламент; Уэллс вежливо отказался. Почему? Наверняка причин было много. Он терпеть не мог пролетариата (а тогдашняя Лейбористская партия была партией рабочих); он не потерял надежды возглавить Фабианское общество; его, знавшего свою слабость в публичных выступлениях, могла испугать сама процедура участия в выборах.
14 июля в «Дейли кроникл» был опубликован один из самых знаменитых рассказов Уэллса — «Дверь в стене» (The Door in the Walt)[39]. Некто Уоллес (Уэллс любил давать героям фамилии, похожие на свою) в детстве увидел зеленую дверь в белой стене, прошел сквозь нее и оказался в волшебном саду: «Там были две большие пантеры… Да, пятнистые пантеры. И, представь себе, я их не испугался. На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, эти два огромных бархатистых зверя играли мячом. Одна из пантер не без любопытства поглядела на меня и направилась ко мне: подошла, ласково потерлась своим мягким круглым ухом о мою протянутую вперед ручонку и замурлыкала. Говорю тебе, то был зачарованный сад. <…> И у меня было такое чувство, словно я вернулся на родину. Знаешь, в тот самый миг, когда дверь захлопнулась за мной, я позабыл и дорогу, усыпанную опавшими листьями каштана, с ее экипажами и фургонами, забыл о дисциплине, властно призывавшей меня домой; забыл обо всех своих колебаниях и страхах, забыл всякую осторожность; забыл и о повседневной жизни. В одно мгновение я очутился в другом мире, превратившись в очень веселого, безмерно счастливого ребенка».
Волшебный сад для Уоллеса — то же, что Олдингтонский холм для Скелмерсдейла: приснившаяся страна, где царит красота, «бесцельная и непоследовательная», страна, в которой он должен был жить, если бы по ошибке не оказался в нашем мире, страна, не имеющая ничего общего с тем идейно выдержанным идеалом, который Эйч Джи описывал в состоянии бодрствования. (Пантеры здесь неспроста: любовь Эйч Джи к кошачьим доходила почти до мании, большая кошка символизировала для него все самое прекрасное.) Но он побоялся остаться в саду, убежал, как и Скелмерсдейл. Потом тосковал, но всякий раз, когда ему случайно попадалась Дверь (ее невозможно отыскать сознательно), был занят делами и проходил мимо. Стал взрослым, сделал карьеру политика, еще несколько раз видел Дверь: «Я давал клятву, что, если когда-ни-будь эта дверь окажется предо мной, я войду в нее. Убегу от всей этой духоты и пыли, от этой блестящей мишуры, от этой бессмысленной суеты. Убегу и больше никогда не вернусь. На этот раз я уже непременно останусь там. Я давал клятву, а когда дверь оказывалась передо мной, не входил». И наконец тоска по волшебному саду завладела им так сильно, что он рассказал свою историю другу: «Три раза в этом году мне представлялся случай войти в эту дверь, дверь, ведущую в мир покоя, блаженства, невообразимой красоты и любви, неведомой никому из живущих на земле. И я отверг это, Редмонд, и все исчезло… <…> Что же мне теперь остается? Идти дальше по намеченному пути, добиваться своей цели, мысль о которой так властно меня удержала, когда пробил желанный час. Ты говоришь, я добился успеха? Но что такое успех, которому все завидуют? Жалкая, нудная, пустая мишура!»
На следующий день его мертвое тело обнаружили в канаве. Он искал свою Дверь и, быть может, нашел ее. Его друг сказал: «Я почти уверен, что он действительно обладал каким-то сверхъестественным даром, что им владело — как бы это сказать? — какое-то неосознанное чувство, внушавшее ему иллюзию стены и двери, как некий таинственный, непостижимый выход в иной, бесконечно прекрасный мир». Уэллсом это чувство действительно владело, он многократно опишет его. Но поступать он будет как Уоллес: всякий раз, когда Дверь будет ему попадаться, предпочтет повседневную суету, успех, карьеру, дела. Иногда он даже не заметит, что перед ним промелькнула Дверь.
Тем же летом у Макмиллана вышел роман «В дни кометы». Завязка основана на реальных космических событиях: в 1907-м ожидалось появление близ Земли кометы Энке, а в 1910-м — кометы Галлея; интерес публики к кометам был огромен, одни готовились к катастрофе, другие выпускали конфеты и духи с изображением хвостатой гостьи. Но в данном случае астрономия не интересовала Уэллса. Он начал писать роман сразу после похорон матери; в значительной степени то был роман о ней. Воспитывавшая сына (героя романа Лид-форда) в религиозном духе, она «наделяла Бога своей трепетной, лучистой добротой и очищала его от всех качеств, какие приписывали ему богословы; она сама была — если бы только я мог тогда понять это — лучшим примером всего того, чему хотела научить меня. <…> Тогдашний общественный строй сделал ее рабой самых жалких условностей. Он согнул ее, состарил, чуть ли не лишил зрения в пятьдесят пять лет; глядя на меня сквозь свои дешевые очки, она видела меня лишь в тумане; он приучил ее вечно тревожиться, и что он сделал с ее руками — бедными, милыми руками!».
Мир в романе нехорош: богачи эгоистичны, священники лживы, бедняки тупы и жестоки, написано об этом умно, едко, горячо, убедительно, но мы это уже слышали. Отметить стоит разве что разговоры Лидфорда с Богом, из них позднее вырастет религиозная философия Уэллса: «Почему ты дал мне гордость, которую я не могу насытить, и желания, которые оборачиваются против меня и разрывают мне душу? Уж не шутишь ли ты со своими гостями здесь, на земле? Я — даже я! — неспособен на такие злые шутки. Почему бы тебе не поучиться у меня хоть какой-либо порядочности и милосердию? Почему бы тебе не исправить то, что ты натворил? Ведь я никогда не мучил изо дня в день какого-нибудь несчастного червяка, не заставлял его копошиться в грязи, которая ему отвратительна, не заставлял умирать от голода, не терзал его и не издевался над ним. Зачем же тебе так поступать с людьми?»
В ожидании кометы человечество словно с ума посходило: стачки, волнения, Германия начинает с Англией войну, да и сам Лидфорд не лучше других: выслеживает с револьвером свою возлюбленную Нетти, сбежавшую с другим. Но комета принесла не зло, а добро: под воздействием газа, который она распространяет, люди проснулись добрыми, умными, порядочными и счастливыми. Автор устал размышлять над тем, как изменить мир — долго это, нудно; пусть изменится сам собою, как в сказке. Новую жизнь ему тоже было лень описывать. Солдаты побросали оружие и побратались, правительства стали заботиться о людях, а люди — друг о друге. Как именно? Ну, например, один бесплатно починил другому крышу… А еще эти прекрасные люди каждый день занимаются… публичным сожжением произведений искусства. О, разумеется, плохих — таких, которые не нравятся Уэллсу. «В костры побросали также много книг и связок газет… дешевых, плохо отпечатанных изданий второсортных английских классиков, по большей части очень скучных, никем не читаемых, и целую фуру растрепанных бульварных романов с загнутыми, захватанными углами, скверных и бессодержательных — свидетельство истинно британской умственной водянки…» Не один Уэллс в начале прошлого века призывал сбрасывать старый художественный хлам с корабля современности, и публичное сожжение книг тогда ассоциировалось не с гитлеровцами (которые будут жечь книги Уэллса), а с безобидной сценой из «Дон Кихота» — а все же неприятно это читать…
Герой вернулся к матери; он делает то, чего не сделал автор. «Я старался быть всегда вместе с ней, так как замечал, что она без меня тоскует. Не то чтобы были у нас общие мысли или развлечения, но ей нравилось видеть меня за столом, смотреть, как я работаю или как расхаживаю по комнате…» Одна из самых страшных человечьих мук — сознавать, что не уделил достаточно любви умершему и это невозможно исправить; только у писателей есть машина времени, что позволяет вернуться в прошлое и изменить его.
Но читатели — кроме друзей и родных — не поняли, что «В дни кометы» — горестный плач по Саре Уэллс; они также не заметили тоски по Изабелле, не оценили социальной критики и не вдохновились картинами светлого будущего. Всех интересовала лишь одна тема романа — «свободная любовь». Лидфорд любит Нетти, а та любит и его, и своего соблазнителя Веррола; она спрашивает Лидфорда: «Почему мне нельзя иметь обоих? Разве я не разумное существо, что вы всегда должны думать обо мне только как о женщине? Всегда видеть во мне только предмет борьбы? <…> Останемся вместе, все трое. Не будем расставаться. Разлука — это ненависть, Вилли. Почему бы нам не остаться друзьями? Почему бы не встречаться, не разговаривать?» Нечто подобное говорила Уэллсу Изабелла после своего брака с Фаулер-Смитом. Лидфорду недостаточно «просто разговаривать», и он не желает мирно сосуществовать с Верролом; он отвергает дружбу Нетти и женится на другой, но потом приходит к выводу, что Нетти права, ревновать не нужно, более того, вполне возможно не «просто разговаривать» — и в конце концов вся четверка начинает спокойно, не таясь от людей, сожительствовать друг с другом.
Наверное, здесь Эйч Джи, как и в случае со смертью матери, выразил мечту о том, как могло бы все сложиться, если бы все вернуть — если бы Кэтрин и Изабелла согласились делить его. Он пошел дальше: когда он — сразу после известия о браке Изабеллы, ненавидя ее, — писал «Современную утопию», то утверждал, что женщина-изменница совершает проступок против общества и должна быть наказана; теперь, остыв, смирившись и любя, он готов был признать, что женщине можно иметь двух мужей и что он сам готов делиться. (Слова его не расходились с делом: он изо всех сил старался не ревновать и воспринимать Фаулер-Смита как родственника, с которым следует быть в добрых отношениях, при этом не получая от Изабеллы ничего, кроме «просто поговорить».)
