Глава первая ТРИ ТАНКИСТА
Сидней Дарк, один из первых исследователей творчества Уэллса, сказал: «Если он отказался от своего кредо, он будет разоблачать его тщетность с тем же энтузиазмом, с каким только что защищал его». Воинственный Эйч Джи стал пацифистом: «Через несколько месяцев я понял неприглядную правду: „война за цивилизацию“, „война против войны“ была утешительной выдумкой. А правда заключалась в том, что Франция, Великобритания и союзные державы, следуя своим интересам, договорам и тайным намерениям, воспользовались проверенным историей средством и под водительством военных властей вступили в войну с противником. <…> Мы воевали „за короля и родину“, они — „за кайзера и фатерлянд“; что же до Всемирного Государства, это было всем безразлично».
Уэллс начал осознавать эту истину еще в конце 1914 года: тогда дописывался «Бун» и делались первые наброски к новому роману: «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» (Mr Britling Sees It Through)[60]. «Мистер Бритлинг», по словам автора, «автобиографичен только в самом общем смысле слова»; герой «представляет не столько меня, сколько мой человеческий тип и социальный слой». Тем не менее автобиографично в «Бритлинге» почти всё. Сам он — преуспевающий литератор, который «говорил обо всем, имел мнение по поводу всего; он не мог удержаться от того, чтобы не высказать свое мнение обо всем на свете, как собака не может удержаться, чтобы не обнюхать ваши пятки». Его жена похожа на Кэтрин, среди персонажей мы обнаруживаем леди Уорвик и всех соседей Уэллсов, в сюжет включено множество эпизодов, которые случались в семье автора. Есть лишь одно существенное различие между автором и героем: сын Бритлинга старше, чем сыновья Уэллса, и он ушел на фронт, и был убит, и его потрясенный отец осознал, что война — это «убийство и больше ничего», как и говорил Бун, и даже еще хуже: это — «убийство мальчишек».
«Временами меня пугает то, как мало я знаю об этом мальчике. Я не знаю, верит ли он в Бога. Я не знаю, что ему известно о сексе и подобных сторонах жизни. Я не знаю, в чем он видит красоту. Обо всем этом я могу только догадываться — иногда он чем-то выдает себя… Пока у вас нет детей, вы не можете знать, что такое любовь. Можно не любить женщин, правда, можно. Даешь и получаешь — это сделка. Можно испытывать потрясающие волнения и настойчивые желания. Все это годится до поры до времени. Но любовь к ребенку — душераздирающая нежность…» Кажется, этот человек пытался нас уверить, что никакой любви к своим детям не испытывает и «просто уважает» их? С этих размышлений о сыне начинается переворот в душе Бритлинга: до него начинает доходить, что своими патриотическими проповедями он, быть может, виновен в смерти чьих-то детей, и «внезапно вся боль мира и раскаяние за все несчастья мира обрушились на него».
Потом пришла похоронка. «Я не знаю, как обычно бывает между отцами и сыновьями, но я — я восхищался им… Я находил в нем столько прелестного… Я не уверен, что другие люди замечали это. Он был тих. Он казался неловким. Но он обладал исключительной утонченностью чувств. Он на все откликался необыкновенно чувствительно и быстро… Это не моя отцовская пристрастность… Это так и было… Знаете, когда ему было всего несколько дней от роду, он вдруг начал издавать такие чудные звуки… Он всегда был певун, как эолова арфа… И его волосы — у него было много волос на голове, когда он родился — они были точь-в-точь как перышки на грудке у птицы, в самом низу. Я помню — помню как сейчас — как я любил гладить их. Это был шелк, шелковые пряди… Когда ему еще двух не исполнилось, он уже умел говорить — целые фразы… У него было очень чуткое ухо… ему нравились длинные слова… И теперь, — сказал он (Бритлинг. — М. Ч.) плача, — все это чудесное утонченное существо, этот ум, эта чистая жизнь, быстрая как ручей, упругая как стальная пружина, — все это уничтожено…»
Уэллс представил себе, что было бы, если бы Джип или Фрэнк… представил так же живо, как в молодости представлял нашествие марсиан (в этом сравнении нет кощунства — ведь речь идет о писателе) — и «Бритлинг» получился очень хорошо. Он сделан не по-журналистски, а «по-нормальному», как хотел Генри Джеймс: с тонко прописанными персонажами, с живым, а не газетным диалогом, с тысячью мелочей, печальных и милых. В первой части романа много рассказывается о молодом гувернере-немце — в комическом ключе: как его возмущала британская привычка гулять в любую погоду и ужинать не вовремя, как он полюбил белку, купленную для маленьких Бритлингов, но оказавшуюся неуправляемой (самец белки действительно проживал в доме Уэллсов, своим необузданным нравом наводя ужас на прислугу и котов); эти подробности выглядят какой-то «диккенсовщиной», не идущей к делу, но в «Мистере Бритлинге» каждое лыко в строку. Молодой немец уходит на фронт, хотя не чувствует ни малейшей воинственности, уходит потому, что «так надо», — и его убивают тоже. «В его мыслях не было места факту, что Генрих был врагом, что в „войне на истощение“ смерть Генриха была расплатой и возмездием за смерть Хью. Он видел главное — что оба они были прекрасными, доброжелательными существами, и что одна и та же вещь убила их обоих… Никакими умственными усилиями он не мог заставить себя думать о них как о противниках… Еще один сын мертв — и весь мир терял своих сыновей…»
Семью Уэллсов смерть на самом деле не тронула. Но она взяла свою дань с других. Погиб молодой Бен Килинг, друг и соратник Эмбер Ривз: когда было опубликовано собрание его писем, Уэллс в предисловии к нему почти дословно повторил сказанное о Хью и Генрихе. Сын Киплинга был убит и тело его не найдено — Киплинг, сделавший все, чтобы его ребенок, которого не брали на войну из-за слабого зрения, все-таки попал туда, до конца своих дней так и не смог оправиться от этого удара. Сесил Честертон был трижды ранен в боях — в конце войны он умрет во французском госпитале; с войны не вернутся сын и младший брат Конан Дойла. Страдающий человек ищет оправдания своим страданиям, за которым он иногда обращается к Богу. Так поступил и Бритлинг. «Одиночество поразило его как удар. У него была семья, которая от него зависела, у него были заботы. Но у него никогда не было никого, перед кем он бы мог плакать…» Но вот он — и автор — наконец понял, что Бог есть: «Здесь был Бог, он был рядом, и сам он знал, что Бог — здесь, словно все это время двигался на ощупь, впотьмах, думая, что он — один среди скал, волчьих ям и жестокости, и вдруг рука, крепкая и сильная, прикоснулась к его руке».
Осиротевший Бритлинг разговаривает с Летти, молодой женщиной, у которой на фронте погиб возлюбленный: горе озлобило ее против Бога. «В этом мире нет ничего, кроме жестокости. Ничего, кроме болезней, смерти, несчастных случаев. Что до Бога — или никакого Бога нет, или он — идиот, идиот со слюнотечением изо рта. Он похож на идиота, обрывающего мухам крылышки… Как вы можете верить в Бога после того, что случилось с Хью?» Летти говорит, что Бог ответствен за войну и все зло, раз позволяет таким вещам происходить; Бритлинг отвечает ей: «Это богословы ответственны за все. Они исказили Бога. У них были дурацкие идеи о том, что Бог всемогущ. Но здравый человеческий смысл говорит нам другое. Реальный Бог христиан — Христос, бедный гонимый и раненый Бог, распятый на кресте. Однажды он одержит победу. Несправедливо говорить, что он является причиной того, что сейчас происходит. <…> Бог не абсолютен; Бог не бесконечен. Он — ограниченный, смертный Бог, что борется в меру своих сил против того же, что и мы. Если бы я верил в существование всемогущего Бога, который глядит свысока на все ужасы этой войны — он может предотвратить их, но позволяет им случаться, чтобы поразвлечься, — я плюнул бы в его пустое лицо».
Верил ли Уэллс в Бога до «Мистера Бритлинга»? Да как сказать… Еще в 1902 году он писал в «Предвидениях»: «Можно либо признать, что вселенная едина и сохраняет известный порядок в силу какого-то особого, присущего ей качества, либо счесть ее случайным хаосом, не связанным никаким внутренним единством. Вся наука и большинство современных религиозных систем исходят из первой предпосылки, а признавать эту предпосылку для всякого, кто не настолько труслив, чтобы прятаться за софизмы, — и значит верить в Бога». В «Первом и последнем» он видоизменил эту мысль: «Я не называю порядок, управляющий Вселенной, Богом, но и не отрицаю, что он может носить имя Бога. Я иногда говорю о Божьей воле или Божьем замысле и верю, что этот Божий замысел, как его называют многие люди, работает во мне и через меня и определяет все самое лучшее, честное и правильное в моей душе и мыслях».
Уэллс был настроен не против Бога, но против религии и ее материального воплощения — церкви, в которой видел средство разобщения человечества. Особенно много он критиковал догмат о Троице, но, что любопытно, Бог Бритлинга тоже существует в трех ипостасях. Во-первых, это старший друг, добрый, чуткий, не плаксивый, но мужественный, надежный, подающий пример. Во-вторых, это «Невидимый Король» — сила, что борется со злом и рано или поздно одержит победу. В-третьих, это причина всего доброго и прекрасного, что есть в нашей жизни. «Если бы не было ничего в целом мире, кроме нашей доброты друг к другу или любви, что заставляет вас плакать в этот тихий октябрьский день, и той любви, которой я люблю Хью, — если бы повсюду, кроме этого, были только грязь, жестокость, горечь, насмешка — все равно это был бы Бог любви и справедливости». И, чтобы Летти уверовала, Бог Уэллса, как полагается Богу, совершает чудо: ее любимый возвращается домой…
«Религия — первая вещь и последняя вещь, и когда человек обрел Бога и обретается Богом, он становится на путь, не имеющий ни начала, ни конца. У него могут быть дружбы, привязанности, честь. Но все эти вещи, как и сама жизнь, существуют только с Богом. Бог, что сражается через нас со слепыми силами зла, тьмою и небытием, Бог, что есть венец всего и смысл всего — единственный Король… <…> И перед пришествием истинного Короля, неизбежного Короля, Короля, который всюду, где люди объединяются, эти окровавленные обломки старого мира, эти маленькие короли и мишурные императоры, коварные политики и ловкие адвокаты, эти люди, которые грабят, обманывают, принуждают, эти вояки и угнетатели будут съеживаться и исчезать, как бумага в огне». Придумав себе такого Бога, Бритлинг находит силы написать отцу молодого немца: «Наша боль и муки не могли быть бессмысленны — быть может, они необходимы. Я понес тяжкую утрату и я несчастен — но я надеюсь. Никогда еще завеса войны не была так черна; но никогда и не была так изношена. Через тысячи дыр в ней сияет свет».
В 1915 году об Уэллсе впервые написали книгу. Это сделал Ван Вик Брукс, американский литературный критик. Книга называется «Мир Эйч Джи Уэллса»[61]: это не биография, а большое эссе. Брукс замечает, что для Уэллса с его безграничной фантазией «Вселенная подобна волшебной лавке игрушек, где с вами может случиться все что угодно», и что Уэллс «смотрит на наш мир сверху, как если бы с воздушного шара наша планета представлялась ему маленьким шариком». Брукс считает, что Уэллс «не художник, а интеллектуал, интерпретирующий жизнь в свете идей, а не реальности и практики», и что «в его идейных романах характеры прямолинейны, упрощены, рационалистичны». А вот самое любопытное: рационализм Уэллса Брукс определил как «японскость»… Из того, что люди будущего были названы самураями, Брукс развил теорию о том, что Уэллс видел свой идеал в японском характере и японском искусстве: отсюда его любовь к четкости, строгости, бесстрастности. На наш взгляд, тут все поставлено с ног на голову. Идейные романы Уэллса отличаются чем угодно, но только не четкостью и строгостью: напротив, они многословны, неряшливы и рыхлы. И трудно найти что-либо более чуждое Уэллсу, чем самурайская культура с поклонением императору. Но то, что мы называем «западным» рационализмом Уэллса, западный человек Брукс воспринял как восточное, то есть чужое. Марсиане, надо думать, назвали бы рационализм Уэллса венерианским.
Работа над «Бритлингом» продолжалась весь 1915 год и первые месяцы 1916-го, а войне не видно было конца. Осенью войска Антанты понесли ужасные потери во Франции; немцы оккупировали Сербию; Штаты тянули со вступлением в войну. В начале 1916-го союзникам наконец удалось разработать общий стратегический план, знаменитая Верденская операция продолжалась до сентября, погибло полтора миллиона человек с обеих сторон. В марте 1916-го Россия провела Нарочскую операцию, которая заставила германские войска временно ослабить атаки на Верден; в мае Брусиловский прорыв очень помог Антанте — все это стало изменять прохладное отношение англичан к союзнику. Потепление нужно было закрепить, вызвать к русским симпатию. В феврале Хьюберт Райт[62], переводчик, знаток России, организовал визит группы наших писателей в Англию.
В составе делегации были Чуковский, Алексей Толстой, Набоков-старший, Василий Немирович-Данченко (журналист и беллетрист, брат знаменитого режиссера), журналисты Александр Башмаков и Ефим Егоров. Сопровождал делегацию российский корреспондент «Таймс» Уилтон; в Лондоне к ней присоединился русский фабианец Алексей Аладьин, живший в эмиграции. Членов делегации принимали Георг V, Эдвард Грей, министр обороны лорд Китченер, командующий флотом Джон Джеллико; Ассоциация британских журналистов устроила в честь русских грандиозный банкет. Для троих — Набокова, Толстого (Уэллс назвал его «автором изящных рассказов») и Чуковского («тонкого критика») — Райт организовал поездку в «Истон-Глиб». Все трое упоминали об этой встрече в книгах: Толстой — «В Англии, на Кавказе, по Волыни и Галиции» (1916), Набоков — «Из воюющей Англии» (1916), Чуковский — «Англия накануне победы» (1917). Уэллс — за рулем — встречал гостей на станции, дома пили чай, говорили о книгах, потом гуляли пешком, посетили деревенский трактир. Были и другие гости — зашедший по-соседски Блюменфельд с дочерьми, Лалла Вандервельде — дочь композитора Эдварда Элгара и жена лидера бельгийских социалистов Эмиля Вандервельде. Устроили игру в мяч — как обычно, с правилами, выдумываемыми на ходу, — потом ужинали и музицировали. Толстой остался недоволен скудостью угощения, Набокову и Чуковскому (они оба были худые) еды хватило. Со всеми троими Эйч Джи еще будет встречаться при разных обстоятельствах. И там тоже будет много разговоров о еде…
Воспользовавшись помощью России, союзники летом начали наступление, венцом которого стала битва на реке Сомме — в этом сражении были впервые использованы танки. С танками в жизни Уэллса связана любопытная история. В 1903 году в «Стрэнде» был опубликован рассказ «Земноходные броненосцы», в котором Эйч Джи описал, как бронированная машина, поставленная на гусеничный ход, становится оружием. В сентябре 1916-го, когда началась битва на Сомме, английские газеты стали цитировать «Броненосцев» как гениальный образец провидчества. Черчилль хорошо помнил этот рассказ. Он прислал Уэллсу письмо с поздравлениями (такое же письмо Эйч Джи получил от Мастермена); когда танки стали выходить с завода в Бирмингеме, Уэллс был приглашен их осмотреть. «Они были моими внуками, — писал он, — и я чувствовал себя немного королем Лиром. Все же хочу сразу оговориться, что я, конечно, не был их главным создателем».
В 1932 году отставной генерал Эрнст Суинтон опубликовал книгу, в которой описывал, как он изобрел танк. Он упомянул, что читал «Земноходных броненосцев», назвал рассказ «изумительным предвидением» и признался, что тогда Уэллсова машина казалась ему чистейшей фантазией. Уэллсу эта книга попалась только в 1939-м, и он, позабыв, что «конечно, не был их главным создателем», написал очень сердитую статью, где говорилось, что танк изобрел он. Затем, 15 февраля 1940 года, Суинтон выступал в программе «Слушатель» на радио Би-би-си и снова рассказывал, как изобрел танк. Уэллс пришел в негодование и отправил в адрес «Слушателя» письмо, в котором утверждал, что: 1) танк изобрел он, а не Суинтон; 2) Суинтон даже не понял описанную им идею. Редакция Би-би-си письмо Уэллса озвучила. Тогда Суинтон написал «Слушателю» негодующее письмо, требуя от Уэллса извинений. Тот извинений не принес. Тогда Суинтон предъявил в суд иск о клевете — Уэллс и Би-би-си выступали соответчиками. Он требовал, чтобы Уэллс выплатил ему 400 фунтов, а Би-би-си — 100[63]. В защиту Уэллса выступил Черчилль — но клевета, возведенная на Суинтона, была слишком явной.