«Свободная любовь» не понравилась никому — даже люди с либеральными убеждениями находили, что «это уж слишком». Конрад, смягчивший свою позицию по отношению к Уэллсу по прочтении «Будущего Америки», был «Днями кометы» возмущен: «Не знаю, придет или не придет день такой свободы. Надеюсь не дожить до него. Но если доживу — я буду по мере своих скромных сил сражаться против того, о чем написано в Вашей книге». (Тем не менее два писателя опять не поссорились; в том же году Конрад посвятил Уэллсу свою книгу «Секретный агент».) Читательская реакция была естественной — даже сейчас, напиши какой-нибудь серьезный литератор, являющийся одновременно общественным деятелем, что можно открыто иметь по две жены и по два мужа, мы его заклюем и заплюем. Удивительно, что Уэллс этого никак не ожидал; удивительно и то, что его, «нового» человека, так больно ранили нападки «старых».
Атака развивалась по двум направлениям: «идеологическое» и «личное». 14 сентября в газете «Таймс литэрари сапплемент» была опубликована статья, проводившая параллель между выступлениями социалистов против частной собственности и призывом Уэллса к «общности жен». Уэллс не собирался отступать. Он написал брошюру «Социализм и семья» и потребовал, чтобы она была издана за счет Фабианского общества, а на ближайшем собрании общества представил доклад «Социализм и средний класс»; в обоих текстах он развивал свои взгляды на буржуазный брак. Экономическая и сексуальная эксплуатация, утверждал он, суть две стороны одного явления; женщина в браке становится собственностью мужа. Она должна обрести независимость сексуальную: пока нет детей, ей должна быть предоставлена такая же свобода, как и мужчине; рождение и воспитание детей приравнивается к общественно полезному труду, оплачиваемому государством — вот и ее материальная независимость. Других путей обретения женщинами независимости он по-прежнему не видел и ему даже во сне не снилось, что женщины станут директорами заводов и председателями банковских правлений. Представители суфражистского движения требовали предоставить женщинам избирательное право[40] — он над этими требованиями смеялся, утверждая, что право голоса, которого добиваются образованные суфражистки, не поможет миллионам бедных женщин улучшить свое материальное положение. Радикальные суфражистки призывали женщин освободиться от «сексуального гнета» и не иметь с мужчинами дела — эти идеи ему казались бредом, так как рабство он видел лишь в законном браке. Неудивительно, что нынче одни относят Уэллса к феминистам, другие — к антифеминистам: его воззрения на свободу женщин были очень противоречивы.
Пиз отказался печатать «Социализм и семью» за счет общества (брошюра была опубликована в «Индепендент ревью» и затем вышла в издательстве «Филд»), а доклад фабианцы проигнорировали: их движение вообще не должно заниматься подобными вопросами. Но Уэллса угнетало не только это. Его, уже не как теоретика, а как частное лицо, публично обвиняли в безнравственности. Обвинения имели под собой основательную почву, хотя — по отношению к 1906 году — ни одно из них не доказано. В некоторых биографиях Айви Лоу-Литвиновой, дочери старого друга Уэллса, утверждается, что Уэллс имел связь с матерью Айви и с ее теткой, женой Лесли Хейден-Геста (а позднее — с самой Айви). Говорили также, что он состоял в связи с женой Хьюберта Бланда. Было ли это? Сказать трудно. В «Постскриптуме» он об этих женщинах не писал. Возможно, его репутация в 1906-м обогнала действительность. Он повсюду разглагольствовал о свободной любви, и все решили, что он осуществляет свои идеи на практике — могло быть и так. Обвинения его сильно задели: он боялся, что из-за них роман «В дни кометы» будет плохо продаваться (в ту пору скандалы еще не «раскручивали» книги, а вредили им), и считал, что они помешают читателям правильно воспринимать его книгу. В октябре он опубликовал в «Манчестер диспетч» статью, в которой называл обвинения «наглой ложью» и разъяснял, что писал «о разновидности утопических сексуальных свобод, не имеющей ничего общего с прочным семейным укладом, к которому на самом деле призывают социалисты».
Меж тем в среде фабианцев положение Уэллса не поколебалось. «Старая банда» по-прежнему была готова обсуждать пути реорганизации общества; от Эйч Джи ждали, что он начнет серьезную работу в комитете по реформированию. Ждали напрасно — проницательная Беатриса поняла это еще летом 1906-го: «Он не приемлет постепенных, последовательных действий, в результате которых достигается одна высота за другой, он хочет, чтобы все произошло в один миг». Заседание комитета все же состоялось — в первый раз в сентябре, потом было еще несколько встреч. О их содержании известно мало. Состав комитета был разношерстный, дебаты шли жаркие, так что итоговый документ удалось создать лишь в ноябре. «Сидней Оливье, хотя и входил в „старую банду“, был энергичнейшим сторонником всяческих реформ, — писал Пиз, — Хедлем принадлежал к правому крылу движения и не скрывал симпатий к либералам, Тейлор и Гест были лейбористами, Койт также к ним присоединился, миссис Ривз и миссис Шоу по привычке скорей были на стороне существующего руководства, нежели оппозиции, и Колгейт, молодой, но весьма рассудительный человек, склонялся к их позиции. Но одного лишь присутствия г-на Уэллса, с легкостью меняющего свою точку зрения, самодовольного, неспособного смириться с тем, что кто-то может быть с ним не согласен, было достаточно, чтобы дезорганизовать деятельность любого комитета».
Комитет создавался, чтобы выработать программу реформирования общества, но уже после первых встреч стало ясно, что ничего «вырабатывать» Уэллс не хочет — программа готова, она называется «Ошибки фабианства», и единственная задача комитета — поддержать ее. Другую свою цель — осуждение «старой банды», отставка исполкома и выборы, которые должны были принести ему победу и власть, — Уэллс не пожелал скрыть. Когда комитет создавали, об отставке исполкома и речи не было; члены комитета были растеряны, а миро-любивейшая Шарлотта Шоу написала Уэллсу резкое письмо, в котором назвала его «вероломным». «Дорогая, вы клевещете на меня, — отвечал Эйч Джи. — Вы хотите, чтобы все было хорошо и все оставалось по-старому, а это невозможно».
По мнению «старой банды», невозможно было как раз то, чего хотел Уэллс, — найти деньги, нанять большой штат сотрудников, издавать еженедельник; об этом ему вежливо написал Сидней Уэбб, заметив, однако, что все эти предложения сами по себе неплохи. Невозможно? Любая политическая партия делает это. Лейбористы это сделать сумели. Так ли уж неправ был Уэллс? Ведь Шоу хотел того же самого — превращения Фабианского общества в парламентскую партию. Уэллс увлекся схемами управления, но позабыл о такой мелочи, как социальная основа партии, в которую должно трансформироваться общество; Шоу, лучше разбиравшийся в политике, предложил, что такой основой должны стать «средние слои общества» и прежде всего — тред-юнионы, у которых с лейбористами имелись разногласия. Это казалось очевидным: если существуют социальные группы, не охваченные ни консерваторами, ни либералами, ни лейбористами — значит, нужно «брать» именно их. Но фабианцы не смогли или не старались, а лейбористы оказались куда более гибкими, чем о них думали, и в конце концов вобрали в себя все, что было доселе бесхозного, и фабианцев в том числе.
В идеях Уэллса по реформированию общества не содержалось ничего крамольного. Проблема заключалась в другом. Развернутая им кампания против исполкома, проходившая с осени 1906-го по весну 1908-го, даже в изложении самых доброжелательных биографов выглядит некрасиво: Уэллс «огрызался», Уэллс «интриговал» — и забывается то, что именно он первым предложил Фабианскому обществу измениться и оно в конечном итоге приняло почти все его предложения. Десятки увещевающих писем, полученных им осенью 1906-го от Шоу и Уэббов, не содержат возражений по существу дела. Его упрекали за неумение работать в коллективе, отсутствие хороших манер, торопливость, обидчивость. Его ошибка заключалась не в том, чего он хотел, а в том, какими методами он пытался добиться желаемого, и в его абсолютном неумении ждать. Пиз отказался печатать за счет общества «Беду с башмаками» — Уэллс потребовал его немедленной отставки. Исполком и так должны были перевыбирать весной 1907-го, но Уэллс хотел, чтобы перевыборы состоялись сейчас же. Его пытались утихомирить — он нарывался на ссоры. В сентябре Шоу написал ему несколько писем, упрекая за нетерпимость: Эйч Джи, писал он, сам не заметил, как забыл о социализме ради организационных интриг. 1 октября Уэббы приехали в Сандгейт, дабы «образумить» Уэллса. Он был грустен, вял, угнетен и сказал о скандале вокруг «Дней кометы»: «Еще одна такая неудача, и мне снова придется зарабатывать на хлеб журналистикой».
Октябрь прошел в тягостных переговорах; решающее сражение было назначено на декабрь. В первой декаде ноября Уэллс поехал на несколько дней в Венецию — собраться с силами. Два месяца тому назад он начал работу над романом «Тоно-Бенге», но прервал ее ради новой серии публицистических статей, которые будут печататься в американском «Гранд мэгэзин», а в 1908-м, будучи отредактированы и дополнены, составят книгу «Новые миры вместо старых» (New Worlds for old). Текст получился не только компактным и легким для чтения, но и — по сравнению с «Современной утопией», например, — очень умеренным и мягким. Уэллс объяснял «на пальцах», как объясняют детям, что социализм — не страшный, что социалисты (настоящие, не марксисты) вовсе не собираются устраивать кровавых революций или обобществлять жен. Но в «Новых мирах» как никогда ясно звучит мысль о том, что с нынешними взрослыми новой жизни не построишь. Молодые же должны стать ясно мыслящими, миролюбивыми, лишенными эгоизма, жажды наживы и других вредных страстей, а достичь этого можно лишь посредством «образования и самодисциплины». Уэллс писал «Новые миры», как он сам пояснил, «для 17—18-летних», а Горький назвал американцев «подростками»; неудивительно, что Америка приняла книгу восторженно. Англичанам «Новые миры» тоже понравились — автор этого не ожидал. Воодушевленный, он отправил книгу в Ясную Поляну — она по сей день хранится в библиотеке с пометками (предположительно) самого адресата, но ответа автор не получил и оставил Льва Николаевича в покое.