В мае 1941-го Уэллс и Би-би-си признали свою вину. Уэллс платить 400 фунтов не желал, и редакция Би-би-си сообщила Суинтону, что они оплатят ему возмещение совместно. (Так и не известно, заплатил ли Эйч Джи хоть что-нибудь.) Было опубликовано официальное письмо от Би-би-си с извинениями. В своем последнем письме адвокату Суинтон писал, что не удовлетворен, ибо основную тяжесть понесла редакция, которая была ни в чем не виновата, а «клеветник Уэллс» остался безнаказанным. Но продолжать тяжбу Суинтон не стал. Уэллс, разумеется, остался при своем мнении. «Открытия и выводы, которые доставили бы славу человеку менее умному, чем он, казались пустяками, когда их делал он…» Интересно, что даже старавшийся быть объективным Смит полагает, что Уэллсу действительно принадлежит громадная роль в изобретении танка. Так ли это? Попробуем разобраться.
Три главные составляющие идеи танка — это броня, двигатель внутреннего сгорания и гусеничные треки. Первая (еще железная) начала применяться в Англии в 1850-е годы для обшивки кораблей. В 1892 году Крупп получил броню из легированной стали. А во время Англо-бурской войны англичанин Темплер предложил бронировать повозки, предназначавшиеся для транспортировки английских частей. Двигатель внутреннего сгорания изобрел еще в 1860 году француз Ленуар, а усовершенствовал в 1876-м немец Отто. Гусеницы изобретались несколько раз: их запатентовал англичанин Эджворт еще в 1770-м. Конструкцию гусениц, наиболее близкую к современной, разработали в конце XIX века в британской компании «Хорнсби», которая продала патент американцу Бенджамину Холту, чья фирма в 1904-м начала производство гусеничных тракторов. Другие американские фирмы тоже производили гусеничные тракторы разных модификаций. Так что к началу Первой мировой все три компонента были реальностью — осталось их только соединить. Сделал ли это Уэллс?
Вот как описана в его рассказе боевая машина: «Это покрытая броней (из какого материала, не уточняется. — М.Ч.) машина высотой в десять футов, длиной в восемьдесят, формой похожая на крейсер». По бокам у нее множество иллюминаторов, через которые стрелки стреляют из полуавтоматических винтовок. Внутри есть капитанская рубка; капитан глядит в телескоп и командует стрелкам, когда и куда стрелять. Машина ползает по земле, поднимаясь на пригорки высотой в один фут, может становиться «на дыбы» и боком взбираться на самый крутой склон. Герою рассказа сперва показалось, что передвигается машина с помощью «толстых и приземистых опор, напоминающих ноги слона или ножки гусеницы», но потом он узнал, что машина ездит «на восьми парах громадных колес», причем «каждое колесо укреплено на оси и вращается на шарнире относительно главной оси». Эту систему колес, как признавал сам Уэллс, он позаимствовал у американского производителя тракторов Диплока. Его собственное новаторство заключалось в том, что он сделал из диплоковского трактора нечто похожее на огромный корабль, который описал лишь в самом общем виде.
У танка нет одного, всеми признанного, изобретателя. Русские считают, что танк изобрели наши конструкторы Менделеев и Пороховщиков, австралийцы пишут, что это сделал их соотечественник Моле, немцы в лице изобретателя Гебеля также претендуют на первенство. Ограничимся Великобританией: в декабре 1914 года Диплок, чей трактор вдохновил Уэллса, предложил Черчиллю, в ту пору первому лорду Адмиралтейства, чертеж гусеничной конной повозки. Черчилль к тому времени уже писал премьер-министру Асквиту о необходимости постройки машин, способных преодолевать окопы, но недодумался до такой повозки. Диплок по его просьбе разработал проект сухопутного корабля. Этот агрегат без башни по сути представлял собой БТР на 50 человек. Фирма Диплока производила только коротенькие гусеницы — на двух парах таких гусениц, крепившихся к общей раме с двигателями, должен был передвигаться его корабль. Штуковина весьма напоминает ту, которую описал Уэллс в 1903-м, так что если он и мог кому-то предъявлять претензии, то не Суинтону, а прежде всего своему же вдохновителю Диплоку.
Диплоковский военный корабль был отклонен. Но параллельно с ним развивался другой проект. В октябре 1914-го Суинтон, тогда еще полковник, пришел к мысли о необходимости бронированной машины, которая была бы в состоянии прокладывать дорогу через проволочные заграждения, переходить через окопы и раздавливать пулеметные гнезда. Он послал в военное министерство проект «гусеничных истреби-телей-пулеметов», которые должны были быть тяжело забронированы и вооружены пушками[64]. Что касается гусениц, то Суинтон предложил взять за основу не маленькие диплоковские, а длинные гусеницы Холта. Черчилль взялся курировать проект, в котором Суинтон стал координатором. Был создан Комитет сухопутных кораблей под председательством д’Эйнкерта, начальника отдела кораблестроения Адмиралтейства, в состав которого вошел Триттон, исполнительный директор фирмы «Уильям Фостер и сыновья» — эта фирма и построила первые танки. Благодаря колоссальным усилиям Черчилля — он без брони, просто лбом пробивал бюрократическую стену, — уже в 1915-м опытный образец танка был сделан англичанами. Танки были очень неповоротливы и неуклюжи; тем не менее главнокомандующий Хейг оценил их как перспективный вид вооружения, и в феврале 1916-го началось их серийное производство.
Уэллсу танки не понравились. Они показались ему чем-то вроде «гигантских слизней, ползающих и принюхивающихся, тычущихся мордами», — гадкие утята по сравнению с тем огромным лебедем-кораблем, который представлялся ему (и Диплоку). Потому он и писал четверть века спустя, что Суинтон «не понял его идею». Но ведь в таком случае получается, что Уэллс придумал иную машину, а вовсе не танк… Однако это не самое важное. Написать «вот хорошо бы была какая-нибудь эдакая машина» и тут же забыть о ней — это одно дело, а пройти тяжелый путь борьбы с бюрократами, обивать пороги, полтора года бегать по инстанциям — совсем другое. Лучше всего об этом сказал Черчилль: «Итак, все три необходимых компонента для создания танка оказались в нашем распоряжении. Но оставались трудности иного рода: а) кто-то должен решиться и взять на себя ответственность за начало и поддержку работ по воплощению танка в металле; б) надо верить, что основные принципы верны и пройти весь путь до материализации идеи по терниям сложнейших технических задач». Ни на то, ни на другое Эйч Джи был неспособен.
Когда Уэллс вышел из Фабианского общества, ему казалось, что с политикой покончено; оказалось, что это не так. У власти с 1908 года находилось коалиционное правительство Асквита; оно было половинчатым и непоследовательным. Война требовала к власти других людей — энергичных, с радикальными идеями. Оппозицию возглавлял Ллойд Джордж, в мае 1915-го назначенный главой министерства вооружений; на этом посту ему удалось сразу провести закон о всеобщей воинской повинности. В июне 1916-го погиб военный министр Китченер, и Ллойд Джордж занял его место. Но он хотел большего. Одним из его приближенных был Нортклифф, друг Уэллса; Ллойд Джордж и Нортклифф много говорили о необходимости перемен в обществе, Уэллс поверил, будто Нортклифф — такой же социалист, как и он сам. Весной 1916-го Нортклифф обратился к Уэллсу с просьбой написать серию статей о том, как он видит социальное устройство Англии после войны. Статьи должны были печататься под псевдонимом, чтобы никто из знавших о близости Уэллса к Нортклиффу не заподозрил автора в партийной пристрастности.
Уэллс согласился с радостью — «мы должны выработать и реализовать всеобъемлющие, эффективные, экономичные и расово приемлемые схемы образования, торговли, выборов, управления», то есть «всего», — и написал шесть статей, которые были опубликованы с 17 июля по 4 августа за подписью «D.P.» и затем вышли в виде сборника «Элементы реконструкции» (The Elements of Reconstruction). После войны, говорилось в них, должна образоваться новая Британская империя, включающая в себя все доминионы, с единой конституцией и единым парламентом. Имперское правительство будет контролировать вопросы вооружений, транспорта, торговли и образования, которое должно наконец-то быть очищено от старого хлама и поставлено на современную научную основу. Для Уэллса такая империя была, разумеется, только первым шагом на пути к Всемирному Государству; он очень огорчится, когда поймет, что Нортклиффу и Ллойд Джорджу эта идея была абсолютно чужда.
В конце лета Нортклифф рекомендовал Уэллсу побывать на фронте, чтобы написать патриотическую книгу. Мастермен предлагал ему сделать это год назад — тогда он отказался: «Я не переношу поездок. Я очень плохо говорю по-французски, я пацифист и ненавижу военную службу. И я не хотел писать что-либо под гнетом инструкций». Не стоит видеть в этом отказе проявление трусости: все литераторы, совершившие подобный вояж, отмечали, что появляться туристами там, где люди воюют, — неловко, стыдно. Тем не менее ездили — Шоу, Беннет, Джозеф Рейнак, Патрик Макгилл и многие другие. Был на фронте и сам Нортклифф. Эйч Джи не посмел отказаться.
До чего же беспомощен человек в руках биографов; у всех, кто относился к своему подследственному с неприязнью, читаешь, что Уэллс «не заметил на фронте ничего героического», что ему «не нравилось отсутствие комфорта». Приводятся только те цитаты, которые это подтверждают: фраза из его мемуаров «Время, потраченное на эту бесцельную экскурсию, я мог бы с успехом использовать дома, делая что-нибудь важное для военных нужд», письма к Кэтрин, в которых он называл свою экспедицию «идиотской» и жаловался на плохие бытовые условия, при этом обращаясь к жене «Дорогая мамочка» и подписываясь «твой бедный старый папочка». Сразу перед глазами жалкий человечек — всех призывал бороться за лучшую жизнь, а едва оказался на передовой, так и захныкал. Это неверно. Уэллс пробыл на фронте не меньше других — три недели, оказался очень неплохим военным корреспондентом и написал толковые отчеты «Война в Италии» и «Западный фронт», которые со значительными цензурными купюрами публиковались в газетах и потом составили книгу «Война и будущее» (War and the Future)[65]. С другой стороны, некорректно утверждение Смита, что Уэллс «единственный из всех британских писателей посетил итальянский фронт» и что это было проявлением особенной ответственности с его стороны. На фронт Уэллс поехал вовсе не по собственной инициативе. Италия до войны была союзником Германии, в Англии к итальянцам относились плохо, и по просьбе итальянского правительства британские литераторы должны были изменить отношение англичан к новому союзнику. Кроме Уэллса на итальянском фронте были Беллок, Сидней Лоу, Нортклифф, Конан Дойл. Не был Эйч Джи ни трусом, ни смельчаком, а был самым обыкновенным корреспондентом.
По договоренности с военным министерством он отправился на фронт в августе 1916 года. Маршрут был такой: Париж — Северная Италия (Удине, Трентино) — Суассон, французский фронт — британский фронт близ Арраса. На фронте он вел себя обычно. Никакой доблести не проявил, а просто описал то, что видел — местами критично, а местами даже и восторженно: «Одна из важных особенностей этой войны — она не произвела на свет героев и великих вождей вроде Наполеона или Цезаря. Это — драма без героя… <…> Действующее лицо этой войны — обычный маленький человек, коим несть числа. В молодости я был циником; теперь, когда мне за пятьдесят, я признаю, что эта война привела к тому, что я влюбился в людей».
Одного героя, впрочем, Уэллс обнаружил — это маршал Жоффр, французский главнокомандующий, «настоящий лидер без имперских амбиций», который «говорил о войне как инженер». Вообще о французах Уэллс, как и все британские корреспонденты, был самого высокого мнения и во всем ставил их в пример англичанам: воюют основательно, умеют окапываться, вести скучнейшую позиционную войну, на что англичане неспособны. Кроме того, французы воевали, защищая свою землю, так что к ним не могло быть претензий морального толка. Понравился Уэллсу и король Италии, с которым его познакомили: хотя он и не задумывался об изменении миропорядка, но был «храбр и справедлив». И даже принца Уэльского, посещавшего фронт, Эйч Джи похвалил за достойное поведение.
На итальянском фронте осматривали артиллерийские батареи — Уэллс, как любой мужчина или мальчишка, собрал сувениры: патроны, гильзы, предохранители от снарядов. Ему поручалось вызвать симпатию к итальянцам — он сделал это, назвав их самым трудолюбивым и выносливым народом из всех принимавших участие в войне, а также «самым великодушным и дружелюбным». В современной войне тыл — это тоже фронт; участок такого фронта Уэллс видел во Франции, когда ему показывали завод «Ситроен», перешедший на выпуск артиллерийских снарядов. Именно здесь он впервые увидел цеха, в которых работали одни женщины, хладнокровно обращавшиеся со взрывчатыми веществами; его поразили «абсолютная точность» и «расчетливая эффективность» их движений и их спокойный вид.
Но больше всего воображение Уэллса захватили, конечно, летчики. Большинство из них летали без парашютов (тогдашние парашюты в тогдашних кабинах мешали управлению), то есть фактически были смертниками. В этих людях он увидел романтических героев; ему уже казалось, что авиаторы могут стать чем-то вроде нравственной элиты общества, провозвестниками новой, крылатой расы. (После войны он примет участие в работе Комитета по гражданской авиации, но, обнаружив, что Комитет интересуется прибылями от авиастроения, а не созданием Всемирного Государства, оттуда уйдет.) Авиаторы действительно были своего рода элитной кастой, и у них встречались проявления джентльменства: так, если одной воюющей стороне становилось известно об участи вражеского летчика, то, пролетая над аэродромом противника, сбрасывали записку с сообщением. Уэллса это и восхищало, и раздражало: противник, по его мнению, не заслуживал такого обращения. Поражает наивностью его замечание о немецких летчиках: немцы-де настолько приземленный народ, что хороших летчиков среди них быть не может. Авиатору нужен полет души, которого нет у немцев. Поэтому немецкие летчики — неуклюжие, летать не умеют. То обстоятельство, что Германия для бомбежек поначалу использовала не самолеты, а цеппелины, Уэллс также расценил как факт врожденной неспособности немцев к летанию: «Их цеппелины, похожие на свиней, — проявление идиотизма». Рожденный ползать, как известно, летать не может, так что бояться немецкой авиации нечего. Его бы слова да Мессершмиту в уши….
Танкам была посвящена отдельная статья (а потом — отдельная глава в «Войне и будущем»): Уэллс сокрушался о том, что они такие неуклюжие, но еще больше — о том, что их применение ограниченно: «После долгих проволочек их испробовали в деле так нерешительно, оценили так неадекватно, что колоссальные возможности их внезапного использования, которые могли бы предрешить окончание войны, были совершенно упущены». Уэллсу всегда хотелось блестящих результатов и сразу, но в данном случае он был прав, ибо то же самое писал и Черчилль: «К концу 1917 года многие высокие чины британской армии склонились считать танк бесполезным новшеством… Счастье, что и германцы сочли неудачи, проистекавшие из неправильного применения машины, проявлением ее органической бесплодности и в очередной раз упустили возможность поразить нас нашим же оружием». Тем не менее танки были довольно успешно использованы в битве на Сомме и год спустя, в ноябре 1917-го, в битве при Камбре, где их впервые применили массированно.
Уэллс называл танки «монстрами, что смогут содрать кожу с германской земли». Потом он заметит, что «некоторые пассажи из „Войны и будущего“ были весьма воинственны и кровожадны, хотя их автор и назвал себя пацифистом» — вероятно, эта фраза относится к числу таких пассажей. Однако главное предназначение танков, по его мнению, заключалось не в том, что они могут «содрать кожу» с противника; он считал, что это — вооружение overkill, сам факт наличия которого удержит желающих повоевать. Об атомной бомбе мы тоже так говорили и, похоже, будем говорить каждый раз, как изобретем новое средство убийства. «Самое главное в книге, — писал Уэллс о „Войне и будущем“ много лет спустя, — настойчивая мысль, что прогресс в механизации военного дела не позволит вести войну странам, у которых нет высокоразвитой промышленности и соответствующих природных ресурсов. Вести современную войну могут пять-шесть держав, и соглашение между ними навсегда покончит с войной». Ему не приходило в голову, что люди XXI века, не будучи в состоянии вести современную войну, займутся несовременной, взрывая вокзалы, школы и самолеты с пассажирами.
От описания войны техники Уэллс переходит к тому, что он назвал «войной идей». Его интересовало, что люди думают о войне — и он был разочарован. Военных «интересовали вопросы продвижения по службе, будущее армейских офицеров, но сама война казалась им чем-то несомненным и неизбежным, словно это была планета, на которой они жили». Мирным гражданам война казалась дурной, но тоже неизбежной вещью — бывает мир, а бывает война, как бывает день и ночь. Политики «делали голословные заявления о том, что войн больше не будет — и при этом не пытались задуматься о том, что же конкретно сделать, чтобы их не было». На ту же тему — «Что люди думают о войне» — Уэллс опубликует серию статей в «Дейли ньюс» с декабря 1916-го по август 1917-го — и вновь обнаружит, что люди думают только о частностях (как правильно рыть траншеи и т. п.), не желая видеть за ними общего и не чувствуя ответственности за войну. Больше всего его возмущало то, что люди считали войну делом естественным, как плохую погоду.
Были те, кому война не казалась естественной, — пацифисты. Эйч Джи и сам объявил себя пацифистом — наверное, написал, какие это хорошие люди? Ничего подобного — значительная часть «Войны и будущего» посвящена критике пацифистов. В Англии с осени 1914-го действовала пацифистская организация «Противодействие призыву на военную службу», одним из активистов которой стал Бертран Рассел — он был заключен в тюрьму за памфлет, осуждающий преследование тех, кто отказывался служить в армии. Уэллс эту организацию возненавидел: «Я видел в траншеях раненых, смелых и жизнерадостных людей. Я могу оценить, что эти люди сделали и что им пришлось вынести. И поэтому я не могу отнестись к добросовестно возражающим (то есть пацифистам по религиозным или иным убеждениям. — М. Ч.) иначе как с презрением. В мой почтовый ящик кидают брошюрки, в которых описаны страдания этих субъектов, представляющих себя мучениками за идею. Некто на призывном пункте был обруган капралом, потом грубый человек приказал ему раздеться и вымыться, а ему мыло попало в глаза, потом ему предоставили плохую кровать с мокрыми простынями… Тут я вспоминаю о жизнерадостных людях, которых видел в окопах… Мы предложили освобождать от военной службы каждого, кто является искренним пацифистом. Тогда пацифисты и германофилы начали кампанию по регистрации возражающих против войны. Конечно, каждый уклонист, каждый трус и бездельник решил быть возражающим… Тогда мы организовали трибуналы, чтобы рассматривать каждый случай и решать, является ли человек добросовестно возражающим или просто не хочет идти на войну. Тогда пацифисты и германофилы стали выпускать брошюрки и открыли курсы, на которых людей учили лгать трибуналам».
Напомним, это слова человека, который уже написал «Мистера Бритлинга». Если бы после гибели брата младший сын Бритлинга попытался уклониться от службы — настаивал бы Бритлинг на том, чтобы сына предали трибуналу? Что бы сказал сам Эйч Джи, если бы его сыновья были постарше? Он так замечательно умел представлять «что было бы, если бы» — но, похоже, умел по желанию включать и выключать это умение. А самое любопытное в этом злобном пассаже то, что бунтарь Уэллс говорит о британском правительстве «мы»…
Он разделил пацифистов на три группы. Первая — квакеры, вегетарианцы, — «ничтожная группка, не заслуживающая внимания». Вторая — «безответственные неудачники, социалисты по названию, но анархисты по духу, озлобившиеся против общества». Так Уэллс охарактеризовал лейбористов, чей орган «Лейбор лидер» призывал к прекращению военных действий: «Они не хотят делать ничего. Прекратить войну — даже ценой победы Германии! Если бы этим псевдосоциалистам передать власть в Западной Европе завтра — они разбежались бы в ужасе. <…> Они — воплощенное недовольство и ненависть, им просто нравится быть оппозиционерами». Третья группа — «благородные либералы», то есть такие люди, как Рассел, Вайолет Пейджет и журналист-пацифист Эдмунд Морель. Их Уэллс описал с особенным презрением: «Такой тип с рождения ничего не делает. Обычно он даже не женится и не имеет детей. Он не торгует, ничего не производит (упомянутые люди производили то же самое, что и Уэллс, — книги. — М.Ч.), а только размышляет о вульгарности и грубости мира».
Как же это понимать — «я пацифист», но «пацифисты плохие»? Оказывается, есть четвертая разновидность пацифизма. «Я считаю себя абсолютным пацифистом. Я — против людей, берущихся за оружие. Я ненавижу войну. Это разрушение вместо созидания, грязная, кровавая глупость. Обязанность каждого человека сделать все, чтобы она закончилась. Но для этого нужно победить Германию. Я ненавижу Германию, которая подтолкнула человечество к войне, как ненавидел бы опасную заразную болезнь». (Уэллс так ненавидел болезни, словно это были наделенные разумной волей существа.) Истинный пацифист должен иметь кулаки: «Жизнь — это борьба, и единственный путь к всеобщему миру лежит через подавление и уничтожение любой самой незначительной организации, связанной с применением силы».
В «Опыте» Уэллс покаялся в своем отношении к пацифистам, извинился за нападки на них (а ему, упрямому, было очень трудно извиняться!), но в его словах остался вопрос: что же все-таки делать, когда на вас идут с оружием? Позволить себя убить? В пацифистах Уэллса отталкивало то, что он назвал «бесплодностью чистого отрицания». Легко болтать о мире. А делать-то что? Был, правда, один англичанин, пацифист, пятидесяти пяти лет от роду, слабого здоровья, который призывал к миру, протестовал против патриотического угара и защищал немецкую культуру, а сам завербовался во французскую армию — шофером санитарной машины. Вывозил раненых из-под огня. Звали его Джером Клапка Джером. Одни пишут об аристократизме духа; другие обладают им.
В Лондон Уэллс вернулся в начале сентября — к публикации «Бритлинга» издательством «Кассел»; еще до рождества роман выдержал 13 переизданий. Успех книги был громадный, необыкновенный. Восторженные письма прислали Черчилль, Голсуорси, даже Конан Дойл, который Уэллса терпеть не мог; Хэмфри Уорд, насмешливо замечавшая, что Уэллс пишет, «словно обращаясь к скопищу идиотов, которых он один может наставить и научить», заявила, что «во всей современной литературе нет ничего более прекрасного, чем некоторые сцены из „Бритлинга“». Книгу перевели на французский, немецкий[66] и русский языки; ею восхищался Роллан. Горький опубликовал русский перевод в основанном им журнале «Летопись» — правда, цензура вырезала фрагменты, где содержались пророчества касательно будущих революций.
«Несомненно, это лучшая, наиболее смелая, правдивая и гуманная книга, написанная в Европе во время этой проклятой войны! — писал Горький Уэллсу в конце 1916 года. — Я уверен, что впоследствии, когда мы станем снова более человечными, Англия будет гордиться тем, что первый голос протеста, да еще такого энергичного протеста против жестокостей войны, раздался в Англии, и все честные и интеллигентные люди будут с благодарностью произносить Ваше имя. Вы — большой и прекрасный человек, Уэллс, и я так счастлив, что видел Вас, что могу вспоминать Ваше лицо, Ваши великолепные глаза». За комплиментами следовала просьба «написать книгу для детей об Эдисоне, об его жизни и трудах». Это была одна из идей Горького — издавать полезные книги для детей. Уэллс на словах ратовал за то же самое, но книгу об Эдисоне написать поленился.
«Мистера Бритлинга» прочел один из его персонажей — Карл Бютов. На должность гувернера он не вернулся, но сохранил добрые отношения с Уэллсом на всю жизнь. До 1935 года они вели регулярную переписку. Когда в послевоенной Германии началась инфляция, Уэллс послал Бютову значительную сумму; педантичный немец составил план погашения долга (хотя Эйч Джи эти деньги долгом не считал) и возвращал в течение многих лет. Из Америки писал Уолтер Липпман — благодарил за «потрясающую» книгу и обещал, что США вступят в войну после президентских выборов осени 1916-го (это произойдет на полгода позднее). Огромное количество писем присылали так называемые «простые читатели», особенно те, кто потерял сыновей на войне.
Одобрительную рецензию написала даже Ребекка Уэст. Сама она еще в начале года не вынесла жизни в Олдингтоне и перебралась поближе к цивилизации — в городок Мейденхед на Темзе, час езды от Паддингтонского вокзала. Она не желала больше снимать дом и поселилась в отеле с Энтони и няней, жила в комфорте, но Уэллсу эта затея не нравилась — в отель он приходить не хотел. Летом Ребекка снова переехала — на островок Манки-Айленд, в миле от Мейденхеда, — и было то же самое: она жила с сыном в гостинице, Эйч Джи приезжать к ним не мог. Осенью он наконец-то снял квартиру в Лондоне, на Клавертон-стрит — там они и встречались. Через несколько месяцев, в марте 1917-го, состоится переезд Ребекки в очередной маленький городок — Саузенд-он-Си в графстве Эссекс; будет снят благоустроенный коттедж, и Ребекка с Энтони проживут там больше двух лет.
«Мистер Бритлинг» вызвал не только похвалы. Когда человек объявляет себя пророком, призванным объявить миру о пришествии Бога, это не может остаться незамеченным. Журналист Рэндольф Берн обсуждал богостроительство Уэллса в журнале «Дайел»: «Поначалу при чтении „Бритлинга“ мы находим ту пленительную ясность ума, которому всегда удавалось обрести устойчивость и передать эмоциональные сложности, не разрушая их. Но привычное волшебство Уэллса сохраняется недолго — по нему проходится грубая рука. Слишком быстрый скачок к религии, открытие хлябей небесных письмом родителей убитого Генриха, падение героя в бездну эмоций, из которой он не может вырваться, — все это вызывает у нас вздох разочарования». Недоумение по поводу «обращения» Уэллса в печати выразили богословы Леонард Элиот Биннс и Джозеф Ллойд Томас, а критик Уильям Арчер написал о богостроительстве Бритлинга целую книгу — «Бог и мистер Уэллс». «Уэллс претендует на то, чтобы в качестве апостола новой веры занять место святого Павла и Магомета».
Наибольшее недоумение у свободомыслящего Арчера, как и у теологов, вызвало утверждение Уэллса о слабости и смертности Бога. Арчер полагает, что уэллсовский Бог — «порождение фантазии, проекция ума, которая творит Бога по своему образу и подобию», однако Уэллс пытается доказать, что его Бог — это «нечто фактическое и объективное», «не фигура речи, а индивидуум, реальное лицо, вроде Кайзера или президента Вильсона». «Что этот Бог делает? Чем он занимается? К чему он стремится? Ответ — в материальном отношении он не делает ничего. Он трудится исключительно в уме человека и посредством его ума, но даже через посредство этого ума он никак не влияет на внешние события. Где он был в июле 1914-го? И чем вообще занимался с июля 1870-го? По-видимому, он размышлял, или спал, или находился в отъезде». Слова Арчера остроумны — вот только те же самые замечания он мог сделать в адрес любого Бога, а не только того, которого придумал Уэллс.
Арчер требовал, чтоб Уэллс привел доказательства бытия своего Бога: «Уэллс не предлагает ни одного свидетельства тому, что его „Невидимый Король“ существует, за исключением того, что гипотеза о его существовании очень удобна. Гордая душа м-ра Уэллса может предпочесть Бога, который не представляет никаких доказательств, не совершает чудес. Я же, как более скромный человек, с удовольствием принял бы из рук Бога что-нибудь полезное, пусть даже чудеса; и я не могу расценить как достоинство Бога то, что он не предпринимает ни малейшей попытки сделать в мире что-нибудь хорошее или хотя бы продемонстрировать какие-нибудь доказательства своего существования». А вот заключительная претензия Арчера: Бог Уэллса малоутешительный, ибо его создатель отрицает бессмертие и отделывается фразами о том, что Бог всегда с вами, даже когда вы умираете в муках. Зачем нужен такой бесполезный Бог? Вроде бы незачем — однако читатели «Бритлинга», чьи родные погибли, благодарили Уэллса. Они приняли его Бога, а значит, он принес какую-то пользу Уэллсу, помимо проповедей, хотелось послужить своей стране чем-нибудь практическим. После возвращения с фронта он сделал техническое изобретение: он видел, как солдаты в горах тащат на себе боеприпасы и продукты, и придумал подвесную канатную дорогу на электрической тяге, мобильную, состоящую из складных опор, между которыми натягивалась проволока, а к проволоке подвешивались ящики с грузом. Он поделился своей идеей с Черчиллем — тот одобрил и выделил куратора из военного министерства. В ход пошла бюрократия, проект был в конце концов реализован, но почти не использовался. Уэллса это сильно угнетало, и он пуще прежнего возненавидел военных: «Короны, звезды, ленты, эполеты, ремни, какие-то очень важные перевязи украшали их. Война была делом всей их жизни, для нее они и наряжались. Они уселись с таким видом, словно долго думали о том, как лучше сесть. Они вещали, а не проговаривали, как мы, штатские, свои довольно смутные мысли. Если слушать только звук их голосов, можно было подумать, что они простые, трезво мыслящие люди, говорящие здраво и решительно, но изрекали они, по моим понятиям, невероятные глупости».
Военные обидели Уэллса еще и тем, что подвергли цензуре его фронтовые очерки, а также «Войну и будущее»: «Получалось так, что главное — это спасти авторитет военных властей, а не страну; ведь если таким, как я, нельзя бранить эти власти, рассказывать о них правду, то кто может это сделать?» Уэллс был в своем раздражении не одинок, Конан Дойл со своими многочисленными изобретениями прошел через то же самое, и даже всесильный Черчилль в мемуарах с горечью писал о непрошибаемых военных бюрократах.
5 декабря Асквит ушел в отставку. Его место занял Ллойд Джордж, ставший премьер-министром нового коалиционного правительства; образованный им военный комитет добился ускорения принятия оперативных решений. Нельзя сказать, что все пошло как по маслу, но сила генеральской бюрократии уменьшилась. В войне наступил перелом: инициатива перешла к Антанте, а Германия была вынуждена обороняться. Начинается 1917 год: скоро Эйч Джи увидит все, о чем мечтал, — и планирование, и социализм.
Глава вторая ЕРЕТИК
Если такой человек, как Уэллс, узрел Бога, он не станет молчать об этом; в марте 1917 года он опубликовал трактат «Бог — невидимый король» (God the Invisible King), а в сентябре — роман «Душа епископа» (The Soul of a Bishop). Оба этих произведения разобраны в специальных исследованиях, биографы же предпочитают проскакивать их на всех парах. Но поскольку нашему читателю специальные исследования недоступны, попытаемся разложить трактат «Бог — невидимый король» по полочкам, как в учебниках, без цитат — одна голая суть. Итак:
1. Идея триединого Бога ошибочна: Бог един.
2. Бог живет в наших сердцах, но он — не метафора, а реально существующий, хотя и бестелесный, индивидуум. То, что атеисты ошибочно называют нашей «доброй волей», или «мужеством», или «совестью», — это на самом деле Бог.
3. Бог не вечен: он когда-то откуда-то взялся и, надо полагать (хотя Уэллс об этом умалчивает), когда-нибудь куда-нибудь денется.
4. Цель Бога — установить на Земле свое царство, оно же Всемирное Государство.
5. Своей цели Бог добивается, вселяя в нас мужество и вдохновляя на свершения.
6. Бог не умеет и не хочет творить чудеса. Бог не обязан предоставлять нам доказательства своего существования. Мы сами должны дойти до понимания и веры.