Когда Уэллс вернулся домой, состоялись несколько заседаний комитета по реформированию, и вскоре был опубликован итоговый доклад: он был сух, перегружен административными деталями, и Пиз, которому, казалось бы, это должно было понравиться, назвал его «гораздо менее вдохновляющим», чем «Ошибки фабианства». В докладе говорилось, что фабианцам необходимо написать новые книги о социализме, такие, как «Новые миры»; «Фабиан ньюс», периодическое издание общества, должно выходить не ежемесячно, а еженедельно; нужно издавать книги, такие, как «Современная утопия» (по сути Уэллс хотел основать при обществе собственное издательство); стремиться к привлечению новых членов, для чего упростить процедуру вступления в общество; создать первичные ячейки на местах; переписать программу, сформулировав в ней цели общества: а) передача земель и промышленности в государственную собственность; б) равенство мужчин и женщин; в) поддержка молодежи; переменить название на «Британское социалистическое общество». Все это фабианцы могли пережить. Но в докладе также предлагалось ликвидировать исполком и создать вместо него Генеральный совет, состоящий из 25 человек (в исполкоме на тот момент было 15 членов), который назначит три комитета по три человека — издательский, комитет пропаганды и комитет по общим вопросам. Лишь последняя тройка будет обладать реальной административной властью. Демократия в обществе таким образом сводилась к минимуму.
«Старая банда» еще два месяца тому назад была ознакомлена с докладом. Уэббов он пугал, но Шоу воспринял его спокойно и писал Сиднею Уэббу, что Уэллса нужно не отталкивать, а, напротив, вовлекать в административную деятельность. Надо принять некоторые из его предложений, но отвергнуть все, что касается «спецтроек», издательского бизнеса и перемены названия. К ноябрю было решено, что именно Шоу будет противостоять Уэллсу в прениях, и был подготовлен ответ исполкома на доклад комитета. Исполком признает, что общество нуждается в реформировании, поддерживает создание организаций на местах и не возражает против принятия новой программы. Исполком согласен, что было бы замечательно иметь кучу денег, новые шикарные офисы и тридцать тысяч курьеров, но, поскольку взять их покамест негде, этот вопрос представляется чисто спекулятивным. Исполком будет способствовать публикации хороших и умных трактатов, когда кто-нибудь даст себе труд их написать, но не считает возможным заниматься издательским бизнесом, а также пытаться сделать «Фабиан ньюс» доходным еженедельником, ибо периодических изданий в Англии и так полно и все пишущие члены общества, в том числе Уэллс, свободно в них публикуются. Исполком готов называться Генеральным советом и расширить свой состав, но не до 25, а до 21 человека, и назначить три управляющих комитета, но в них должны состоять все члены исполкома. Что же касается стратегических целей общества, то исполком предлагает ему трансформироваться в социалистическую партию среднего класса (Сидней Уэбб был против этого, но уступил большинству), а пока — выставлять кандидатов совместно с лейбористами.
Собрание состоялось 7 декабря. Шоу представил доклад исполкома, Сидней Оливье — доклад комитета. Уэбб предложил принять позицию комитета, но без отставки исполкома; Уэллс настаивал на отставке. Около трети присутствовавших поддержали Уэллса, на его стороне были такие тяжеловесы, как Оливье и Хейден-Гест, и вся молодежь. «Старая банда» была встревожена: Уэллс расстроен, что ему не удалось завоевать большинство, но он просто ничего не смыслит (и слава богу!), на самом деле в эпоху кризиса треть — это очень много. В самом исполкоме сидят открытые враги — Тейлор, член комитета, и Хобсон, во всем соглашающийся с Уэллсом; если уступить и назначить перевыборы сейчас, неизвестно, как все может повернуться, тем более что рядовые члены общества так и не поняли, чем доклад исполкома отличается от доклада комитета — недаром преподобный Хедлем и Шарлотта Шоу подписались под обоими документами. Нужно время для перегруппировки сил и подготовки контрнаступления; отказом от компромисса противник сам себя загоняет в ловушку. Решено было продолжить прения 14 декабря.
Пока Уэллс мучился сомнениями, «старая банда» совещалась. С одной стороны, Уэллс мог перетянуть на свою сторону кого-то еще, с другой — сторонники исполкома, видя, что их большинство, могли просто не явиться на продолжение прений. Необходимо было представить дело так, будто требования Уэллса сводятся к одному вопросу: распускать исполком сию же минуту или нет. Итогом этих совещаний стал разосланный членам общества меморандум, в котором говорилось, что предложения Уэллса означают вотум доверия исполкому, в связи с чем исполком предупреждает, что подаст в отставку, если доклад комитета будет принят в неизмененном виде.
Эта артиллерийская подготовка достигла своей цели: одни сторонники Уэллса, с уважением относившиеся к исполкому, сочли, что сроки перевыборов значения не имеют и нужно идти на взаимные уступки, другие испугались, что общество, предводительствуемое Уэллсом, без опытных администраторов, моментально развалится. Так что к моменту решающей битвы войско Уэллса совсем ослабело. Да и сам он 10 декабря, по словам Шоу, выглядел жалко, при личной встрече извинился (верится с трудом) и был готов пойти на попятную. Но на войне нет места жалости. Хьюберту Бланду, у которого были личные причины (о них позднее) ненавидеть Уэллса, Шоу приказал помалкивать и всех предупредил, чтобы воздерживались от нападок личного характера. Манера противника хорошо изучена: он ринется в открытое наступление, начнет оскорблять членов исполкома, браниться, произведет дурное впечатление и сам себя погубит. И настал вечер решающей битвы.
После вступительной речи Мод Ривз, призвавшей к единству, открылись прения. Уэллсу дали выступать первым. Он сбивался, повторялся, срывался на крик. Бланд нарушил приказ Шоу и сказал несколько слов о дурном влиянии Уэллса на молодежь, но это сыграло на руку «старой банде»: Уэллс завелся с пол-оборота и пошел ругать «стариков» на чем свет стоит. Тут уже все увидели, что он думать забыл про социализм и что для него главное — прогнать в отставку исполком. Его неприязнь к членам исполкома казалась необъяснимой (они-то его кусали исподтишка, а он их — публично), его торопливость — неоправданной. Потом выступал Шоу. Он сказал, что исполком поддерживает политику реформ. Однако поскольку Уэллс призвал провести вотум доверия, то к нему возникает встречный вопрос: готов ли он уйти в отставку, если собрание проголосует за доверие к исполкому? Уэллс попался в ловушку — ответил, что уходить не собирается. Этим он скомпрометировал себя раз и навсегда — даже Тейлор, самый ревностный из его влиятельных сторонников, признал, что при вотировании доверия-недоверия правила едины для противоборствующих сторон. Вопрос о роспуске исполкома отпал без голосования — все были согласны дождаться выборов. В начале 1907 года состоялось еще шесть собраний, на которых продолжалось обсуждение предлагаемых Уэллсом реформ. Много рядовых членов общества были на стороне Уэллса, но серьезные союзники отпадали от него один за другим.
Шоу написал Уэллсу ободряющее письмо: пусть не думает, что его карьера в обществе окончена, нужно дожидаться выборов. «Во-первых, Вам следует понять, что попытка утвердить Ваше моральное превосходство безнадежно провалится, когда Вы имеете дело с такими старыми и опытными игроками, как мы; во-вторых, Вы должны обучиться этикету публичных дискуссий». Со стороны Шоу это может показаться предательством по отношению к исполкому, но его побуждения были иными. Он всегда относился к Уэллсу очень тепло (как к забавному маленькому мальчику); кроме того, уход Уэллса был не в интересах общества — уж очень велика его популярность у широкой публики. Уэллс кротко снес эти поучения, но не сделал попытки им последовать, так что позднее выведенный из терпения Шоу сказал о нем: «Все пороки, которые он справедливо обнаруживал у своих коллег — обидчивость, догматизм, безответственность, — присутствовали у него самого, только умноженные в миллион раз. <…> Чем хуже он себя вел, тем больше ему спускали, и чем больше ему спускали, тем хуже он себя вел». Перессорившись с фабианцами, Эйч Джи попытался искать поддержки на стороне. Он обратился за помощью к бывшему фабианцу, лейбористу Рамсею Макдональду — тот очень холодно отказал. Уэллс воззвал к Джону Голсуорси, которого начал считать своим другом после того, как в разгар травли за «Дни кометы» получил от него очень сочувственное письмо. Но Голсуорси не имел намерения ввязываться в чужие интриги.
Тем временем предложения Уэллса принимались: исполком утвердил свою новую структуру и новые правила вступления в общество; начали обсуждать новую программу; отделения на местах открывались; «Фабиан ньюс» начала выходить еженедельно. В апреле прошли выборы. Их результаты удовлетворили «старую банду». Они на короткое время удовлетворили и Уэллса, который при голосовании занял четвертое место — после Сиднея Уэбба, Пиза и Шоу — и был избран в исполком. Но все продолжилось по-старому. Главная проблема, которая теперь занимала общество, — становиться ли партией миддл-класса или сосредоточиться на помощи лейбористам? Пиз и Уэбб считали, что сделаться самостоятельной партией нереально и бесполезно, Шоу им возражал. Уэллс попеременно критиковал обе позиции, так что никто не мог понять, какого мнения он придерживается.