7. Бог не обязан нам помогать. Это мы обязаны помогать ему.
8. Бог не устанавливает ограничений, законов и правил, касающихся нашей личной морали, — это наше дело.
9. Бог не дает нам личного бессмертия. Но он умирает вместе с каждым из нас, а посему все мы, как частички человечества, продолжаем жить в Боге.
10. Каждый человек, догадавшийся о существовании Бога, обязан пересмотреть свою жизнь и стать апостолом Бога.
Остроумец Честертон сказал, что невидимый Бог Уэллса — то же самое, что человек-невидимка, и назвал коллегу «язычником, проповедующим многобожие». Маккензи пишут, что «никогда еще Уэллс не воспевал авторитаризм в столь законченной форме» и что его Бог — это такой же супермен, как артиллерист из «Войны миров», который призывал очищать человеческую расу. Это утверждение — верх тенденциозности. Во-первых, даже самый простодушный читатель «Войны миров» понимает, что упомянутый артиллерист — отвратительный безумец, вовсе не выражающий идей автора; во-вторых. Бог Уэллса — не супермен, а отрицание суперменства: существо, которое нуждается в нашем сочувствии и лишь с нашей помощью может обрести силу.
Переходим к «Душе епископа»: это не трактат, а занимательный роман. Епископ англиканской церкви Кроуп дал обет, что бросит пить и курить; он испытывает страшные муки. Сам Уэллс курил сигары, многажды воспевал прелести курения; пытался ли он бросать, неизвестно, но поскольку он всегда все писал «с себя», то, наверное, да. Однажды епископ не выдержал и украл из буфета пачку сигарет, а его застукали — было очень стыдно. Из-за этих переживаний у него начинаются приступы бессонницы, во время которых он задумывается о смысле жизни. Рабочие в его приходе бастуют, предприниматели требуют урезонить рабочих; от тех и других его призывы быть братьями и возлюбить своего ближнего отскакивают как от стенки. «Время от времени ему казалось, что во всем он видит только проявления неизлечимой порочности и агрессивности человеческой натуры». Его дочь Нора[67] хочет уйти из дома, заявляет, что не верит в Бога, — Кроуп не знает, что ей сказать. Начинается война; Кроуп читает в газете статью некоего автора (подозреваем, что Уэллса), задающего вопрос, где же были священники перед войной, почему не противодействовали ей; Кроупу эта статья вонзается как нож в сердце.
Он жалуется врачу на бессонницу и плохие мысли; врач, странный субъект, заявляет, что любые мысли полезны, и советует епископу не отдых, а таинственный наркотик, еще сильнее стимулирующий сознание. Кроуп принимает наркотик, и тут ему является ангел и пересказывает содержание трактата «Бог — невидимый король». Кроуп счастлив: вместо бесполезной Троицы он обрел простого и ясного Бога. (Между тем его жена и коллеги замечают, что с ним не все ладно.) Проходит месяц, а Кроуп так ничего и не изменил в своей жизни; он вновь принимает наркотик, видит ангела и требует от него доказательств бытия Божьего. Ангел демонстрирует ему волшебный шар, внутри которого оживают сценки: люди по всему земному шару задумываются о том, что пора бы покончить с национальной рознью и всем жить дружно. Кроуп уверовал: грядет эра правления Бога, а сам он должен стать пророком. Жена называет его сумасшедшим и разбивает склянку с наркотиком, но он не отступает, а произносит в церкви проповедь, в которой пересказывает прихожанам все, о чем ему поведал ангел. После этой эскапады Кроупа объявляют безумцем и отправляют в отставку. Кроуп глубоко несчастен: доктор, что давал ему чудесное зелье, погиб, а другой отказывается прописывать наркотики. Жена на него обижена. Богачка леди Сандербенд, которая желает помочь ему в служении новому Богу, предлагает основать церковь; Кроуп клюет на эту удочку, но потом понимает, что роскошная церковь леди Сандербенд ничем не будет отличаться от старой. До него наконец доходит: «Он не верил в Бога по-настоящему во время его первого и второго видения; они были мечтами, созданиями его собственного воображения».
В смятении Кроуп бредет по улице, подумывая отказаться от нового Бога и вернуться к старому, но тут встречает свою дочь: она полюбила юношу и хочет уйти с ним прямо сейчас, ибо его отправляют на фронт. Кроуп благословляет Нору и тотчас, без всяких наркотиков, осознает, что Бог есть. (Уэллс утверждал, что его Бог не дает доказательств своего существования, но всякий раз их приводил — то вернул девушке жениха, то человеку, теряющему веру, устроил приступ ясновидения.) «Бог входит в жизнь всего человечества как Командор и Король; все людские правительства, союзы — всё должно подчиниться республике, которой будет править Он». И тут оказывается, что жена все-таки любит Кроупа. Кстати, и курить ему после этих переживаний совсем расхотелось… Оба текста вызвали бурю откликов, преимущественно ругательных: верующим не понравились нападки на официальную религию, вольнодумцам — отступничество от материализма. Значительная часть переписки 1918 года с Сиднеем Оливье, Реем Ланкастером и Нортклиффом посвящена обсуждению этого вопроса.
Благодаря своим теологическим изысканиям Уэллс завел несколько интересных знакомств. Еще до публикации «Невидимого короля» он начал переписку с Дэвидом Любином, специалистом по сельскому хозяйству (они встретились лично, когда Любин занимался учреждением Международного сельскохозяйственного института), а по совместительству — теоретиком сионизма и автором «универсальной мировой религии», которая должна примирить все народы. В конце 1916-го Уэллс прочел книгу Любина «Да будет свет» и тепло откликнулся на нее, однако заметил: «В отношении вашего Бога я — агностик. Сам я использую слово „Бог“, чтобы выразить божественное в человеке». Собственно говоря, Арчер это и писал в своей книге: то, что Уэллс называет Богом, на самом деле находится внутри человека. Любин, в свою очередь, прочел «Невидимого короля» и написал, что не в силах принять Бога, который не всемогущ.
Эйч Джи также обсуждал своего Бога с Гарри Джонстоном, известным ботаником и зоологом, исследователем Африки, и с Уильямом Темплом, епископом, а впоследствии архиепископом Кентерберийским. Темпл, назвавший христианство «самой материалистической из всех религий», был реформатором, многое из того, о чем писал Уэллс, было ему созвучно: англиканская церковь провозглашала своей целью объединение всех христиан, а Темпл сыграл в таком объединении значительную роль, став впоследствии президентом временного комитета Всемирного совета церквей. Они заинтересовали друг друга, но взаимопонимания не получилось. Темпл не мог пойти так далеко, чтобы согласиться на маленького смертного Бога; Уэллс отозвался о нем как о человеке, «по-детски приверженном ортодоксии».
Конференции, на которых страны Антанты разрабатывали стратегические планы, проводились с начала 1916 года; четвертая состоялась в феврале 1917-го в Петрограде. Договорились летом перейти в общее наступление. И вдруг в России свергли царя. Самодержавию в Европе никто не симпатизировал, и теперь — в теории — Антанта укрепилась морально, ибо могла выступать как единый блок демократических государств, которые воюют против империй Гогенцоллернов и Габсбургов. Солженицын в «Красном колесе» приводит много отрывков из телеграмм и восторженных статей в европейской прессе: есть среди них и широко известная телеграмма Уэллса: «Весть о прыжке от самодержавия к демократической республике изумила Западную Европу. Это — знамение пламенной надежды, оно в самом деле звучит словом Божьим в ушах всех свободомыслящих людей по всему земному шару. Россия — предвестница мировой Федерации республик…» Солженицын упоминает, как приветствовали Февральскую революцию Ллойд Джордж и Вудро Вильсон, как в Лондоне, Париже, Нью-Йорке состоялись митинги, на которых восхвалялась русская революция — действительно, может сложиться впечатление, что Запад был охвачен восторгом.
Но Солженицын не привел других документов, которые привел, например, А. И. Уткин в книге «Первая мировая война» и из которых следует, что европейские и, в частности, британские политики были вовсе не так простодушны. Всякая революция в разгар войны воспринимается настороженно. Союзников волновал вопрос: продолжат ли русские воевать? «Руль захватила беспорядочная толпа советников, набранных из Думы, советов солдатских, матросских и рабочих депутатов, политических организаций всех мастей и направлений, которые растрачивали большую часть времени и сил на споры о том, куда направить ковчег, пока в конце концов ковчег не был захвачен людьми, которые хорошо знали, куда его вести», — говорил Ллойд Джордж, а Бальфур, министр иностранных дел, высказался провидчески: «Если в этой стране будет установлена республика, армия расколется на легитимистов и республиканцев, умеренные элементы ждет раскол и беспомощность, экстремисты завладеют аппаратом власти. В конечном счете возникнет энергичное движение в пользу автократии, но к тому времени уже будет подписан позорный мир с Германией». В марте — апреле встречи лидеров Антанты проводились уже без участия представителей Временного правительства и на них обсуждался вопрос о принятии мер по недопущению выхода России из войны.
Уэллс не сомневался в намерениях России воевать до победы. В первых числах апреля он опубликовал статьи — «Обращение к Временному правительству России» в «Нью-Йорк таймс» и «Свободная Россия» в «Дейли кроникл», в которых приветствовал Февральскую революцию и призывал к установлению республики в Британии. 18 мая он отправил Горькому письмо, где называл русскую революцию «шагом на пути к освобождению человечества, включая народ Германии, от агрессивных монархий и основанию международной доброй воли на основе международной справедливости и взаимоуважения». Смит утверждает, что весной 1917-го Уэллсу было неофициально предложено отправиться в Россию со специальной миссией — «освещать события»; а он не поехал, так как должен был работать во вновь созданном министерстве, возглавляемом Нортклиффом. Ни сам Уэллс, ни другие биографы об этом не упоминают, да и Смит, чрезвычайно добросовестный исследователь, ни на какие конкретные источники в данном случае не ссылается, а министерство было образовано только летом 1917-го. Кажется маловероятным, чтобы Уэллс отказался от такой миссии, если бы она была ему предложена, и еще менее вероятно, чтобы британское правительство захотело направить в Россию такого радикального, болтливого и ненадежного человека, как Уэллс.
Один союзник грозил отпасть — как никогда был нужен другой, а тот, отделенный океаном, все медлил. Нам нужно усилие, чтобы отделаться от современного представления о Штатах как о вооруженном до зубов воинственном гиганте: в начале XX века то была миролюбивая страна с очень сильными пацифистскими и изоляционистскими настроениями; у нее была крошечная (120 тысяч) и абсолютно небоеспособная армия с допотопным оружием. С начала войны президент Вильсон провозгласил политику нейтралитета и неоднократно пытался свести воюющие стороны за столом переговоров; но европейские (в том числе русские) политики склоняли Штаты к прямому участию в военных действиях. Уэллс неоднократно писал о необходимости вступления США в войну. «И так же, как я цепляюсь за веру, несмотря на сотни неблагоприятных явлений, что религиозное и социальное движение в наше время в конечном счете дойдет до объединения человечества в королевство Божие, — писал он в „Войне и будущем“, — так же я цепляюсь за убеждение, что найдутся интеллектуальные силы в воюющих и нейтральных государствах, которые помогут предоставить Соединенным Штатам возможность сыграть роль той объективной третьей стороны, чье участие становится все более необходимым для всеобщего удовлетворительного окончания войны». Однако эта «третья сторона», по его мнению, должна была быть одновременно объективной — и вовлеченной в битву.
В конце января Германия объявила о возобновлении подводной войны, и с февраля по апрель германские субмарины уничтожили свыше тысячи торговых судов союзных и нейтральных стран. Были потоплены и три американских корабля, включая пассажирский лайнер «Лузитания», с которым ушли на дно сотни людей. Тогда Вильсон созвал сессию конгресса, где провозгласил, что «право еще более ценно, чем мир», и предложил объявить войну Германии. Это случилось 6 апреля[68]. Америка встретила предложение своего президента без восторга, как и последовавший за ним призыв в армию. Маршал Жоффр, которым восхищался Уэллс, приехал в Штаты, чтобы вселить боевой дух в американцев, — они рукоплескали ему, но воевать не хотели. В конце концов кое-как собрали 150 тысяч солдат (чтобы их обучить, выписали из Франции специалистов), вооружили их европейским оружием, предоставили им европейские корабли и привезли на европейскую войну. Лишь в 1918 году численность американских солдат удалось довести до миллиона. Сыграли ли они большую роль в боевых действиях — вопрос спорный. Но Америка, желавшая остаться в стороне, оказалась теперь навсегда включенной в европейские разборки.
Еще до вступления США в войну Вильсон представил конгрессу план утверждения всеобщего мира. Он предлагал создать международный орган коллективной безопасности. Этот проект получил название «Лига Наций». Организация, по словам Вильсона, должна была представлять собой «универсальную ассоциацию наций для поддержания ничем не нарушаемой безопасности морских путей, всеобщего, ничем не ограниченного их использования всеми государствами мира, и для предотвращения каких бы то ни было войн, начатых либо в нарушение договорных обязательств, либо без предупреждения при полном подчинении всех рассматриваемых вопросов мировому общественному мнению». Уэллс не утверждал прямо, что это он, а не Вильсон, придумал Лигу Наций, но в его высказываниях чувствуется обида: ведь он призывал к созданию такого учреждения давным-давно. Вопрос об авторстве идеи действительно спорный: в Англии еще в 1915-м по инициативе Джорджа Пейша, экономиста и правительственного чиновника, была создана общественная группа под названием «Лига за укрепление мира»; в том же году участники группы «Блумсбери» основали «Общество Лиги Наций»; подобные группы с самых первых месяцев войны возникали и в других странах. Но, как говорил Черчилль, главное — не придумать, а внедрить.
Уэллс стал использовать в своих работах термин «Лига Наций» с весны 1917 года; он употребил его как минимум в девяти статьях, а подробно развил эту идею летом 1917-го в трех статьях, наиболее значительной из которых считается «Мир разумного человека»: опубликованная в «Дейли ньюс», она вызвала бурную дискуссию в «Дейли мейл» и «Ивнинг пост» (которые Эйч Джи обозвал «продажными» и «грязными», хотя сам публиковался в обеих). Организация свободной торговли издала «Мир разумного человека» в виде брошюры и распространила тиражом в 200 тысяч по обе стороны Атлантики.
Вот основные тезисы этой статьи: 1. «Просто мир» как отсутствие войны — не решение проблемы, ибо при существующем общественном порядке неизбежны новые войны. 2. Просто «Лига Наций» — учреждение неэффективное, ибо оно, ничего не меняя в существующем порядке, не может обеспечить правильного мира; нужна Лига Свободных Наций. 3. Свободные нации не значит «суверенные нации», поскольку именно принцип суверенитета позволяет милитаристским государствам делать что им вздумается: нации должны быть свободными от монархов, но подчиненными международному контролю. 4. Чтобы Лига Свободных Наций была реальным фактором политики, она должна «полностью контролировать армию, флот, военно-воздушные силы и военную промышленность всех народов мира». 5. В перспективе Лига Свободных Наций должна превратиться в особую форму государственности, чьи законы будут стоять выше законов отдельных стран, входящих в Лигу. Неудивительно, что статья вызвала шквал нападок: очень уж радикальные идеи высказывались в ней. Но многие газеты, прежде всего американские, не критиковали, а просили разъяснений, и весной следующего года Уэллс обобщил все, что писал по этому поводу в 1917-м, дал пояснения и таким образом собрал книгу «В четвертый год» (In the Fourth Year: Anticipations of a World Peace), которая была опубликована издательством «Чатто и Уиндус».