А его вообще не интересовал парламентаризм. Единственное, что могло его удовлетворить, — создание «настоящей» партии, которая бы а) занималась не какими-то там выборами, а воспитанием молодежи и б) провозгласила своей целью не какие-то там реформы, а построение новой цивилизации на Земле. В статье «Так называемая социологическая наука» он писал, что мечтает о создании грандиозного труда об идеальном обществе: «Эта картина идеального общественного состояния должна стать становым хребтом социологии. Большие разделы будут посвящены таким проблемам, как определение Идеального Общества, его отношение к расовым различиям, взаимоотношения полов внутри него, его экономика, система образования… быт и нравы и т. п.». Зачем идти в парламент, когда мы так и не договорились о том, каким образом люди будущего должны жениться и какую одежду им носить?! Если «нормальный политик» потихоньку шагает в более-менее заданном направлении, корректируя путь в зависимости от ситуации, то Уэллс считал, что без прорисованного до деталей и не подлежащего пересмотру плана и с дивана-то вставать не имеет смысла. Общественную деятельность он уподоблял строительству: сперва архитектор начертит на бумаге план: тут кафель, здесь окошко, толщина дверных ручек три дюйма, — а затем уж строители приступят к работе, и горе тому, кто положит красный кирпич вместо желтого. Придумать сразу «всё про всё» — вот чем должно было заняться Фабианское общество, а не чепухой вроде политики.
Естественно, никто из членов исполкома этих утопических идей даже обсуждать не желал. Эйч Джи выступал редко, стал безучастным. В мае он предпринял последнюю попытку чего-то добиться: разослал членам общества меморандум, в котором говорилось, что общество должно сосредоточить свою деятельность на «развитии социалистической теории», а также вновь призывалось к отставке исполкома. Разговоры об отставке всем наскучили, под меморандумом подписались только 27 человек, большинство из них потом свои подписи отозвали. Исполком назначил комитет по переделке программы, куда включили Уэбба, Шоу, Уэллса и Сиднея Болла: заседания комитета Уэллс игнорировал. Он устал. Он видел, что над ним смеются. «Общество не хотело ни отдаться на мою волю, ни изгнать меня. Его вполне устраивало такое развлечение».
Почему Уэллс не ушел из общества летом 1907-го, а ждал еще год с лишним? Его удерживали юные фабианцы, единственные, кто не смеялся над ним и чей юношеский максимализм соответствовал его утопическим стремлениям. В апреле 1906-го в фабианской среде образовалась группа под названием «Фабианская детская» (многие ее участники действительно были детьми взрослых фабианцев): она имела собственный исполком, проводила дискуссии и лекции, организовывала студенческие кружки и даже издавала газету, раздаваемую из рук в руки. В декабре 1905-го при Кембриджском университете была основана другая молодежная организация — «Кембриджское университетское фабианское общество»: ее члены устраивали публичные собрания, приглашая на них девушек наравне с юношами, что было по тем временам довольно смело, обсуждать широкий круг вопросов — от религии до секса. В обеих группах (частично пересекавшихся по членству) Уэллса очень высоко ценили. А ему было в них интересно; когда его затаив дыхание слушали подростки, все его ораторские недостатки исчезали. Построить новую цивилизацию и породить новую расу — такие задачи 17—18-летним как раз по плечу.
В тот же период внутри Фабианского общества были созданы и другие группы по интересам, кроме молодежных — в них Уэллса тоже привечали очень тепло. Была «женская группа», радикальное крыло которой вплотную примыкало к суфражистскому движению, возглавляемому знаменитой Эвелиной Панкхерст; Мод Ривз, один из наиболее активных членов этой группы, при обсуждении программы общества горячо выступала на стороне Уэллса. Была «группа искусств», которую основали Холбрук Джексон и Альфред Оредж, издатели литературно-философского журнала «Нью эйдж»: члены этой группы мало говорили о социализме, но много — об искусстве, ницшеанстве, мистике; аудитории собирались огромные, но, сверкнув очень ярко, группа развалилась спустя полтора года. Существовали также группы биологии, образования и местного самоуправления; их деятельность была Уэллсу интересна, он принимал участие в разработке их программных документов и, выступая на собраниях, говорил так же блестяще, как перед гостями у себя за столом или в гостиной леди Элшо. Увы, он не ограничился лекциями. Он слишком сильно заинтересовался хорошенькими слушательницами.
Глава пятая ПОД СЕНЬЮ ДЕВУШЕК В ЦВЕТУ
Человек, пишущий мемуары, имеет прекрасную возможность объяснить человечеству, что его супружеские измены — дело естественное, и убедить всех, что они должны сочувствовать ему, а не его супругу, который сам во всем виноват. Уэллс в этих объяснениях старался больше других и преуспел меньше всех, потому что объяснял слишком много и настойчиво. Мужчина может бравировать своими похождениями, но, чтобы нравиться публике, он должен делать это элегантно и легко, как Казанова, а не со злобой и раздражением, как Стриндберг. Героиня уэллсовского романа «Жена сэра Айзека Хармана» говорит: «Конечно же не надо было мешать Виктору Гюго жениться столько раз, сколько ему хотелось. Он делал это так красиво. Он умел все делать с блеском». Сам Эйч Джи не умел с блеском ни жениться, ни разводиться, ни рассказывать об этом.
Уэллс-волокита, Уэллс-бабник — в советские времена мы такого Уэллса не знали. Но в последние годы модно писать именно об этом Уэллсе. «Сатир из Бромли»! «Гарем Уэллса»! Женщин в его жизни было и вправду много, но бывает и больше. Однако все его романы были какие-то вызывающие, со скандальным привкусом — так что, когда читаешь журнальные статьи, может сложиться впечатление, будто этих женщин были сотни. Виноват, разумеется, сам Уэллс: не только тем, что заводил все эти романы, но и тем, что много о них распространялся. «Постскриптум» к «Опыту автобиографии» стал доступен читателям только в 1984 году; тотчас пошел вал книг, в которых частной жизни Уэллса уделялось пристальное внимание, а глянцевые журналы заполнились статьями, где из этих книг выбиралось самое «жареное» — так и возник образ «сатира из Бромли». Но даже если бы третий том никогда не увидел света, Уэллс и в первых двух дал достаточно оснований для того, чтобы о нем писали как о человеке, отличавшемся необыкновенной сексуальной озабоченностью. Четырнадцатилетний мальчик с вожделением и опаской глядит на девиц; у семилетнего ребенка — надо же! — картинки в журналах «пробудили подобие сексуального сознания», и каждый такой эпизод тщательно запротоколирован.
В пору юности Уэллса говорить вслух «про это» было не принято; он считал такую практику страшнейшим заблуждением, из-за которого люди вступают во взрослую жизнь, имея искаженные представления о сексе — отсюда несчастливые браки и подпольные аборты. Своей откровенностью он намеревался подать пример — как надо честно писать о «половом вопросе»: прежде всего признать, что секс существует, что подросток и даже ребенок имеет сексуальные переживания и это нормально. Но он опоздал: уже в 1930-е годы общественная мораль сильно отличалась от морали его отрочества, и признанием, что в возрасте шестнадцати лет человека «начали переполнять странные и возбуждающие мысли о сексуальной жизни», трудно было кого-нибудь удивить, а в 1980-е и подавно. Но раз уж он все это вытащил на свет — биографы обязаны повторять. Хуже того, поскольку другие Замечательные Люди примеру Уэллса не последовали, считая, что необязательно упоминать в мемуарах о каждой журнальной картинке, на которую в детстве поглядел с вожделением, и соответственно их биографы ни о чем подобном не пишут, то получается, что в главах, посвященных детству и отрочеству других знаменитостей, «секса нет», а в главах о детстве нашего героя он есть, и у читателей создается впечатление, будто один только Берти Уэллс был сексуально озабочен.
Начиная с 1903-го Эйч Джи стал надолго пропадать из дому. Кэтрин сидела одна, тоскующая, несчастная; а когда муж возвращался в Сандгейт, следом приезжали толпы гостей, среди которых были и его любовницы, и она должна была обслуживать их и улыбаться им, поддерживать беседу и создавать впечатление (которое никого не обманывало), что супружеский очаг функционирует превосходно. Ну, не стоит, наверное, изображать ее такой уж невинной жертвой, было и в ней что-то плохое? Наверное, было, но об этом ничего не известно. Все мужчины-друзья Уэллса любили ее. Ею восхищался Энтони Уэст, сын Уэллса и женщины, что станет ее соперницей. В том плохом, что писали о ней Ричардсон и Беатриса Уэбб, нет ничего, кроме дамских колкостей: не умеет говорить умно, не так причесана, недостойна великого мужа, выставляет себя на посмешище. Сам Уэллс не сказал о ней ни единого дурного слова, не упрекнул ни в чем, кроме фригидности — да и та у нее была «от природы».
Он убеждал себя и читателей своих мемуаров, что ей было все равно. «Джейн считала, что я вправе распоряжаться собой и что судьба жестоко обошлась со мной, связав меня сперва с невосприимчивой, а потом — с чересчур хрупкой спутницей. <…> Ревность она подавляла, предоставляя мне столько свободы, сколько я хотел». Все это говорится с беспредельным эгоизмом — не мужским, а подростковым. Уэллс писал, что они с Кэтрин «питали отвращение к институту брака» и оба стояли за свободу. Да, но только это была не та свобода, как у Сартра с Симоной де Бовуар или Сальвадора Дали с Галой, где свободный образ жизни вели оба партнера, а свобода на старый манер — только для одного. «Я вправе распоряжаться собой». Я, я, я… Что было бы, если бы Кэтрин сочла себя вправе распоряжаться собой в том же самом смысле, что и ее муж? Неизвестно. Но она отказалась от такой свободы для себя, а Уэллс принял ее отказ как должное. Он убедил себя, что верность и преданность его жены, как и ее физическая холодность, обусловлены некими природными особенностями: любовь ей не требуется, ибо она «чересчур хрупка» и у нее «мало воображения». «Как и я, она чувствовала, что при всей своей сложности союз наш уже неуязвим; мы вросли друг в друга, и она, возможно быстрей меня, поняла, как мало нужна нам монополия на страстную близость». Все слова, какие Эйч Джи счел нужным написать о Кэтрин, исполнены восхищения и благодарности. В них не найти лишь одного — простого признания того факта, что он причинял ей боль. А боль была сильной, смирение с потерей «монополии на близость» — вынужденным, заявление Уэллса, что любовь в ней угасла — лживым, и пресловутое мужество нередко изменяло ей:
«Я чувствую себя такой усталой сегодня вечером, изображая жену и домохозяйку. Если осталось на свете место, которое мне хоть чуточку дорого, это место в твоих объятиях, у твоего сердца. <…> Я люблю тебя и знаю, что я твой единственный друг, если не считать огромного множества людей, которые привлекают тебя больше, чем я. Дорогой, мне не следовало бы посылать тебе это письмо, это просто дурное настроение, ты знаешь, но у меня уже нет сил написать другое и я выставила себя в самом глупом свете. Все хорошо, ты же знаешь, просто я устала находиться в собственном обществе и сама заболела от общения с такой, как я. Как только ты можешь выносить меня!»
Кэтрин написала это письмо в апреле 1906-го, когда Уэллс был в США; неизвестно, было ли оно отправлено. Большая часть их переписки не сохранилась, но все же известно, что она написала ему в разные годы еще несколько подобных писем. «Дорогой, дорогой, дорогой, самый дорогой — не забывай меня — не бросай меня. Верь в меня хоть немножко — я постараюсь, чтобы ты поверил. О, я люблю тебя и тоскую — тоскую — тоскую. Мой самый, самый дорогой. Твоя (бесстыжая) жена». Это было написано в 1901-м, когда муж сбежал из дому после рождения первенца. А вот — годом позднее: «Дорогой, мне очень жаль, что я была такая глупая и плакала, когда ты пришел. Я вовсе не была в плохом настроении, просто как-то так получается, что ты доводишь меня до предела, и любая глупая мелочь заставляет меня плакать». Осмеливаясь иногда на робкий упрек, она всякий раз обвиняла себя и просила прощения… за что? Уэллс объяснил это в романе «Жена сэра Айзека Хармана»: «Наиболее общее различие между полами, вероятно, заключается в том, что, когда мужчина ругает женщину, если только он делает это достаточно громко и долго, у нее возникает чувство вины, а когда роли меняются, то у мужчины это вызывает лишь смертельную злобу».
Он не сказал попросту, что его к Кэтрин не влекло, а тянуло к другим, — нет, он обосновал свой отказ от близости с нею ее «природными особенностями»; он не сказал, что заставлял ее мучиться — нет, он придумал, будто она, в силу тех же загадочных природных особенностей, была от его измен счастлива. Он сочинил целую теорию, объясняющую, почему переходил от одной женщины к другой: теорию о «Призраке Возлюбленной» — «милой, мудрой, великодушной и безоговорочно преданной», а также сексуально привлекательной, — что сформировался у него в раннем детстве и который он неутомимо разыскивал повсюду; он объяснял свое влечение к той или иной женщине не тем, что ему понравился ее голос, или глаза, или шея, а тем, что ему в ней почудился этот Призрак. Он гонялся за прекрасным призраком и жил с красавицами, но ни одна из его связей, ни в его собственном изложении, ни в чужом, не выглядит красивой. Многие знаменитости вели себя не порядочнее Уэллса, но у них достало ума помалкивать. Он говорил правду там, где другие лгут, и лгал там, где другие говорят правду. Он лез из кожи Вон, чтоб оправдать свое отношение к жене, и не подумал смолчать о попытках соблазнить опекаемую им девушку. Кто его тянул за язык? Он не придавал ни малейшего значения материальной помощи, которую оказывал бывшим возлюбленным, но с гордостью писал, как переплатил проститутке.
Причины некоторых его умолчаний или лжи понять трудно: например, когда речь идет о Дороти Ричардсон, с которой он в 1905 году вступил в любовную связь. В мемуарах он пренебрежительно отозвался о Дороти как о привлекательной «блондиночке»; читатель делает вывод, что это была мимолетная интрижка. В действительности связь Уэллса и Ричардсон длилась два с половиной года, после чего их отношения перешли в товарищеские и навсегда остались таковыми; он переписывался с нею до конца своих дней, она приезжала к нему в гости со своим мужем, художником Аланом Одлом, помогала ему в издательских делах, его взрослые дети гостили у нее и считали ее своим другом. Ричардсон не была «пустышкой». Вместе с Эйч Джи она посещала собрания Фабианского общества, они, как видно из их переписки, обсуждали социальные и литературные вопросы. Она писала романы в форме «потока сознания»; Уэллсу это литературное направление было чуждо, но работы Ричардсон ему нравились. Связь не обошлась без последствий — весной 1907-го Дороти забеременела, а летом сделала аборт. Об этом откровенный Эйч Джи в мемуарах сказать забыл. Он постарался убедить читателей в том, что связь была «без проблем». Книги Ричардсон говорят иное: она надеялась на серьезные отношения, мучилась, происходили ссоры и скандалы. Вряд ли ее нежный друг об этом не знал.
Было и другое: книги Ричардсон продавались очень плохо; она не только не могла заработать, но оказалась должна за издание романа «Паломничество». Уэллс заплатил ее долг. Картины ее мужа не продавались — Эйч Джи покупал их, знакомил художника с влиятельными людьми, а когда Одл с женой приезжал гостить к Уэллсам, ему предоставлялась студия для работы. Много лет спустя Уэллс назначит состарившейся Ричардсон ежемесячный пенсион — это помимо разовых выплат. Он всюду расхваливал ее книги. Он не любил Дороти, у нее был собственный муж, а он помогал ей в течение сорока лет. Его поступками руководила не этика, а «протез этики»? Возможно. Но большинство из нас предпочитают обходиться и без этики, и без протеза…
Поначалу Эйч Джи заводил связи с «богемными» женщинами: Вайолет Хант, которую Грант Ричардс охарактеризовал как «умнейшую, красивейшую и привлекательнейшую женщину своего времени», литератором Эллой д’Арси. Они были самостоятельны, не слишком юны, свободно жили с разными мужчинами. Но в 1906-м он связался с женщиной иного типа. Дочь Хьюберта Бланда была красивой девушкой, вокруг нее вилось много поклонников (в частности, Сесил Честертон); Уэллс видел ее еще ребенком, но общение между ними началось, когда Розамунда стала секретарем «Фабианской детской». От разговоров о социализме они перешли к беседам на личные темы и, как пишет Уэллс, Розамунда пожаловалась ему на сексуальные домогательства со стороны своего отца. (Неизвестно, было ли это правдой.) Вскоре завязался роман. Мачеха девушки, Эдит Несбит, была возмущена — по словам Уэллса, из вредности, ибо она «неприязненно относилась к сексу», а по мнению некоторых биографов, потому что она сама находилась в связи с Уэллсом. Несбит написала Кэтрин о том, что ее муж ей неверен; Эйч Джи это не остановило. Как далеко зашли отношения с Розамундой — неизвестно: Уэллс, рассказывая об этом эпизоде, изрядно темнит. Биографы полагают, что в 1906-м они с Розамундой провели несколько дней в отеле. Достоверно известно одно: когда они собирались в совместное путешествие, Бланд выследил их на вокзале и учинил публичный скандал (поговаривали, что имело место рукоприкладство), после чего Розамунда вернулась с отцом домой, а Бланд все рассказал фабианцам.
Разгорелся скандал; старшие фабианцы были шокированы, Сесил Честертон и Клиффорд Шарп, казначей «Фабианской детской», тоже влюбленный в Розамунду и в конце концов на ней женившийся, из сторонников Уэллса превратились во врагов. Шоу пытался замять скандал: Бланда уговаривал не трезвонить о случившемся, а Уэллсу писал увещевающие письма. Эйч Джи сперва отвечал ему в туманных выражениях: «Вы не знаете ситуацию в целом», «Все это чепуха», жаловался на Бланда и Несбит, которые «нагородили чудовищной лжи вокруг всей этой истории»; потом, обозленный, перешел в нападение — «что за викторианскую мораль вы проповедуете!» — и еще пуще обругал супругов Бланд, чья собственная распущенность, по его логике, была единственной причиной того, что он решил соблазнить их дочь.
К середине 1907-го Уэллс закончил писать новый роман — «Война в воздухе» (The War in the Air, and Particularly How Mr. Bert Smallways Fared While It Lasted). Самолеты уже не в первый раз появлялись в его книгах: он описывал воздушные бои в «Спящем», будущее военной авиации в «Предвидениях». Авиаконструированием занимался его друг, изобретатель Джон Уильям Данн: он разработал модель бесхвостого самолета, потом продал лицензию на его производство фирме «Берджесс» и несколько самолетов этого типа было построено, но широкого применения они не нашли. У Данна была лаборатория в Фармборо, которую Уэллс посещал много раз; беседы с Данном нашли отклик и в «Войне в воздухе». Он также интересовался работами пионеров авиастроения братьев Вуазен, а когда после Первой мировой войны Габриэль Вуазен перешел от производства аэропланов к автомобилям, стал одним из первых покупателей: видимо, был убежден, что лучшая машина та, которую построил авиатор. Замятин называет Уэллса «неугомонным авиатором», а его фантастическим романам приписывает «стремительный, аэропланный лёт сюжета». «Аэроплан, дерзающий на то, что раньше дозволено было только ангелам, — это, конечно, символ творящейся в человечестве революции: и об этой революции все время пишет Уэллс». Авиаторы будут фигурировать во многих книгах Уэллса; для него летчик (наряду с кошкой) — самое прекрасное существо, что обитает на земле и в небе.