Война войной, но ведь было в жизни Эйч Джи и что-то мирное, домашнее? Было: в 1917-м он нашел время и желание написать предисловие к роману Фрэнка Суиннертона «Ноктюрн». Крохотный эпизод, о котором ни один биограф не счел нужным упомянуть, а текст-то прелюбопытнейший! Вот что Уэллс написал о себе: «Задача представления публике нового автора, совсем непохожего на того коллегу, который его рекомендует, довольно сложна. По логике, писатель должен хвалить только тех, кто на него похож. <…> Какое он имеет право хвалить подход, который для него самого чужд, и методы, каких он сам никогда не использовал? Читатель естественно заподозрит тут лицемерие. Уж не раскаивается ли старший писатель в своих идеях, спросит он? Не обнаружил ли он, достигнув среднего возраста, что молодежь пишет лучше его? Или его смутила критика со стороны молодых? Уж не хочет ли он сказать: „Я старый болван и осознал свою ошибку“? <…> Отвечу словами Киплинга: „Сотня способов и пять есть, чтоб песни сочинять, и любой из них по-своему хорош“[69]. За всю свою жизнь мне не нравился ни один писатель, который был бы похож на меня или подражал мне. <…> Как автор я принадлежу к одной школе, но как читатель — к противоположной. <…> Те авторы, которыми я восхищаюсь, похожи на меня не больше, чем тунец на каракатицу…»
Потрясающее признание, не правда ли? Приводим его не затем, чтобы продемонстрировать, что Уэллс не любил у других авторов своих собственных подходов, а стало быть, понимал, что его подход дурен. Здесь другое важно: человек без смущения признает, что другие могут быть его идейными противниками — и все же быть лучше его, писать лучше его, и он обязан рекомендовать их публике! Берберова, Уэллса в общем-то не любившая, отмечает разницу между ним и Горьким: если второй признавал в литературе только «своих» («горько-веды», разумеется, могут с этим не согласиться), то первый готов был восхищаться любым талантом независимо от литературной близости или политических симпатий.
Советник Вильсона полковник Хауз, во время войны приезжавший в Англию в качестве спецпосланника, был летом 1917-го приглашен на обед к леди Уорвик; там Уэллс познакомился с ним и с сотрудником американского посольства Бэйнбриджем Колби. Обсуждались идеи Вильсона о Лиге Наций. Уэллс решил, что может кое-чему научить президента, и в ноябре написал Вильсону письмо с изложением собственных идей, которое передал через Колби. Это один из самых радикальных текстов, когда-либо написанных Уэллсом. «Мне кажется, в международных отношениях должна существовать определенная целесообразность (выделено самим Уэллсом. — М.Ч.); существуют принципы, основываясь на которых можно проводить границы, устанавливать и распределять права проезда или привилегии в торговле (под охраной Лиги), столь же беспристрастно, как картограф чертит линии». Вильсону как человеку, может, и показалась заманчивой эта идея, но как политик он понимал ее полнейшую бессмысленность. Какое государство — пусть даже трижды социалистическое! — согласится вступить в Лигу, которая будет иметь право в любой момент перекроить его границы, если сочтет это целесообразным?
Были в письме и другие радикальные мысли: Лига должна стать органом, «обладающим верховной властью и превышающим по значению любой национальный флаг», для обеспечения мира она должна «держать под контролем такие источники раздоров, как запасы сырья в южных странах», а также управлять Африкой и решить, что ей делать со всей Восточной Европой. В следующем году Уэллс напишет совсем прямо: «Было бы праздной, пустой дипломатией притворяться, что Всемирная Лига Наций — не есть государство, стремящееся создать благородную личность, для которой родина — весь мир».
9 апреля российское Временное правительство представило декларацию, в которой выражалась «уверенность в победоносном окончании настоящей войны в полном согласии с союзниками»; 1 мая П. Н. Милюков (министр иностранных дел) направил ноту союзникам, где тоже обещал войну до победы. Но Временное правительство не было единственной властью: второй властью был Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов, по инициативе которого был, в частности, принят знаменитый «приказ номер один» — о выборности командиров в армии. Трудно ожидать от такой армии беспрекословного подчинения, но она была брошена в наступление. Брусилов, назначенный главнокомандующим, в июле начал наступление на Юго-Западном фронте против австрийцев, но началось повальное дезертирство, и к 20 июля подошедшие на помощь австрийцам немцы прорвали русский фронт. Начался хорошо известный нам хаос: большевики попытались взять власть, Львов отказался от поста председателя правительства в пользу Керенского, а Англии и Франции (простодушные американцы до октября продолжали надеяться) стало ясно, что союзника у них больше нет.
Их собственные дела шли в то лето не лучшим образом: в апреле с громадными потерями захлебнулось крупное наступление (так называемая «бойня Нивеля»); последующие наступательные операции осуществлялись с переменным успехом; американскую армию еще не одели и не вооружили; в сентябре немцы взяли Ригу. Ллойд Джордж стал искать пути к сепаратному миру, а Россия пусть выпутывается как знает. Тем не менее в Петрограде прошло совещание послов стран Антанты, итогом которого стала адресованная Керенскому нота: ему предлагалось проявить твердость и взять власть в свои руки. Но он лишь передал Ллойд Джорджу через британского агента Сомерсета Моэма, что Россия воевать не может. 4 ноября Временное правительство приказало гарнизону Петрограда закрыть собой брешь, образовавшуюся на Северо-Западном фронте; большевики призвали солдат не выступать. Что произошло дальше, все знают. Уже 8 ноября комиссар иностранных дел Троцкий прислал послам союзных держав ноту: «Обращая ваше внимание на текст предложения нашего правительства о перемирии и демократическом мире без аннексий и контрибуций, основанного на правах народов распоряжаться собой, я прошу Вас, господин посол, рассматривать вышеупомянутый документ в качестве формального предложения о перемирии на всех фронтах и безотлагательном начале переговоров о мире, передаваемом одновременно всем воюющим нациям и их правительствам».
Британия, как и другие страны Антанты, новую российскую власть не признала. Почему? Во-первых, казалось, что эта власть — игрушечная и долго не продержится (хотя британский посол в России Бьюкенен подозревал обратное). Во-вторых, европейцев напугало предложение о перемирии: они догадывались, что Германия воспримет перемирие исключительно как признание противником своей слабости. Троцкий обращался не только к официальным лицам, он взывал напрямую к солдатам воюющих армий; к осени 1917-го британские и французские солдаты были готовы послушаться этих призывов и побросать оружие. Хуже того, Вильсон объявил, что находит резон в предложениях Троцкого! Все это грозило победой Германии, и дальнейшие события подтвердили эту угрозу. 20 декабря в Брест-Литовске начались переговоры между Германией и новым российским правительством: немцы на перемирие (только на Восточном фронте) были согласны, но потребовали себе 18 российских губерний. Вопрос о мире был отложен; Троцкий вновь обратился к бывшим союзникам с призывом к перемирию, а те начали прощупывать почву — нельзя ли как-то убедить большевиков продолжить войну…
Уэллсу Троцкий очень понравился и будет нравиться всегда (увы, без взаимности). «По окончании этой войны я вижу Европу воссозданной не дипломатами, а пролетариатом, Федеративная республика Европа — Соединенные Штаты Европы — вот что должно быть создано. Экономическая эволюция требует отмены национальных границ. Если Европа останется разделенной на национальные группы, тогда империализм снова начнет свою работу. Только Федеративная республика Европы может дать миру мир»[70], — да ведь это же говорил и сам Уэллс, слово в слово! Тем не менее он довольно долго не высказывался в печати о новой русской революции и лишь в январе 1918-го написал о ней статью «Мистер Уэллс и большевики» (опубликованную, кстати, в «продажной» «Дейли мейл»).
Он сказал, что «Керенский не сумел удержать власть по своей слабости», и что «в России были сильные контрреволюционные настроения», для борьбы с которыми кто-то сильный обязан был взять власть, и что «цели либералов во всем мире совпадают с целями русской революции», а заключаются эти цели в уничтожении германского милитаризма, и что для построения нового мира всюду нужны такие правители, которые будут а) сильными; б) ведущими свои страны к идеалам и в) достигающими этих идеалов путем планирования, и что исходя из этих пунктов «ему кажется, что большевики в общем и целом мудрее и яснее, чем наши собственные власти», и что по этой причине он «поддерживает русскую революцию независимо от того, какую форму она принимает». Однако брест-литовские события Уэллсу не нравились: по его мнению, мир может быть заключен лишь после того, как в Германии произойдет революция. Большевики, конечно, расчудесные люди, но англичанам нужно воевать до победы.
8 января 1918-го Вильсон провозгласил свою программу мира — «14 пунктов». В число восьми первых пунктов, названных «обязательными», вошли принципы открытой дипломатии, свободы мореплавания, всеобщего разоружения, снятия барьеров на пути торговли, справедливого решения колониальных споров, воссоздания Бельгии, вывода войск с территории России и учреждение органа по координации мировой политики — Лиги Наций. Привлекательность программы Вильсона была в ее умеренности: предлагая новый международный порядок и механизмы его поддержания, он не посягал на создание Всемирного Государства и не предлагал Лиге перекраивать границы помимо тех, что были непосредственно указаны в «14 пунктах». Уэллс был страшно разочарован и писем Вильсону больше не писал. Но заниматься Лигой Наций не бросил.
К началу 1918 года в Великобритании функционировали два новых министерства: информации и пропаганды. Первое возглавил лорд Бивербрук, второе — лорд Нортклифф; он пригласил старого друга сотрудничать. Уэллс с мая официально стал сотрудником подразделения, которое занималось «пропагандой во вражеских странах». Точно определить объем проделанной им работы не представляется возможным, служба ведь была секретная; известно, что он писал сатирические листовки про кайзера, которые должны были распространяться среди солдат и населения Германии, а также участвовал в сочинении дезинформационных материалов.
Его эта работа не устраивала: он хотел прямо и открыто сказать немцам, что они должны совершить у себя революцию и соединиться с прочими свободными народами. Как ни странно, ему удалось частично убедить Нортклиффа в своей правоте. Совместно со своим коллегой Хедлемом Морли он составил меморандум для распространения на территории Германии: прямого призыва к революции текст не содержал, там лишь говорилось о Лиге Свободных Наций: «Военные цели Объединенных Сил все определеннее приобретают форму стремления объединиться в Лигу, чтобы установить над собой верховенство единого закона, представлять взаимные претензии на рассмотрение высшего трибунала, оберегать слабые страны и народы, сдерживать и подавлять угрозу войны и приготовления к войне по всему земному шару». Нортклифф все это одобрил; меморандум был отправлен на согласование в министерство иностранных дел, но там его похоронили: откровенность для дипломата что нож острый. Уэллс очень расстроился и 30 июля ушел в отставку. В мирное время этой неудачи, наверное, хватило бы, чтобы надолго отбить у него охоту заниматься политикой; но шла война, и он не сдавался. Должны быть другие люди, другие пути.
С 1915 года в Лондоне существовало Общество Лиги Наций; его деятельность Уэллсу казалась неэффективной, и весной 1918-го была создана организация «Общество за Лигу Свободных Наций». Для разработки программы общества сформировали исследовательский комитет, куда, кроме Уэллса, вошли Эрнест Баркер (историк), Лайонел Кертис (дипломат, колониальный чиновник), Эдвард Грей (министр иностранных дел с 1905 по 1916 год), Джон Хилтон (социолог и статистик), Джон Альфред Спендер (журналист, политолог), Леонард Вулф (публицист, издатель), Альфред Циммерн (политолог), литератор Лоуэс Дикинсон (бывший членом также и Общества Лиги Наций) и известные нам Уильям Арчер и Гилберт Меррей. Первое заседание состоялось 10 мая. Уэллс и Дикинсон написали брошюры «Идея Лиги Наций» и «Путь к Лиге Наций»: первая содержала те же идеи, что письмо Уэллса Вильсону и меморандум для министерства, во второй предлагались начальные шаги к Всемирному Государству: создание международной почтовой службы, единой сельскохозяйственной ассоциации (эту идею Уэллс позаимствовал у Дэвида Любина) и т. д. В первые месяцы Эйч Джи был полон энтузиазма: он и Дикинсон инициировали совместные заседания старого и нового обществ. Но вскоре Уэллс разочаровался: сплошные дискуссии и нет «готового продукта».
1918-й начался нехорошо: после заключения Брестского мира немцы смогли перебросить силы с Восточного фронта на Западный. Но в эти же дни наконец началась массированная высадка американских солдат, а 26 марта было создано единое командование союзных сил. В июле немцев разбили на Марне, а 8 августа союзники победили при Амьене, отведя угрозу от Парижа. 26 сентября началось победоносное наступление союзных войск на всем фронте. 5 октября германское правительство обратилось к США с просьбой о перемирии. 3 ноября перемирие с Антантой подписала Австро-Венгрия, 11-го — Германия, где двумя днями раньше произошла революция: кайзера вынудили отречься, была провозглашена демократическая республика (просуществовавшая до 1933 года). Но Уэллс все равно был недоволен.
«Девушки, дети, женщины, школьники, студенты, не попавшие на фронт по болезни, люди средних лет, старики, солдаты внутренних войск заполнили улицы, радуясь, что мукам пришел конец, и ничуть не желая бранить армию, флот и короля. Конечно, мы потеряли миллион человек, и половина этих смертей даже с военной точки зрения была бессмысленной, но в конце концов мы победили. Стоило бы начать расследование, но это так неприятно!» Уэллс был не одинок в своем отвращении к ликующей толпе, к тому, что люди, просидевшие всю войну дома, пьяные, агрессивные, пляшут и бьют витрины, позабыв о своих мертвых. У идеальных людей, конечно, война, даже успешная, должна вызывать не кровожадную радость, а печаль о погибших и желание сделать все, чтобы не допустить другой войны. Но он забыл о том, что изменить менталитет человечества еще только предстояло.
«Вот, — думал я, — такова демократия. Вот он, пролетариат доброго старого Маркса! На эту массу косных, некритичных мозгов рассчитывал старый догматик со своей диктатурой пролетариата, ей он доверял руководить новым, сложным устройством лучшего мира!» И Эйч Джи наконец понял, что — единственное! — ему следует делать: превращать косные и некритичные мозги в разумные. А начинать надобно с детства.
Глава третья УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ И УЧИТЬСЯ
Роман «Джоанна и Питер: история обучения» (Joan and Peter: A Story of an Education) Уэллс начал писать в июне 1918-го, а в ноябре он уже был издан. Это история о том, как девочка и мальчик взрослели и умнели. Роман принято называть слабым, скучным. Это несправедливо: он интересный, особенно для неанглийского читателя, потому что в нем очень познавательно рассказано об Англии начала XX века и прекрасно описаны дети — все слезы, синяки и шишки, кукол, кошек и собак собственных детей Эйч Джи вложил в роман с великолепной щедростью. Умнеть детям помогал мудрый Освальд, родственник и опекун Питера. Он «принадлежал к тому меньшинству англичан, которые думают систематически», тогда как большинство этого не умеет: их мысли «собраны в неряшливые кучи»; а думал он преимущественно о том, что мы должны из «сборища эгоцентричных обезьян» превращаться в «сообщество сотрудничающих людей». Освальд ведет сражения с консервативной теткой Питера за душу мальчика, рассказывая ему истории, рекомендуя книги для чтения; он также настаивает на том, чтобы Питер и его подружка получили одинаковое образование. Их обучают физике, математике, истории, рисованию, языкам — все по методикам, подробно описанным Уэллсом. Когда Питер становится взрослым, они с Освальдом совершают путешествие по свету. Приезжают в Россию — вот, наконец, Эйч Джи и описал свое путешествие…
Увы, придется разочароваться. В своем описании Уэллс не продвинулся дальше Дюма и не поднялся даже до тех обобщений, которые сделал маркиз де Кюстин. Сплошные общие места: много церквей, а у церквей много куполов, везде лежит снег, у Кремля красные стены, и он красив «варварской красотой», люди носят меховые шапки, а священники — бороды, Петроград европейский город, а Москва — азиатский. Ничуть не оригинальнее рассуждения о «русской душе»: «Они (русские. — М. Ч.) — телом и душою странники. Люди бескрайней земли… Когда видишь все это своими глазами, начинаешь лучше понимать Достоевского. Начинаешь представлять себе эту „Святую Русь“, как эпилептического гения среди наций — нечто вроде „Идиота“ Достоевского, отстаивающего моральную истину, подымающего крест над всем человечеством…» Далее Уэллс говорит, что «Россия и Великобритания имеют между собой много общего». Что же именно? Да лишь одно: обе они — большие. «Россия была Британией на суше. Британия была Россией на морях. Одна грезит, утомленная бесконечными пространствами, другая с морскою солью впитала практичность. В одной преобладают глубокие чувства и безграмотность, в другой — живость кокни». И захочешь нарочно написать о какой-нибудь стране что-нибудь более поверхностное и банальное — так не сумеешь. Но Уэллс, по нашему мнению, тут не виноват. Во всем виноват Достоевский. Своей придуманной Россией он навсегда сбил с панталыку доверчивых англичан.
Как и автор, его герои побывали в Государственной думе — там их неприятно поразил портрет царя. «Фигура диктатора, вчетверо больше натуральной величины, с длинным, неинтеллигентным лицом, стояла во весь рост, одетая в мундир, попирая правым сапогом голову Председателя Государственной Думы. Этот портрет был таким же очевидным оскорблением, таким же возмутительным попранием достоинства русских людей, каким был бы непристойный жест „Вы и вся Империя существуете для МЕНЯ“, — явно говорил этот глуполицый портрет в гусарском кивере набекрень, державший вялую руку на эфесе шашки».
Далее герои посетили Германию и описали ее так же оригинально и глубоко, как и Россию: немцы аккуратные, любят порядок и кайзера, домики у них чистенькие и т. д. Закончилось путешествие — и началась война. Питер становится летчиком, воюет доблестно, но осознает, что война есть зло, направленное на убийство молодежи; его сбивают в бою, он возвращается к Джоанне, и теперь они оба будут совершенствовать наш мир. Джоанна станет архитектором (до войны Уэллс такого бы не написал), а Питер займется преподаванием истории, которая должна представлять собой историю развития идей, историю пути от кровожадного стада обезьян-братоубийц к царству Божию, то есть миру разумных существ, понимающих, что все они родные. Это, кстати, Питеру посоветовал сам Бог, явившийся ему во сне и объявивший: «Я вовсе не самодержавный злой тиран, как некоторые из вас думают; если бы это было так, я бы уже давно тебя первого поразил громом. Нет, я управляю на демократических началах и предоставляю вам самим решать за себя».
Питер осознает, что он и его единомышленники должны полностью посвятить себя работе: «Если большинство из нас не будут жить как фанатики — этот наш шатающийся мир не возродится. Он будет разваливаться все больше — и рухнет. И тогда раса большевистских мужиков будет разводить свиней среди руин». За что Уэллс, только что превозносивший русскую революцию, вдруг так взбеленился? Руины, свиньи… Тут надо учитывать время, когда дописывались последние главы «Джоанны и Питера».
2 сентября 1918 года Ленин послал правительству Великобритании ноту: «Сегодня ликвидирован заговор, руководимый англофранцузскими дипломатами, во главе с начальником британской миссии Локкартом, французским генеральным консулом Гренаром, французским генералом Лавернем и др., направленный на организацию захвата, при помощи подкупа частей советских войск, Совета народных комиссаров и провозглашения военной диктатуры в Москве». Ответная нота (Бальфур — Чичерину): «Мы получили информацию, что возмутительное нападение было совершено на британское посольство в Петрограде, что помещение было частично разграблено и частично разрушено и что капитан Кроми, который пытался защитить посольство, был убит и тело его изуродовано до неузнаваемости. Мы требуем немедленного удовлетворения: жестокого наказания всех ответственных за это безобразие и тех, кто в нем участвовал…» Эйч Джи мог как угодно бранить свое правительство, но изуродованного тела капитана Кроми он не простил.
А теперь отметим вот что: притом что Уэллс считал свой творческий метод новаторским, почти все его романы — за исключением ранних фантастических и «Буна» — поразительно консервативны. Вирджиния Вулф недаром над ними издевалась: «Роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный…» Начинается всякий раз с детства героя: родился он в такой-то семье, рос так-то и сяк-то. Попутно рассказывается о его родителях: в каких семьях родились они, какое образование получили. Если в доме живут еще какие-нибудь люди, нам непременно будет доложено, где, когда и зачем они родились и как прошло их детство. Далее — странице эдак на сотой — появляется героиня и следует рассказ о том, где она родилась и кто были (и при каких обстоятельствах родились) ее родители, бабушка, соседи и домашние животные. Лишь после этого начинается собственно сюжет и развивается строго последовательно, а в финале дается разъяснение, как герои будут жить, когда роман закончится. Почему так? Разве нельзя начать роман сразу с того, как взрослые герои дискутируют о Лиге Свободных Наций? А вот оказывается — нельзя… Только ИСТОРИЯ имеет смысл; как человечество, так и отдельного человека следует изучать в его развитии. И мысли человека только тогда понятны, когда разберешься, как он к ним пришел.
Новый роман благожелательно встретили друзья Уэллса, но другие люди отнеслись к нему холодно. Критики называли его «чересчур дидактическим, чтобы иметь успех». У широкой публики он действительно успеха не имел. Но Томас Гарди, великий романист, написал Уэллсу, что с наслаждением читал «Джоанну и Питера». «Меня поражает Ваше понимание людей и их поступков. Мне кажется, что Вам достаточно просто пройти по улице одну милю и издали поглядеть на фасады домов, чтобы описать жизнь каждого их обитателя». Уэллс никогда не считал психологию своей сильной стороной, но именно за психологизм «Джоанну и Питера» очень хвалил также Рэй Ланкастер, который просил не обращать внимания на нападки.
Чуть раньше «Джоанны и Питера» вышел из печати первый роман Ребекки Уэст — «Возвращение солдата», история о том, как две любящие женщины, жена и сестра, ждут солдата с фронта: он вернулся с амнезией, ему кажется, что на дворе 1901 год, он не помнит войны и счастлив. Но память возвращается — и счастью конец. Война убила милый старый мир безвозвратно. Книга получила прекрасную прессу. Эйч Джи в своей рецензии очень высоко оценил сюжетный ход и идею. Когда Уэст опубликует свой второй роман — «Судья» — он отзовется о нем хуже, а в «Опыте» скажет о своей подруге: «Она пишет как в тумане, возводит обширное, замысловатое здание, едва ли представляя, какую форму оно в конце концов обретет, тогда как я пишу, чтобы заполнить остов своих замыслов. Как писатели мы были вредны друг другу. Она бродила в зарослях, а я всегда держался поближе к тропе, ведущей к Всемирному Государству». (Ребекка впоследствии замечала: «В моих книгах он никогда не прочитывал больше двух страниц…»)
Их отношения продолжали портиться: «Мы постепенно отдалялись друг от друга, и мне было горше потерять ее, чем ей избавиться от меня. <…> Не будь у нас сына, мы расстались бы раньше». Из-за чего, собственно, они ссорились? Первая причина очевидна: Ребекка хотела совместной жизни, а Эйч Джи отказывался не только развестись с Кэтрин, но и оставить ее (это привело к тому, что Ребекка начала свою соперницу ненавидеть). Вторая столь же банальна: «не сошлись характерами». Оба были изрядные эгоисты, никто не хотел уступать. Несмотря на все это, связь продолжалась как раньше; после войны виделись чаше, хотя в переезде в Лондон Ребекке по-прежнему было отказано.
Дома в тот период было более-менее спокойно, мальчики были здоровы. Джип поступил в Кембриджский университет. Отец выбрал для него Тринити-колледж: он до сих пор считается самым аристократическим и солидным из всех кембриджских колледжей. В нем обучались Бэкон, Ньютон, Байрон, Неру, бесчисленные принцы и герцоги; незадолго до поступления Джипа Тринити окончил будущий король Георг VI. Джип с блеском выдержал экзамены и поступил на отделение зоологии[71]; в первый же год он получит звание старшего научного сотрудника. Он специализировался в сравнительной физиологии (как Хаксли), работая с беспозвоночными. Отец был счастлив, ведь важнее хорошего образования ничего нет.
Разумеется, Уэллс вовсе не «вдруг», не при виде толпы подвыпившего пролетариата, пришел к мысли о том, что образование должно спасти мир. О роли этого процесса в совершенствовании нашей расы он много писал в молодости. Свернул с этого пути, когда ему показалось, что возможна иная очередность: вечером — революция, утром — образование. Потом вернулся к прежним идеям. С 1905 года в Лондоне функционировала общественная группа под предводительством лорда Милнера, занимавшаяся вопросами реформы среднего и высшего образования; в 1914-м эту организацию возглавил Рэй Ланкастер и тогда же образовалась другая группа под началом Ричарда Грегори — «Британская научная гильдия». Уэллс участвовал в деятельности обеих групп; начиная с 1915-го они объединили свои усилия в борьбе за то, чтобы приблизить образование к жизни, то есть: 1) улучшить уровень преподавания естественных и общественных наук; 2) сделать образование социально необходимым — то есть допускать людей на государственную службу лишь при условии сдачи экзаменов; 3) провозгласить целью образования не накопление знаний, а совершенствование интеллектуальных и моральных качеств.
Учитель Сандерсон выступал на собраниях обеих групп — делился передовым опытом. Уэллс тоже выступал. Его единомышленникам удалось добиться того, чтобы госчиновники сдавали экзамены, но дальнейшие реформы застопорились (они начнут реализовываться лишь в 1924-м, когда лейбористы выиграют выборы); ждать он, как известно, не умел и скоро охладел к деятельности групп. В мае 1919 года этот певец человеческого единения и совместного труда написал Гилберту Меррею: «Я создан для работы в одиночку».
С осени 1918-го он работал над новым грандиозным проектом: учебником всемирной истории. Книга называется The Outline of History, что обычно переводят как «Очерк истории», но это не совсем точно: не расплывчатый очерк хотел написать автор, а четкую схему выстроить, так что будем называть текст «Схема истории». Объем работы предполагался гигантский: нужно было как минимум год посвятить ей, больше ничем не занимаясь, ничего не зарабатывать и рассчитывать на убытки. Уэллс посоветовался с женой — можно ли идти на такой риск? Да, вполне. Денег в доме хватало: до войны были накоплены сбережения в 200 тысяч фунтов, инфляция их сильно обесценила[72], но «Мистер Бритлинг» возместил все и даже с прибылью.
«Мы писали эту книгу — говорит Уэллс в „Опыте“, — не сказать, что мы были особенно подготовлены для такой задачи, а потому нам обоим пришлось изрядно потрудиться». Этот второй в «мы» — Кэтрин Уэллс! Он составлял план; она просматривала горы энциклопедий, делала конспекты; он писал; она правила черновики; он вносил исправления; она перебеляла текст. Если бы речь шла о беллетристике, мы сказали бы, что ее роль ничтожна. Но это был научно-популярный труд; он просто не смог бы написать такую вещь без ее помощи, и сам это признавал.
Сперва он предложил соавторство четверым ученым: Гилберту Меррею, Эрнесту Баркеру, Рэю Ланкастеру и Генри Джонстону; поскольку книга должна была содержать рисунки и карты, участие в деле предложили Франку Хоррабину, известному иллюстратору. Хоррабин будет иллюстрировать книгу, но остальные от официального соавторства откажутся, однако согласятся помочь частным образом. (Их имена будут значиться на обложке.) На такой вариант сотрудничества согласились также старые друзья — Грегори и Беннет — и новые: востоковед Денисон Росс, историк Генри Кэнби, юрист и литератор Филипп Гедалла. Уэллс бомбардировал их вопросами, они его консультировали; он отсылал им фрагменты, они указывали на ошибки. Ляпов у Уэллса было полно — ведь он, не будучи специалистом, черпал сведения из доступных источников. Ланкастер, бывший в этой компании главным специалистом по древности, уберег друга от серьезной ошибки. Перед войной нашумела находка черепа так называемого «пидлтаунского человека»: Уэллс в этого человека верил и написал о нем, но Ланкастер вовремя объяснил, что это — мистификация. Меррей консультировал по вопросам античности, содействовал с переводами и служил своего рода почтальоном, перенаправляя вопросы Уэллса, на которые не мог ответить сам, своим знакомым профессорам во все концы света. Джонстон, подолгу гостивший в «Истон-Глиб», помог написать главы об эволюции. Баркер давал консультации по Востоку. Общались по большей части в письмах, но, когда требовалось обсудить сложный вопрос, встречались в лондонских клубах или у кого-нибудь на квартире.
Хоррабин, как и Джонстон, проводил в «Истон-Глиб» много времени, так как его содействие требовалось ежечасно; он описал, как проходил обычный рабочий день. С утра Эйч Джи писал «как сумасшедший» в своем кабинете. После обеда следовала длительная прогулка или спортивные игры на воздухе. Затем было обсуждение и работали втроем (с Кэтрин) или вчетвером (если присутствовал Джонстон) — до ужина. Вечером играли в карты, слушали музыку, иногда принимали гостей. Уэллс о книге в это время не говорил и всех просил о ней забыть, а когда расходились спать, он брал с собой пять-шесть книг и читал за полночь, чтобы подготовиться к следующему дню.
Даже те биографы, которые недоброжелательно относятся к Уэллсу, признают, что книга получилась очень хорошая, нужная, подлинно новаторская. Новаторство первое: до сих пор история существовала сама по себе, а естествознание — само по себе: Уэллс их объединил в научно-популярной форме. Рассказ о человеке он начинает — как роман! — задолго до его рождения, с происхождения Солнечной системы, Земли и затем жизни на Земле; по сей день трудно найти серьезную книгу, где все это излагалось бы более доходчиво и занимательно.
Новаторство второе: в учебниках того времени считалось, что историю движут правители (по причине отсутствия оных история первобытного общества не изучалась). Один королевский сын отравил другого — и вот что из этого вышло! Маркс такой подход считал неверным и писал, что двигателем общественного прогресса являются экономические отношения. По Уэллсу — ни то и ни другое. Рамки старого общества ломают не короли, но и не средства производства, а мысли; движут историю не полководцы и не массы, а горсточка ученых — философов, изобретателей, путешественников. «Людьми, чьи достижения будут определять человеческие жизни на столетие вперед, были те, кто внес свой вклад в решение… творческой задачи. По сравнению с такими людьми министры иностранных дел, „государственные деятели“ и политики представляются не более чем кучкой хулиганистых, а иногда и склонных к умышленным поджогам и воровству школьников, которые играют, время от времени проказничая, посреди скопления материалов на большой стройке, цели которой они не понимают».
Характеризуя каждую эпоху, Уэллс перечислял ее мыслителей и объяснял, какие их идеи и как именно повлияли на развитие человечества. К движителям прогресса он относил Христа и Будду. Вот его Христос: «Он был слишком велик для своих учеников. Если вслушаться в его простые и ясные слова, не удивительно, что все те, кто был богат и знатен, с ужасом увидели, как их мир впервые покачнулся от его учения. Возможно, жрецы, правители и богачи поняли его лучше, чем последователи. <…> В подлинном учении Иисуса было многое, что невозможно было принять богачу, жрецу, торговцу, имперскому чиновнику или любому почтенному гражданину без революционных изменений в своем образе жизни. Но в то же время в этом учении не было ничего, что не принял бы с готовностью последователь учения Гаутамы, что помешало бы буддисту стать последователем Иисуса, а также ничего, что удержало бы ученика Иисуса принять все, чему учил Будда». Только те мыслители, в том числе религиозные, хороши, кто призывал к братству. А Магомет нехорош: противопоставлял свою конфессию другим.
Третье новаторство истории по Уэллсу: каждую эпоху он рассматривает с точки зрения того, как в ней реализовывалась идея человеческого единения. Сотрудничать — хорошо, бороться — нехорошо; разъединение — регресс, объединение — прогресс; поэтому для Уэллса был неприемлем Маркс — как любой, кто призывал человека отождествить свою личность с некоей группой. Причем еще хуже, чем идентификация «вертикальная», классовая, была для него идентификация «по горизонтали» — национальная. Обезьяне прилично с помощью зубов противостоять соседнему стаду; человеку это не пристало. Есть лишь одна группа, с которой человек разумный должен отождествлять себя, — человечество. «Что такое нация? <…> Можно предположить, что нация — это любое собрание, скопление или смешение людей, которые имеют несчастье обладать одним и тем же министерством иностранных дел для совершения коллективных действий, будто их нужды, желания и тщеславие являются куда более важными, чем благосостояние всего человечества».