Покупатели на новый роман отыскались немедля — бедные читатели так редко теперь получали от автора «Войны миров» что-нибудь остросюжетное! — и с конца 1907-го сразу несколько журналов в Англии и США начали печатать «Войну в воздухе» в отрывках, а в 1908-м вышла книга в издательстве «Джордж Белл энд санз». Германия нападает на Англию и США, все охвачено хаосом. Берти Смоллуэйз — «простая душа», как Киппс, — оказывается втянутым в водоворот событий, теряет близких, но в финале, когда цивилизованный мир уже не существует, находит любимую и, как немногие выжившие, начинает жить в примитивной общине «жизнью, скудной и бережливой, неразрывно связанной с коровами, и курами, и маленькими полями, жизнью, которая пропахла коровником, избыток энергии которой поглощался ею же самой порождаемыми микробами и паразитами». Такие общины, возникшие после краха цивилизации, с удовольствием описывали Робер Мерль и Джон Уиндем и с отвращением — Джек Лондон; Уэллсу их описывать было скучно. Его интересовали только выводы: «Более разумный мир понял бы очевидную необходимость слияния государств, спокойно обсудил бы и осуществил его и продолжал бы создавать великую цивилизацию, что было вполне по силам человечеству. Но мир Берти Смоллуэйза не сделал ничего подобного. Правительства разных стран, влиятельные группировки в них не желали видеть очевидности: слишком полны были все взаимного недоверия и не способны благородно мыслить».
В октябре 1907-го возобновилась затихшая было кампания в прессе против «Дней кометы». Представители Джонсона-Хикса, члена парламента от консерваторов, распространили памфлет, в котором говорилось, что, если противник Хикса победит на выборах, это откроет дорогу разврату, к каковому призывает Уэллс. Тогда же газета «Спектейтор» опубликовала статью «Социализм и половые отношения», полную злых нападок на роман Уэллса и его частную жизнь. Неизвестно, имел ли Джонсон-Хикс какое-либо отношение к этой статье, но Уэллс был в этом убежден и потребовал извинений. «Кто-то из ваших людей вбил себе в голову, будто закон о клевете на социалистов не распространяется и социалист не может защитить свои права. Я развею это глупейшее убеждение». Он также предлагал Джонсону-Хиксу прочесть другие его произведения, дабы убедиться, что в них нет призывов к беспорядочной половой жизни. Он опубликовал в «Нью эйдж» статью, в которой объяснял, что, во-первых, его текст неверно поняли, а во-вторых, роман не имеет к социализму ни малейшего отношения. То и другое было ложью, но такой, в которой трудно уличить, намеки на аморальное поведение не имели доказательств — фабианцы предпочитали не выносить сора из избы, главное обвинение — в призыве к беспорядочным половым сношениям — доказать тоже было сложно. Противники пошли на попятный, «Спектейтор» извинился. Уэллс был доволен и считал себя победителем.
На горькое письмо Бертрана Рассела, упрекнувшего его в отказе публично защищать свои принципы, он ответил, что будет защищать их, когда заработает достаточно денег, чтобы ни от кого не зависеть. Он не раз жаловался друзьям, что у него мало денег для того, чтобы вести себя независимо; вообще-то денег было предостаточно. «Война в воздухе» принесла ему более трех тысяч фунтов, за «Тоно-Бенге» он получил от Макмиллана аванс в полторы тысячи, переводы его книг издавались в десятках стран. Но он, выросший в бедности, каждый раз, заработав своим трудом очередную кучу денег, предполагал, что эта куча может оказаться последней. И при этом он никогда не был уличен в скопидомстве, жил на широкую ногу, раздавал деньги каждому, кто попросит, радовался, когда Кэтрин снимала деньги с их общего счета для занятий благотворительностью (которой он в принципе не одобрял!), больших накоплений так и не сделал — поди пойми этого человека…
В мае 1908 года он предложил издателю Кэзенову поискать покупателя на то, что сейчас называют «проектом», — журнальный сериал, герой которого — «карикатура на преуспевающего журналиста вроде меня» — грезит о мире будущего. Запросил аванс в 2500 фунтов — покупателя не нашлось. Тогда он (все еще не закончив «Тоно-Бенге») сел писать роман «Анна-Вероника» (Ann Veronica).
Героиня — не портрет Розамунды Бланд, Кэтрин Уэллс или очередной юной фабианки, Эмбер Ривз, которая с весны 1908-го начала привлекать автора; Анна-Вероника — идеальный образ. Она умна, красива, «ее охватывало страстное и нетерпеливое желание чего-то, а чего, она и сама хорошенько не знала». Ее поклонник Мэннинг пытается внушить ей, что она должна быть только объектом обожания. В ее жизни появляется другой мужчина, Рэмедж, который разглагольствует о «новой женщине»; под влиянием его речей девушка уходит из дому, ищет работу, отец от нее отрекается. Она связывается с представительницами суфражистского движения, которых Эйч Джи изобразил круглыми идиотками, а те вводят ее в Фабианское общество, но умная Анна-Вероника гораздо быстрее автора понимает, что с фабианцами каши не сваришь: «Все они не умели спорить, страдали самомнением и непоследовательностью суждений, а это вредило делу». Не найдя работы, Анна-Вероника осознает, что ей нужна профессия. Рэмедж оказывает ей денежную поддержку, и она поступает на курс биологии и заводит дружбу с преподавателем Кейпсом (Уэллсом). Автор облагородил ситуацию: Кейпс женат, но с женой давно не живет; он старше Анны-Вероники, но не на двадцать лет, а на десять.
Анна-Вероника принимает участие в акции суфражисток, ее арестовывают, она испугана, а тут еще Рэмедж объясняет, что никакой профессии ей не нужно, ибо «ее профессия — тепло жизни, пол и любовь», и пытается ее изнасиловать, после чего требует вернуть деньги. Она решает сдаться: дает Мэннингу согласие на брак, примиряется с отцом. Но занятия биологией не бросает, и вскоре они с Кейпсом признаются друг другу в любви. Она отказывает Мэннингу и уезжает с Кейпсом в Швейцарию, где они живут счастливо и так благополучно, что даже ее отец примиряется с этим. То был бы совершенно викторианский happy end, если бы Кейпс взял на себя труд развестись с женой и жениться на Анне-Веронике. Но Эйч Джи такой оборот событий не устраивал. Девушка должна жить непременно с женатым мужчиной, иначе весь смысл ее бунта теряется.
В мае Уэллс ездил на собрание Кембриджского университетского общества; после собрания устроили ужин. Были Сидней Оливье с женой, Уэллс и четверо юных фабианцев: Марджори, дочь Оливеров, поэт Руперт Брук, Бен Килинг и Эмбер Ривз. После этого вечера Брук отметил, что между Уэллсом и Эмбер завязываются какие-то отношения. Встречи продолжались все лето. Отношения не укрылись от вездесущей Беатрисы Уэбб, определившей их как «опасную дружбу»; саму Эмбер, красивую двадцатилетнюю девушку, она охарактеризовала как «очень живую и, полагаю, очень умную, но ужасную маленькую язычницу — тщеславную, эгоистичную, равнодушную к другим людям». Большинство людей, знавших Эмбер в юности, отмечали ее эгоизм, взбалмошность и привычку идти напролом. Но Эмбер также была блестящей студенткой; она с отличием окончила курс философии морали в Кембридже и поступила в аспирантуру к Грэму Уоллесу в Лондонскую школу экономики. Друг Уэллса Гилберт Меррей (филолог, специалист по Древней Греции) писал об Эмбер, что ему «никогда не приходилось встречать юное существо, которое умело бы так ясно и при этом диалектически мыслить и хорошо писать». Впоследствии Эмбер Ривз напишет ряд серьезных работ по экономическим вопросам. Не Софья Ковалевская, но и не пустышка.
С семейством Ривзов Уэллс познакомился в 1904 году: Пембер Ривз — бывший член парламента, затем министр просвещения и юстиции Новой Зеландии, а в Англии — директор Лондонской школы экономики, член кружка «Сподвижники»; его жена Мод — активистка женского движения; оба очень тепло относились к Уэллсу, дружили домами, семья, несмотря на феминизм жены, вполне традиционная. Так что, в отличие от ситуации с Бландами, винить родителей девушки Эйч Джи вроде бы не мог. И все же сделал это. Пембер Ривз, «как многие мужчины показного целомудрия и незапятнанной репутации (по Уэллсу, если человек живет со своей женой, а не с чужими, это может быть только показным. — М.Ч.), вбил жене в голову, что сексуальная сторона брака мерзопакостна, болезненна и причиняет неудобства». По мнению Уэллса, именно поэтому Мод стала суфражисткой (женщина, удовлетворенная своей сексуальной жизнью, такими глупостями заниматься не станет), а если ее муж этому не противился — так это тоже показное. В общем, распутный Бланд нехорош, целомудренный Ривз — еще хуже, а матери могут протестовать против сожительства их дочерей с женатыми мужчинами лишь по одной причине: мужья «вбили им в голову ненависть к сексу». Но дочери-то понимают, кто им нужен: «Какое-то время я удерживал наши отношения в рамках большой взаимно обогащающей и аскетической дружбы. <…> Я старался подавить свои чувства к ней, но однажды она разбила тонкий лед моей сдержанности, сказав, что влюблена, а когда я спросил, „в кого“, бросилась в мои, конечно же охотно раскрывшиеся ей навстречу, объятия».