Исходя из вышесказанного можно подумать, что про монархов и воинов Уэллс вообще не писал: ничего подобного. «Схема истории» по своему стилю, эпическому, остроумному и местами даже лиричному, напоминает античных авторов — тех самых, кого Эйч Джи называл «проклятущими греками, заполонившими учебные программы». «Плутарх приводит в биографии Александра описание той постыдной сцены, которая произошла на свадьбе Филиппа и Клеопатры. Во время праздничного пира было выпито много вина, и у Аттала, отца невесты, который „потерял разум от выпитого“, вырвались слова, выдавшие общую неприязнь македонян к Олимпиаде и к Эпиру. Он надеется, сказал македонянин, что этот брак принесет Македонии подлинного наследника. Тогда Александр, не вынеся оскорбления, закричал: „Так кто же тогда я?!“ — и швырнул свою чашу в Аттала. Взбешенный Филипп вскочил и, как пишет Плутарх, хотел вытащить меч и броситься на сына, но лишь покачнулся и упал. Александр, ослепленный гневом и ревностью, принялся насмехаться над отцом. „Македоняне, — сказал он, — вот тот полководец, который собирается пройти от Европы до Азии! Да он не может дойти от одного стола до другого!“ Какая живая сцена — неуклюжее движение, вспыхнувшие лица, звенящий от гнева голос юноши!»
Но каждый монарх у Уэллса характеризовался прежде всего его отношением к образованию. Вот, например, Наполеон: «Он не желал, чтобы простые люди получали образование, ибо не имел ни малейшего представления о том, зачем оно им нужно; зато он был заинтересован в учреждении технических училищ и высших учебных заведений, потому что государство нуждалось в услугах умных, талантливых и хорошо образованных людей». Не так важно, какой бой ты выиграл и сколько народу укокошил — это все забудется, другое будет (так надеялся Уэллс) интересовать потомков: а как ты считал нужным учить детей?
В начале 1919 года Уэллс ненадолго отвлекся от «Схемы истории», чтобы написать роман «Неугасимый огонь» (The Undying Fire: A Contemporary Novel) — книга вышла в том же году в издательстве «Кассел». Прототип героя — учитель Сандерсон, человек, который, по мнению Уэллса, заслуживал больше почестей и славы, чем все политики вместе взятые. Как-то раз Сатана и Бог препирались сидя на небесах: Бог утверждал, что человечество совершенствуется, Сатана это отрицал. Зашел спор об Иове: был ли смысл в его страданиях? Бог сказал, что был, ибо «неугасимый огонь» остался в этом человеке несмотря на все его несчастья, и разрешил Сатане повторить эксперимент на новом Иове — школьном учителе Хассе.
Школа Хасса сгорела, его преследуют кредиторы, его сын-летчик погиб на фронте, его семья разорена, жена больна, у самого рак; он плачет в подушку, он слаб. (Сандерсон был человек не суеверный, а то бы мог прибить автора.) Хасс просит власти помочь восстановить школу — ему отказывают, потому что его новаторские методы несовместимы с официальным подходом к образованию, к тому же он — безбожник. На самом деле Хасс верует в Бога, но не во всемогущего Создателя, а в Бога Уэллса: «Он кричит в наших сердцах, чтобы вывести нас из тупиков эгоизма и ненависти, он зовет нас на светлую дорогу к единению». В чьем сердце есть «неугасимый огонь», он же «искра Божия» — тот непобедим: Хасс не сдается и находит единомышленников, которые помогают ему отстроить школу. А тут и Бог опять проявил себя — для хорошего человека он всегда готов на чудо: сын не погиб, а находится в плену, операцию Хассу сделали успешно и он будет жить…
«Неугасимый огонь» Уэллс назвал «самым блестящим из своих романов-диалогов». На наш взгляд, этот роман, написанный наспех, очень скучен. Но в любом случае это знаменательная книга: вскоре после нее Уэллс и Бог расстались. Почему? Эйч Джи, любивший себя «препарировать», этого толком не объяснил. Возможно, сам роман привел к этому. Читая «Неугасимый огонь», нетрудно заметить, что фигурирующий в нем Бог отличается от Бога «Мистера Бритлинга». Этот Бог обитает в чертогах, смотрит на человечество свысока, подвергает беднягу Хасса мучениям «на спор»; он хоть и произносит красивые слова, но уже похож на того всесильного Бога-садиста, которого Уэллс ненавидел. Любопытно, что функции, ранее приписываемые Богу («дух авантюризма во мне»), автор на сей раз частично передал Сатане, который говорит: «Я — дух жизни. Без меня человек до сих пор был бы все тем же никчемным садовником и попусту ухаживал бы за райским садом, который ведь все равно не может расти иначе, как правильно… Только представить себе: совершенные цветы, совершенные фрукты, совершенные звери! Боже мой! До чего бы это все надоело человеку! До чего надоело бы! А вместо этого разве я не толкнул его на самые удивительные приключения?»
Возможно также, что Уэллс внял критике и признал, что его Бог — просто аллегория; возможно, идея о том, что Бог будет, как президент, управлять Всемирным Государством, в конце концов ему самому стала казаться дурацкой. «На меня, пожалуй, повлияло то, что очень много тонких, умных людей держится не столько за религию, сколько за удобство религиозных привычек и слов».
Замятин так сказал об уэллсовском Боге: «…его Бог — это лондонский Бог, и конечно, лучшие фимиамы для его Бога — это запах химических реакций и бензина из аэропланного мотора. Потому что всемогущество этого Бога — во всемогуществе человека, человеческого разума, человеческой науки. Потому что это не восточный Бог, в руках которого человек — только послушное орудие: это Бог западный (то есть протестантский. — М.Ч.), требующий от человека прежде всего активности, работы». Подобное писал и сам Уэллс: «При всем моем старании божество мое гораздо меньше походило на Небесного Отца… чем, скажем, на олицетворение пятилетнего плана». В «Неугасимом огне» Хасс говорит: «Мне кажется, что творческий огонь, который горит во мне, — иной природы, нежели слепой материальный процесс, что это — сила, идущая наперекор распаду…» Уэллс продолжал верить в существование этого творческого огня, но гипотезы относительно его божественного происхождения высказывать перестал. В начале 1930-х он полностью от своего Бога отречется. Навсегда ли? Посмотрим.
Создатель Бога очень устал, каждая простуда сопровождалась осложнениями на легких. Нужен был отдых: как только «Схема истории» была сдана издателю, выехали всей семьей в Альпы, потом Кэтрин и сыновья остались там, а Эйч Джи отправился в турне по Италии и Испании. Сицилия очень ему понравилась; он стал подумывать о том, чтобы обосноваться на жительство в теплом климате. Средства на это были. Автор был уверен, что ни фунта не получит за свою работу: он слишком плохо думал о человечестве. Успех «Схемы истории» был ошеломительный, сумасшедший: ни одна книга до сих пор не приносила (и не принесет) Уэллсу такую прорву денег.
«Схема истории» была впервые издана Ньюнесом в конце 1919 года — то был незавершенный вариант, с множеством сносок, которые не было времени вносить в текст. Несколько месяцев спустя Ньюнес переиздал ее, доработанную и исправленную, в двух томах: получилось роскошное издание с иллюстрациями и картами; в том же 1920 году на свет появилось третье (опять исправленное) издание. В 1921-м Макмиллан, купивший права на издание в США, выпустил второй и третий вариант книги. Затем последовало переиздание в 1923-м — к тому времени Уэллс наконец разобрался со сносками. Пятое издание будет в 1930-м, шестое — перед войной (к тому времени общий тираж книги насчитывал 2,5 миллиона экземпляров), седьмое — после смерти автора. Каждый раз «Схема» обрастала новыми иллюстрациями — в одном из изданий для них даже отвели отдельный том. Ее перевели на десять языков. В 1923-м появилось сокращенное издание — «Краткая история мира», в 1925-м — адаптированный вариант для школьников (его редактором был не сам Уэллс, а кембриджский профессор Картер) — оно переиздавалось 12 раз, в 1929-м — специальное издание для учителей.
Почему «Схема истории» оказалась так популярна? Во-первых, такой книги — «всё про всё» в одном издании — до сих пор не было. Во-вторых, она была революционной и современной. В-третьих, она, несмотря на все ошибки (которых потом найдут огромное количество), была очень хорошо написана. Кемаль Ататюрк, первый президент Турецкой республики, вспоминал, как читал ее 40 часов подряд, поддерживая себя кофе и горячими ваннами, а высказанные в ней идеи вдохновили его на реформы. Джеймс Генри Брестед, американский историк и археолог, сам написавший большие работы по всемирной истории, приехал в «Истон-Глиб», чтобы сказать Уэллсу, что «Схема истории» заставила его пересмотреть многие свои взгляды. Журналист Роберт Блэтчфорд писал Уэллсу: «Я думаю, что эта книга окажет революционное воздействие на преподавание истории; она также изменит и расширит взгляды всех людей на жизнь и Вселенную». В восторге от книги был, разумеется, Уолтер Липпман: «Как Вы ухитряетесь быть таким современным и идти в ногу с молодым поколением?» Уэллс отправил экземпляр книги Беатрисе Уэбб — та ответила очень милым письмом, дружба восстановилась, что было приятно обоим. Очень высоко оценил книгу и Бертран Рассел, с которым Уэллс, ранее ругавший пацифистов, уже помирился.
Одна из важнейших задач «Схемы истории» была практической — изменить подход к преподаванию истории в школах и высших учебных заведениях. Была ли она достигнута? Американский журналист Флойд Делл писал Уэллсу, что благодаря его книге «теория эволюции наконец перестанет быть пугалом для американцев» и ее начнут преподавать в школах. Начали или нет? Да, начали. Уэллс сделал грандиозное дело — главное дело своей жизни. В Англии «первыми ласточками» стали Сандерсон и другой педагог-новатор — Александр Нейл, директор школы Саммерхилл. Нейл был еще большим новатором, чем Сандерсон: он считал, что школьная дисциплина отучает детей мыслить творчески, и реализовал свои взгляды на практике: в Саммерхилле было свободное посещение уроков, управлялась школа выборным советом из учителей и учеников. Подобные эксперименты широко внедрялись у нас в первое десятилетие советской власти; хороший ли это подход или нет — вопрос дискутабельный, не исключено, что он может быть эффективным лишь в авторских школах и терпит крах, когда его ставят на поток. В Саммерхилле, во всяком случае, дети учились очень хорошо и потом успешно поступали в институты; методика Нейла также имела успех при работе с так называемыми трудными детьми. Школа Саммерхилл, как и Оундл, функционирует поныне; ООН наградила ее специальным дипломом «за исключительно гуманное обращение с детьми».
Уэллс, Сандерсон и Нейл выступали на конференциях, пропагандируя новые программы по истории; примеру Оундла и Саммерхилл а последовали еще несколько британских школ, потом — несколько сотен. В 1927-м свою школу откроют Рассел и его жена Дора, там тоже будет преподаваться история по Уэллсу. То же происходило в университетах, там активными пропагандистами истории по Дарвину и Уэллсу выступили почтенные и влиятельные профессора-историки Альберт Гедард и Карл Лотус Бейкер. Теорию эволюции в курс истории включили в ряде школ и университетов США. (В 1925-м в штате Теннесси будет принят закон, запрещающий преподавание теории эволюции, а молодой учитель Скопе и несколько его земляков в ответ на это затеют знаменитый «обезьяний процесс», на котором сторонники Дарвина будут публично биться с клерикалами.)
Фрэнк Уэллс продолжал учиться в Оундле; отец также привозил туда малыша Энтони для занятий в подготовительном классе. В тот период Сандерсон задумал строительство «Музея истории»; эту идею они обсуждали с Уэллсом, но не успели воплотить. В 1922-м он приедет в Лондон, чтобы выступить на заседании Национального союза научных работников, председателем которого к тому времени станет Уэллс. Сразу после доклада Сандерсон потеряет сознание и умрет. Уэллс окажет материальную помощь его вдове и издаст сборник его статей. Миссис Сандерсон его труд не понравится. Тогда он уже без ее содействия напишет и издаст биографию своего друга[73] — книга будет иметь успех, и Сандерсона назовут наряду с Уэллсом одним из тех, кто перевернул систему преподавания истории.
Теперь о тех, кто ругал «Схему истории». Это либо те, кто сам был в ней обруган и в отличие от древних римлян, не могущих за себя постоять, не вымер к моменту ее написания, — представители католической церкви и ирландцы, которых Эйч Джи считал самым зловредным народом на свете, — либо специалисты, которые нашли в тексте ошибки. С серьезными и обоснованными возражениями выступили священник Ричард Дауни и специалист по греческой истории Арнольд Гомм; Уэллс обоим написал благодарные письма и многие их замечания в последующих изданиях учел. Резко набросился на книгу пропагандист католицизма Хилэр Беллок, и они много лет публично препирались друг с другом — пик дискуссии пришелся на 1925–1926 годы, — но ни одному не удалось другого переубедить. Были претензии к книге и по мелочам: почему не написано о Шекспире, зачем Будде уделено больше внимания, чем Юлию Цезарю… Уэллс на все эти замечания старался отвечать и некоторые из них учитывал. Он продолжит работать над «Схемой истории» почти до самой смерти.
С этой книгой связан известный литературный скандал: несколько лет спустя после ее появления пожилая канадка Флоренс Дикс обвинила Уэллса в плагиате. Дело было так: в июле 1918-го Дикс предложила Макмиллану рукопись книги по всемирной истории. Тот взял рукопись, но она девять месяцев пылилась в шкафу и была возвращена автору. В том же году, 20 октября, Уэллс письмом сообщил Макмиллану, что начинает писать «Схему истории». Когда книга Уэллса появилась в Америке, Дикс ее прочла и в 1924-м публично заявила о плагиате, а в 1928-м подала иск в канадский суд, требуя, чтобы Уэллс выплатил ей 100 тысяч фунтов. Рукопись Дикс прочло множество специалистов. Канадский суд в иске отказал; Дикс поехала в Англию и обратилась в Тайный совет — высший судебный орган при монархе Великобритании. Уэллс показал на суде, что не читал текста, написанного Дикс, и не слыхал о его существовании. Показания дал Рэй Ланкастер, рассказавший, как шла работа над книгой. Разумеется, дело опять было решено в пользу Уэллса. Хлопоты стоили ему трех тысяч фунтов и много нервов, в результате чего он невзлюбил канадцев и никогда в Канаду не ездил, хотя его приглашали.
Канадцы вынашивали свою месть десятилетиями: лишь в 2001 году канадский историк Маккиллоп опубликовал книгу о «деле Дикс» — «Старая дева и пророк»[74]. Он утверждал, что Уэллс был виновен в плагиате: миссис Дикс — благородный Давид, боровшийся с богатым и знаменитым Голиафом. Как в тексте Уэллса, так и в тексте Дикс Маккиллоп обнаружил одни и те же пробелы: почти не говорится об истории Индии и Японии, из истории США выпал большой кусок, а имя одного египетского фараона написано с одинаковыми ошибками. То обстоятельство, что оба автора не придумывали исторические факты и имена, а заимствовали их, используя, как студенты-однокурсники, одни и те же источники, а про Японию с Индией ничего толком не написали, потому что доступного источника не было, Маккиллоп считает неубедительным. Его главный довод таков: человек физически не мог за год написать такую толстую — два тома в 1324 страницы — книгу, как «Схема истории» (Дикс над своей рукописью работала, по ее утверждению, четыре года). Современным писателям всегда кажется неправдоподобной работоспособность их предков, писавших по пять-шесть романов в год.
Уэллс у Маккиллопа — жестокий человек, который не только обокрал миссис Дикс (ей пришлось заплатить судебные издержки), но и способствовал ее смерти. Правда, Дикс умерла в возрасте девяносто пяти лет (но если бы не Уэллс, могла бы дожить до ста!), а расходы оплачивал ее богатый брат, на чьем содержании она находилась всю жизнь. Но это все неважно, считает Маккиллоп, а важно то, что Уэллс ненавидел миссис Дикс как женщину. В его книге нет упоминаний о великих женщинах, а у Дикс они есть. Так что Маккиллоп сперва доказывает преступление Уэллса на том основании, что их с Дикс книги похожи, а потом — на том основании, что они непохожи. Он замечает, что Уэллс и Эмбер обидел, и с Беатрисой Уэбб был груб — такой человек, конечно, способен обворовать женщину.