Фабианцы были возмущены, но не пытались изгнать Уэллса за его похождения; он сам охладел к обществу: «Нет, решил я, не здесь строить Новую Республику и уж во всяком случае не мне». Он пропускал собрания, почти не выступал. Уэбб и Шоу пытались обсуждать с ним программу общества — он отказывался. Приятельские отношения с четой Уэббов и четой Шоу сохранялись, но встречи становились реже. Уэллс вновь стал проводить больше времени с литературными друзьями: братьями Джеймс, Гилбертом Честертоном (который не перенял у своего брата вражды к Уэллсу), Конрадом, Фордом. С последним Уэллс весь 1908 год общался по делу: еще в начале года Форд и Эдвард Гарнетт (писатель и литературный критик) предложили ему участвовать в проекте нового литератур-но-художественного журнала «Инглиш ревью». Журнал должен был представлять собой издание для культурных людей, где будет публиковаться самая лучшая современная проза, в том числе — модернистская, которую в то время печатать было негде, а также литературные и театральные обзоры и т. д. «Ядро писателей должно собраться вместе, чтобы началось движение, чтобы неизвестные таланты могли расти».
Форд казался идеально подходящим человеком для организации нового журнала. Он был энергичен, известен, влиятелен, был успешным и популярным писателем, знал всех и вся: Тургенева, Томаса Гарди, Йетса; он дружил с издателями, через Уэллса сошелся с фабианцами, был членом литературного клуба «Сквер», основанного Коннелом О’Риорданом и Честертоном, его друг Мастермен открыл ему доступ в парламентские круги; другой друг, Артур Марвуд, богатый человек, предоставлял денежную поддержку; жена Гарнетта Констанция обеспечивала переводы русских книг. Уэллса, всю жизнь мечтавшего о собственном издательстве или журнале, идея увлекла и он готов был вкладывать в нее значительные средства. Он также рекомендовал Форду свою любовницу Вайолет Хант, искавшую литературной работы, — и тотчас потерял ее, ибо Хант стала не только секретарем «Инглиш ревью», но и подругой Форда. Это обстоятельство Уэллса не слишком огорчило и не повлияло на его отношения с другом.
Гарнетт вскоре от руководства самоустранился, Форд остался единственным хозяином дела. Уэллс, Конрад и Марвуд помогали ему «вербовать художников, которые будут писать, и людей доброй воли, которые будут читать», по выражению Вайолет Хант, определившей собственную роль как «прислуга за все». Договорились, что Уэллс будет одним из соредакторов и понесет половину расходов. Он был полон энтузиазма и занялся лоббированием нового журнала во всех кругах, куда имел доступ. Это занятие могло сгладить горечь неудачи, которую он потерпел в Фабианском обществе. «Я пытался отступить, сохраняя достойный вид, но это было нелегко. Пришлось проглотить горькую пилюлю и примириться с тем, что я пытался что-то сделать, но не смог. Пришлось признать, что у меня нет организаторских способностей, я не умею вести за собой. Чтобы как-то утешиться, я говорил себе, что оно и лучше для писателя». 16 сентября Уэллс отправил Пизу письмо с просьбой об отставке. 26-го собрался исполком и отставка была без возражений принята. (Кэтрин, которая по итогам последних выборов тоже была включена в состав исполкома, в отставку не подала.) Друзья Уэллса восприняли произошедшее с облегчением. Гарнетт заявил, что фабианские идеалы мешали Уэллсу; Рамсей Макдональд прислал пространное письмо, в котором ругал фабианство; журналист Массингем написал, что отставка Уэллса, может и пойдет во вред прогрессу, зато на пользу литературе. Уэллс опубликовал статью в «Нью эйдж», где объяснял, что расстается с фабианством ради «социализма вообще». В общем, все уладилось, ко всеобщей радости.
В день, когда Уэллс получил письмо от Пиза, извещавшее, что его отставка принята, он отправил Макмиллану текст «Анны-Вероники». Макмиллан прочел и ответил отказом, обосновав свое решение тем, что столь скандальный роман скомпрометирует издательство. Это означало разрыв отношений — но Макмиллану хватило убытков, понесенных из-за «Дней кометы». Навряд ли книгу удалось бы пристроить, но помог случай: Уэллс получил письмо от Стэнли Ануина из издательства «Ануин», в котором спрашивалось, нет ли у него какой-нибудь непристроенной рукописи. Ануин рассылал такие письма всем беллетристам подряд и был приятно удивлен, когда на одно из них немедленно откликнулся такой литературный «кит», как Уэллс. Был заключен договор на 1500 фунтов. Ровно через год книга окажется на прилавках: впереди новый скандал.
Очередной же публицистический трактат Уэллса, вышедший осенью 1908-го в издательстве Констебла — «Первое и последнее» (First and Last Things: a Confession of Faith and a Rule of Life), — фурора не произвел. Биографы Уэллса, за исключением Смита, не уделяют ему особого внимания. А вещь значимая — автор переиздавал ее, исправленную и дополненную, трижды. В ней он впервые собрал воедино свои, ранее высказываемые отрывочно, философские воззрения; в ней он разъясняет нам, что такое человечество, жизнь, смерть, бог, любовь, красота, добро и зло. Если «Предвидения», «Человечество в процессе созидания» и «Современная утопия» представляют собой социологию всего, то «Первое и последнее» — его онтология и отчасти гносеология.
Уэллс начинает свою работу с рассуждения о релятивистском характере того, что принято называть истиной: «Мы все склонны игнорировать наше умственное несовершенство и говорить и поступать так, словно наши умы являются точными инструментами, которые у всех, за исключением безумцев, функционируют правильно». Нам следует признаться себе как в несовершенстве наших мозгов, так и в том, что социальные, этнические и иные группы, к которым мы принадлежим, накладывают отпечаток на наше мышление, в результате чего одни и те же понятия мы толкуем по-разному; нам следует помнить: то, что мы считаем верным, может быть неверным для других людей; нам следует обучиться мыслить непредвзято — лишь в этом случае мы усвоим истину, которую нам далее поведает автор и которая, по его собственному предупреждению, также может оказаться ошибочной.
Чем мы отличаемся от животных? На первый взгляд сравнение не в нашу пользу: у них жизнь индивидуума приносится в жертву сохранению вида, у нас личные и групповые интересы преобладают над общественными; у них вид совершенствуется естественным образом, а о нас, потерявших регулятор в виде естественного отбора, заботиться некому. Мы разобщены, мы подчеркиваем наши этнические, религиозные и половые раз-линия, забывая о том, что принадлежим к одному виду, наши поступки чаще диктуются ненавистью, чем любовью, и все это приводит к тому, что мы убиваем друг друга, прекрасно зная, в отличие от животных, что это нехорошо. Кажется, что наше существование бессмысленно и мы не сможем стать лучше.
Но автор верит в осмысленность всего сущего, он верит, что, отняв у нас естественный отбор, природа взамен наделила нас интеллектом именно для того, чтобы мы могли осознать свою принадлежность к единому виду и управлять его развитием. Отчасти это происходит неосознанно: благодаря росту коммуникаций мы все постепенно смешиваемся друге другом; но человечество может и должно стремиться к единению вида сознательно: «Существенным фактом человеческой истории, по моему мнению, является медленно развивающееся в наших умах чувство общности, возможности сотрудничества, которое приведет к небывалому подъему коллективных сил, развитию общей генеральной идеи, генеральной цели человечества». Эта цель — совершенствование вида; единственный способ ее достичь — объединение; единственный метод — осознание каждым индивидуумом принадлежности к единому виду.
О Всемирном Государстве (этот термин окончательно сменил «Новую Республику») Уэллс на сей раз не стал много распространяться; он обратил внимание на иные формы объединения людей — различные самоорганизующиеся группы. Почему группы, разве это не противоречит его принципам? Он все время толковал о том, что именно наличие групповых интересов приводит к конфликтам и войнам. Но, оказывается, есть группировки хорошие и дурные, и есть критерий, чтобы отличать одни от других — направлена их деятельность на развитие нашего вида или нет. «Любое коллективное человеческое предприятие, союз, общность, движение, партию или государство следует оценивать по тому, способствует ли оно своей деятельностью рождению более здоровых и совершенных детей, а также качественному и количественному улучшению условий жизни граждан, рожденных под его эгидой». Вторая часть этого утверждения понятна, но первая вызывает недоумение: что это за группы или партии, которые способствуют рождению более здоровых детей? Оказывается, интеллектуалы могли бы объединяться, создавая общий фонд для содержания и воспитания детей, куда богатые бездетные члены группы также вкладывали бы средства; незамужние матери могли бы создавать ассоциации, которые облегчали бы им жизнь в обществе и позволяли их детям нормально развиваться.
По тому же критерию оценивается жизнь отдельного человека: помогает ли он рожать и воспитывать хороших детей.
(Например, бездетные женщины могли бы входить в семьи в качестве нянек.) В понятие добра входит помощь не только маленьким детям, но и большим: «Младшая часть общества более важна, чем старшая, и каждый старший человек должен опекать младшего. Мы упускаем самое главное в жизни, если прямо или косвенно не занимаемся помощью молодежи». Все это звучит очень абстрактно, хотя бы потому, что неясно, кто возьмет на себя труд оценивать самих детей — становятся ли они лучше или хуже? — но, по крайней мере, сам автор тут своему принципу следовал. Он произвел на свет четверых детей, матери которых были умны, и всем им помог вырасти в достатке и получить хорошее образование.
У индивидуума и коллектива есть и другая задача, кроме помощи детям — они обязаны заниматься самообучением, необходимым, чтобы накапливать знания и «честно и услужливо» делиться ими с современниками и потомками. Все, что отвечает этим двум требованиям, то есть способствует усовершенствованию человека как вида, есть Добро. Социализм (только не марксистский!) — соответствует обоим критериям: он помогает детям, отнимая у богачей излишки и перераспределяя их в пользу школ и матерей, и способствует нашему духовному развитию, «преодолевая темноту, тщеславие и трусость».
А демократия — Добро или Зло? Она, как и аристократия, бывает истинная и ложная. Ложные аристократы кичатся своим положением; истинные — аристократы духа — ставят свою жизнь на службу менее умным и инициативным людям, помогая им жить и развиваться. (Являются ли эти истинные аристократы самураями? Нет; Уэллс написал, что под влиянием критики, высказанной Вайолет Пейджет и Гилбертом Честертоном, вынужден признать, что самурайская организация — «абстрактная фантазия».) Ложные демократы — «вульгарная масса, не признающая ни старших, ни лидеров»; ложный демократический принцип — утверждение, что все люди равны, и возвеличение так называемого «простого человека», тогда как простой человек неспособен управлять чем бы то ни было и должен уступить эту роль аристократам. Что такое истинная демократия, Эйч Джи почему-то объяснять не стал…
Наконец, религия — развивает она наш вид или тормозит? Если в предыдущих трактатах Уэллс касался теологических вопросов вскользь, ограничиваясь замечанием, что в будущем все веруют, но не придают значения обрядам, то в «Первом и последнем» посвятил им почти половину текста. Его собственное кредо таково: «Я воспринимаю себя как часть огромного физического существа, которое, верю, развивается по пути к прекрасному, и часть огромного духовного существа, которое, верю, развивается по пути к знанию и мощи. <…> Я верю в Схему, в План всего сущего, в то, что моя жизнь, мои ошибки и пороки, как и мои достоинства и успехи, являются необходимыми и важными звеньями этой схемы, которая превышает мое понимание, и в то, что ни ошибки в моей концепции, ни жестокие проявления природы, как бы они ни озадачивали мой разум, не разрушают и не смогут разрушить моей веры».
Эйч Джи признался, что иногда — ночами или в минуты одиночества — он «ощущает свою общность с чем-то огромным и неясным», но не решился бы ни назвать это нечто Богом, ни приписать ему авторство Плана или Схемы. Догматы христианства он воспринимает как нечто надуманное. Он противник запугивания (особенно детей), он не верит в кару и искупление: хорошему человеку, чтобы делать добро, нужны не поощрения и наказания, а понимание; если же он сделал зло, то ему следует не каяться, а исправить свою ошибку. Он не верит в личное бессмертие, но верит в свое предназначение: «я чувствую, что должен совершить деяния, которых никто, кроме меня, не может выполнить, и тогда мое существование будет исчерпано»; более того, идея бессмертия его пугает и он не хотел бы думать о своих умерших друзьях как о бесплотных духах. Он верит в Спасение — оно в единстве человечества, но не может верить в непорочное зачатие и воскресение, ибо это напоминает ему театральный спектакль. Он не нуждается в посредничестве Христа и даже не может ему симпатизировать, ибо «для меня он чересчур совершенен, он недостаточно реальный, земной. Он никогда не горячился, не делал глупостей, не совершал ошибок, ничего не забывал и не путал. Я думаю, что скорей полюбил бы его, если бы он с миром покоился в своей могиле, вместо того, чтобы возвращаться в качестве постскриптума к собственной трагедии». (Позднее Эйч Джи изменит свое мнение о Христе на противоположное.)
В начале осени Уэллсы решили, что детям пора найти гувернантку. Кэтрин дала объявление в «Морнинг пост»: от претенденток требовалось знание английского, немецкого и французского. Отвергнув шесть кандидатур, Кэтрин приняла на работу девушку, о которой мы упоминали в связи с мышами маленького Джипа. Матильде Марии Мейер было 23 года, она любила спорт, пешие и велосипедные прогулки. Она проведет у Уэллсов около пяти лет и позже опубликует воспоминания о своей жизни в их доме[41]. Джесси, няня мальчиков, сообщила ей, что миссис Уэллс «очень милая и понимающая. Она знает, чего хочет, и объясняет это прямо и ясно. Она женщина деловитая и всеми распоряжается очень уважительно». Относительно хозяина Джесси тоже просветила новенькую: «Я стараюсь лишний раз ему на глаза не попадаться. Порой он бывает довольно колюч, и еще он очень раздражительный и нетерпеливый. Все зависит от того, с какой ноги он встанет. Иногда он скачет по дому и саду, как жаворонок, как школьник на каникулах, а назавтра рычит на каждого, кто попадется ему под руку». Джесси предупредила также, что гости в доме бывают «странные» и что хозяин имеет привычку ходить босиком. Матильду познакомили с мальчишками — те на следующее утро сообщили Джесси, что гувернантка «дура, но не вредная». Джесси передала Матильде вердикт и объяснила, что на языке маленьких Уэллсов он означает похвалу. За завтраком состоялось знакомство с хозяином; Матильда его побаивалась, но он был очень учтив, только указал ей, что ее английский далек от совершенства, и предложил ее «подтянуть».
В своей книге Мейер подробно описала семейный уклад и распорядок дня Уэллсов. Усилиями хозяйки в доме поддерживался идеальный порядок, сад был в прекрасном состоянии, за стол садились в строго определенное время. Когда хозяин бывал дома, то любил спать на балконе; иногда вставал среди ночи, шел в кабинет и работал. Утром прочитывал написанное жене и было видно, что ее мнение очень много для него значит. Потом снова работал. Работала и Кэтрин: не только занималась домом и садом, но также перепечатывала рукописи, делала выписки и конспекты. В перерывах оба слушали пианолу, иногда Кэтрин играла на фортепиано или спинете. Под вечер часто уходили вдвоем на пешую прогулку и гуляли, как правило, быстрым шагом, не меньше трех-четырех часов. Матильда, гуляя с детьми, должна была проходить такие же расстояния.
Хозяин, как предупреждала няня, оказался очень раздражительным, и Матильде изредка приходилось на себе испытывать его вспышки ярости по пустякам; после он чувствовал себя страшно виноватым, просил жену о посредничестве — сам, как школьник, не умел извиняться. Рассудительная Матильда не придавала большого значения подобным инцидентам, поскольку все недостатки хозяина искупались в ее глазах обожанием, которое он питал к детям: глубокой и страстной любовью, с которой он писал «Волшебную лавку» и от которой впоследствии стыдливо открещивался. Мальчиков воспитывали спартанцами, в часы уроков или за столом они должны были соблюдать строгую дисциплину, но на время, отведенное им для игр, никто не смел посягнуть. Отец часами ползал с ними по полу, играя в солдатиков — такой же азартный, как они, запыхавшийся, грязный, рычащий, кричащий «бах-бабах!»; когда приходило время ложиться спать, он снова шел к ним в комнату и рассказывал им фантастические истории.
Все, кто бывал в доме Уэллсов, подтверждают, что отец обожал мальчишек и они обожали его; что, разговаривая с ними или говоря о них, он становился от них неотличим. Это была чудесная взаимная любовь; полная, абсолютная идиллия, о какой можно только мечтать. Правда, есть одно обстоятельство, которое тактичная Мейер не стала подчеркивать: все эти восхитительные сцены имели место отнюдь не каждый день, потому что отец мальчиков редко бывал дома. Еще в 1903-м Кэтрин писала ему: «Джип говорит о тебе только три вещи: „Папа приезжает“, „Папа уехал“ и „Папа спит“». В 1908-м папа проводил в «Спейд-хаусе» не больше времени, чем тогда. Это был великолепный, чудесный папа, но папа праздничный, а не повседневный.
Эйч Джи не особенно скрывал свои отношения с Эмбер Ривз. Она гостила в «Спейд-хаусе». В Лондоне их часто видели вместе. Они отдыхали на пляже, посещали тихие рестораны. Для встреч с нею он снял квартиру, а в «Опыте автобиографии» поведал, в каких еще местах, кроме этой квартиры, они бывали близки. «Нам нравилось ощущать легкий привкус греховности, который нам придавали мерки того времени, и мои воспоминания о тех приключениях по сей день отнюдь не омрачены раскаянием, но освещены приятным возбуждением». Что-то в этой фразе не то, правда? В своих книгах он писал о совсем иной «любви втроем» — честной, ясной, обычной: само понятие «греховности» такой любви будет чуждо. Но, видимо, без сознания греховности любить не так интересно. Майкл Фут в своей книге утверждает, что Эмбер была главной любовью Уэллса: он и в старости сожалел о том, что расстался с нею. Фут в 1938-м лично беседовал с Уэллсом, так что не доверять его словам оснований нет; с другой стороны, в мемуарах Эйч Джи писал, что «называть эти амуры „любовными историями“ — значит злоупотреблять словом „любовь“». «За всю жизнь я, пожалуй, любил по-настоящему только трех женщин…» Эмбер среди этих трех нет. На ее долю досталось другое определение: «единственный в жизни взрыв страсти, острейшего сексуального желания».
Когда Эмбер приезжала в Сандгейт, хозяйка принимала ее с тем же радушием, что и других гостей, из которых многие были в курсе происходящего и шептались за ее спиной. Беатриса Уэбб пыталась найти объяснение ее ненормальной кротости: Кэтрин ощущала вину за то, что увела мужа у Изабеллы, и принимала его измены как заслуженную кару. Нина Берберова, уделившая Уэллсу много места в «Железной женщине», считала так же. Какую-то вину Кэтрин ощущала — ее цитировавшиеся письма указывают на это, но догадку миссис Уэбб о причинах такого чувства ни подтвердить, ни опровергнуть невозможно. Кэтрин все терпела молча и не желала ни с кем обсуждать поведение своего мужа. Сам Уэллс пишет, что жена о романе с Эмбер не должна была знать, а узнала лишь тогда, когда нехорошие люди раздули скандал. Но и тогда она «не обнаружила ни обиды, ни возмущенного самолюбия», ибо «всегда рассматривала пылкость моего сексуального воображения как некое органическое заболевание; она ни во что не вмешивалась, терпеливо и ненавязчиво пережидая, когда мое лихорадочное возбуждение схлынет. Если бы не ее невосприимчивость к подобным лихорадкам, я, возможно, и не сбился бы с пути». Оказывается, не только родители девиц во всем виноваты. Еще жена. Ах, тяжко жить среди таких людей.