Между тем единственная женщина, которая писала вместе с Уэллсом «Схему истории», теперь, когда он в ее помощи не нуждался, совершила поступок, которого от нее вряд ли кто-то мог ожидать. Как и ее муж, Кэтрин Уэллс приобрела для себя квартиру в Лондоне, в районе Блумсбери. Его она никогда туда не приглашала. Она работала над романом — эта работа так и не будет завершена — и написала несколько рассказов, что войдут в «Книгу Кэтрин Уэллс». «Она объяснила мне, для чего ей это нужно, и я все принял: в тайной квартире, удаленной от жизни, что обычно вращалась вокруг меня, она размышляла, мечтала, писала, бесконечно и бесплодно искала чего-то, что казалось ей утерянным, упущенным, оставшимся в стороне. Там воплощалась ее мечта об острове красоты и совершенства, на котором она жила одна, бывала этим счастлива, а иногда — просто одинока. В ее мечтах жил возлюбленный, который так и не появился. То был голос, следы во влажной траве, роса поутру…» Читателя, который подумает, что возлюбленный у миссис Уэллс таки появился, мы разубеждать не станем. Она навсегда останется одной из самых непроницаемых и загадочных «литературных жен».
Весной 1919 года Уэллс продолжал состоять в исследовательском комитете Общества Лиги Свободных Наций, но только по инерции. Повторялась фабианская история: работать в коллективе, где ничье мнение не считается истиной в последней инстанции и не издаются приказы, которые выполнялись бы беспрекословно и сразу, он решительно не умел. (И этот человек утверждал, что ненавидит армию!) В мае он жаловался в письме Меррею на тоску, одолевавшую его на заседаниях комитета; в июне он подал в отставку. Да и комитет уже стал не нужен: ведь Лига Наций была создана — «эта жалкая, педантичная фикция», «это беззубое подобие мирового парламента», «эта беспомощная организация», как охарактеризовал ее Уэллс. Что же ему так не понравилось?
В январе началась Парижская мирная конференция, которую очевидцы впоследствии назовут «чудовищно бестолковым и хаотическим сборищем», на которой все с первого дня насмерть перессорились и которая сделала очевидными противоречия между тремя главными участниками: Францией, Англией и США. Французы хотели полного растерзания Германии, англичане были умереннее (ибо не желали усиления Франции), а Вильсон, о котором языкатый Ллойд Джордж скажет, что он «смотрел на себя как на миссионера, призванием которого было спасение бедных европейских язычников», против расчленения Германии возражал и требовал рассматривать будущий мирный договор в пакете с договором об учреждении Лиги Наций. Народы Европы принимали Вильсона как героя-миротворца, и ему удалось одолеть своих союзников: перемирие заключили на основе «14 пунктов», проект устава Лиги — также на основе «14 пунктов» — в мирный договор внесли. Но, начав обсуждать устав, опять переругались. Шантажировали друг друга, хлопали дверьми (иногда — в буквальном смысле), уходили, возвращались… (В один из дней на вопрос Хауза, как прошло совещание с Клемансо и Ллойд Джорджем, Вильсон ответил: «Превосходно — мы разошлись по всем вопросам».) Да, это были политики — худшие из людей, по мнению Уэллса. Но, окажись сам Уэллс в числе делегатов конференции, он, с его неумением работать коллективно, вряд ли вел бы себя лучше.
28 июня был заключен Версальский мирный договор, по условиям которого Германия теряла много территорий и почти все колонии, должна была выплачивать громадные репарации, не имела права держать большую армию и т. д. Почти сразу после Версаля Кейнс опубликовал книгу «Экономические последствия мира», где доказывал, что так наказывать побежденную страну обойдется себе дороже: если в Германии создастся экономическая нестабильность, это приведет к тому, что и другие страны Европы не смогут выплатить Штатам гигантские долги, которые они наделали за время войны.
(Так и вышло; и после недолгого экономического подъема в ведущих государствах начались кризис и спад.) Кроме того, экономическая нестабильность тащит за собой политическую: большинство историков считают, что именно жестокие условия, в которые поставили Германию, в конце концов привели к власти Гитлера. И, наконец, не стоит ожесточать врага, загоняя его в угол. «Вы можете лишить Германию ее колоний, — писал Ллойд Джордж, — довести ее армию до размеров полицейской силы и ее флот до уровня флота державы пятого ранга. В конечном итоге это безразлично: если она сочтет мирный договор 1919 года несправедливым, она найдет средства отомстить победителям». У Уэллса, помимо этих соображений, было свое: поскольку Германия стала демократической страной, мировое сообщество должно ей помогать.
Что касается самой Лиги Наций, вроде бы многое из идей Уэллса в устав вошло: Лига Наций признавала, что всякая война «интересует Лигу в целом» и последняя должна принять все меры для сохранения мира. Лига признала необходимым «ограничение национальных вооружений до минимума, совместимого с национальной безопасностью и с выполнением международных обязательств, налагаемых общим действием». Совету предлагалось, учитывая «географическое положение и особые условия каждого государства», подготовить планы ограничения вооружений и внести их на рассмотрение заинтересованных правительств. Вот только на практике ничего этого реализовано не было, иначе бы не случилось новой мировой войны. Да и могло ли выйти что-то из организации, в которую принимали только избранных и куда отказались вступить сами ее инициаторы? Ведь Конгресс США не ратифицировал предложение президента о вступлении в Лигу, мотивируя отказ нежеланием участвовать в европейских делишках. Бедный Вильсон так и не смог оправиться от этого удара.
Была ли от Лиги Наций какая-нибудь польза? Вопрос сложный. Отметим одно: это был опыт. В науке, которую так уважал Уэллс, отрицательный результат эксперимента так же важен, как и положительный. Ошибки будут в какой-то степени учтены при создании ООН. От нас зависит, будем ли мы пытаться дальше — пусть с новыми ошибками — совершенствовать это строение или предпочтем плюнуть и, крича «он первый меня ударил», разбежаться по своим углам. Сам Уэллс терпеливо работать и ждать не умел. Он предпочел «плюнуть». Но пока только на Лигу, а не на человечество.
Глава четвертая ОКТЯБРЬСКИЕ ТЕЗИСЫ, ИЛИ РОССИЯ НА ДНЕ
«Естественно, когда желаешь посмотреть школу или тюрьму (курсив мой. — М. Ч.), показывают не самое худшее. В любой стране показали бы лучшее, и Советская Россия — не исключение». Это — знаменитая «Россия во мгле» (Russia in the Shadows), которую в пух и прах разругали англичане и русские, советские и эмигранты. Справедливо ли? Давайте разбираться…
Зачем Уэллс к нам поехал? Куприн писал об этом так: «Не может быть, чтобы вожди Совдепии не предложили знаменитому романисту за его благосклонное, приятное и рассеянное внимание какой-нибудь веской мзды, хотя бы и в весьма замаскированном виде. Ведь они так привыкли к тому, что все берут. Однако я верю и в то, что Уэллс откажется от этого бакшиша. И тем не менее положение его будет крайне двусмысленное. Не сказать — останется навсегда пятно на накрахмаленной и наглаженной до блеска совести англичанина. Сказать — насмарку все путешествие, к черту вся построенная утопия и в корзинку новый, задуманный и уже начатый фантастический роман». А это — Бунин: «Похоже, что Уэллс поехал в Россию, где остались только прекрасные спички, хризантемы и поэзия советских поэтов, частью из любопытства, частью потому, что такие поездки дают сенсационный материал для статей, и, главное, с целью патриотической: подтвердить „правильность“ английской политики, говорящей, что Россия все равно погибла и что для ее же блага нужно вступить в сношения с правительством, увы, единственно достойным ее…» И если первый написал про «бакшиш», скорее всего, со зла, то второй в том, что касалось целей поездки, был совершенно прав.
В период визита Уэллса в СССР Великобритания еще не признала советское правительство, но шаг уже был сделан. В январе 1920 года по инициативе англичан Верховный совет Антанты принял решение о снятии блокады и возобновлении торговли «с населением России» (такая формула исключала признание большевистского правительства). Реально это решение начало осуществляться с мая 1920-го, когда в Лондон прибыла советская торговая делегация во главе с Красиным. В августе, когда делегация снова посетила Лондон, она стала чем-то вроде неофициального посольства. В этот раз в ее составе был Каменев, с которым Беатриса Уэбб познакомила Уэллса (с Красиным тот был знаком заочно через Ариадну Тыркову-Вильямс). Каменев официально пригласил Уэллса посетить Россию. Еще раньше такое предложение делал Горький — в письмах. Звали Уэллса, естественно, не просто так, а чтобы он написал об увиденном в европейской прессе: исходя из его прежних статей можно было рассчитывать на благожелательный отчет, который мог повлиять на общественное мнение в Европе. Но мог ли он оказать влияние на решения, принимаемые властью? И «наши советские», полагавшие, что Уэллс в «России во мгле» оклеветал советскую власть, и «наши эмигранты», утверждавшие, что он лизал ей пятки, сильно преувеличивали его влияние на британских политиков. Мы только что видели, что никто из европейских политиков даже не подумал прислушаться к тому, что Уэллс писал, к примеру, о Лиге Наций. Красин уже обосновался в Лондоне[75], и смешно думать, что отчет Уэллса, окажись он вдруг неблагоприятным, мог что-то изменить.
Другая цель поездки была — желание увидеть, что такое коммунизм. Весной Эйч Джи писал Горькому, что, по его мнению, в России происходит «что-то непонятное, удивительное и страшное». Горький отвечал: «Я не закрываю глаза на негативные последствия войны и революции, но я вижу, с другой стороны, как растет созидательная сила в массах, как народ постепенно становится активной силой». Уэллс спрашивал, что за человек Ленин, Горький написал, что тот «совершенно не отравлен властью. По натуре это пуританин, который живет в Кремле так же тихо и скромно, как он жил эмигрантом в Париже». Бертран Рассел, незадолго до Уэллса посетивший Россию и встречавшийся с Лениным, не отрицал, что тот живет скромно, но в целом был о советском вожде плохого мнения. Кому верить? Надо посмотреть самому. Рассел, кстати, сообщил, что Горький тяжело болен, Эйч Джи это известие по-настоящему расстроило, так что из мотивов его поездки нельзя исключать и желание увидеть старого друга.
Для газетчиков цель поездки Уэллса была познавательной: отважный путешественник расскажет об экзотической стране. Уэллс заключил договор с «Санди экспресс» на эксклюзивную серию очерков (газета сразу покупала права на публикацию их в США и Канаде; условие — не давать интервью до публикации). Редакция выдала ему тысячу фунтов — так что бакшиш был, но не от наших, а от своих. Из-за этих переговоров он не успевал уехать вместе с Каменевым — тот отбыл в Россию 11 сентября в сопровождении скульптора Клэр Шеридан, которая намеревалась лепить бюсты советских руководителей.
Уэллс, несмотря на все свои потуги и специальную методу — писать русские слова в латинской транскрипции, — так ничего по-русски и не выучил; решили, что в качестве толмача поедет Джип. Тот, также не надеясь на свой русский, взял несколько уроков у друга семьи Вулф С. С. Котелянского. Написали Горькому, прося забронировать номера в «Национале», где жил Уэллс в прошлый приезд. Горький отвечал, что гостиницы в Петрограде не работают и рестораны тоже, и света нигде нет, и еды, так что лучше будет жить у него.
Отец и сын взяли с собой еду и отправились, как все тогда ездили, морским путем — через Стокгольм и Ревель (Таллин). Останавливались в Праге, где публика восторженно принимала Уэллса. 26 сентября были в Петрограде. Ольга Берггольц, никогда с Уэллсом не встречавшаяся, в «Дневных звездах» напишет с ненавистью: «Смотрел, как на сцену, из окна отдельного купе в хорошем вагоне, где ехал со своим сыном, со своим английским кофейным прибором, пледом и консервами, привезенными из Англии». Плед был (даже два!), и кофейный прибор, и консервы — они, правда, предназначались в подарок хозяевам. Горький жил в доме 23 на Кронверкском проспекте (потом названном его именем), в квартире из одиннадцати комнат (она была соединена из двух квартир). Об этой знаменитой квартире написано множество воспоминаний. Там была хорошая мебель и много красивых вещиц — в остальном жили немногим лучше обыкновенных петроградцев. Виктор Шкловский в интервью журналисту Кэтрин Райдел рассказывал: «У него, значит, была удобная, громадная комната с петровской мебелью, два сиамских крупных белых слона. И, значит, очень холодно, очень холодно. Так что, громадный диван и большая доха, оленья. Так что, мы обыкновенно там лежали под дохой». У Горького вечно толкались посетители — администраторы Дома искусств, Дома ученых, издательства «Всемирная литература», а также, по словам Ходасевича, «артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы». Иногда люди заходили попить чаю и оставались жить на месяцы.
Осенью 1920-го в одиннадцати комнатах на Кронверкском обитали: сам хозяин, его жена Андреева (она чаще отсутствовала), секретарша хозяина Мария Игнатьевна Бенкендорф, секретарь хозяйки Петр Петрович Крючков, художник Иван Николаевич Ракицкий, Валентина Михайловна Ходасевич (племянница Владислава Ходасевича) с мужем Андреем Романовичем Дидерихсом и Мария Александровна Гейнце, по мемуарам известная как «Молекула» — сирота, дочь знакомых Горького. «Образовалось нечто вроде „коммуны“», — вспоминала Валентина Ходасевич в книге «Портреты словами». — «Все мы работали. Пайки получали эпизодически по месту работы — приносили домой в общий котел; они скудные, а тащить трудно. Давали то яблоки полугнилые, то воблу вяленую или ржавые обжигающе-соленые селедки, то чечевицу, то горох, а то конопляное семя (никто не знал, что с ним делать). Выяснилось: им любят питаться канарейки — канареек не было».
Англичанам отвели большую комнату, в которой стояли две хорошие кровати и жили Бенкендорф и Гейнце (одну выселили к Ходасевичам, другую к Ракицкому). Жить вдвоем в одной комнате Уэллсам казалось странно, но в остальном атмосфера была такая, к какой они привыкли: гости, застолье, игры, шутки, анекдоты, розыгрыши, куплеты, шарады; все обитатели квартиры имели прозвища — как в «Истон-Глиб». Хозяин был болен туберкулезом, харкал кровью, температурил по ночам, но курить не бросал и во всяком шутовстве принимал участие. Эйч Джи, сам легочный больной, с характерным для мужчин невниманием к чужим болячкам счел, что Рассел ошибся и его старый друг «так же здоров и бодр на вид, как в 1906 году, когда мы с ним познакомились».
В первый же день обнаружилось, что объясняться по-русски Джип не может. Бенкендорф знала английский — ее отрядили сопровождать гостей. Все, кто видел Уэллсов, отмечают, как сильно они, «сытые и гладкие», отличались от нас. Шкловский: «Уэллс — очень аккуратный, полный, сильный, большого роста, с большим количеством чемоданов, хорошо запертых. Сын любил писать. И когда он писал, то у него со всех карманов звучали ключи, как будто он шаман, железом который машет. Но человек умный, Уэллс, сын — поглупее. Уэллс удивлялся, откуда у нас так много кожаных курток, откуда кожа и почему повсюду продают цветы?» Никому не понравились гости; хоть чем-нибудь да не понравились. Николай Чуковский писал со слов своего отца, что Уэллсы «оказались на редкость неразговорчивыми и даже вопросов почти не задавали. Они как будто чего-то все время боялись, хотя чего именно, понять было невозможно». Боялись в тогдашнем Петрограде не только Уэллсы. Вроде бы иностранцев не могли арестовать — но мало ли? Джон Рид два месяца тому назад в России умер от тифа. Было чего бояться…
Джипу было 18 лет: студент-зоолог, беспрестанно говоривший о животных, он не мог заинтересовать старшую часть населения квартиры и его поручили Валентине Ходасевич, которая объяснялась с ним по-французски. Она ежедневно водила юношу по городу. Пришли в зоопарк: «Было чудом, что порядочное количество зверей еще были живы, но на многих кожа висела складками и казалась с чужого плеча. Очень грустные глаза были у льва, которому при нас принесли в бадье какое-то вегетарианское месиво из муки и ботвы: понятно, что загрустишь! Я старалась что-то привирать Джипу, уверяя, что это „разгрузочный день“, да и не всегда в Петрограде бывает свежее мясо… „Да-да, я понимаю…“ — говорил Джип». В зоопарк они ходили каждый день, пытались подкармливать умирающих зверей. Неизвестно, был ли в зоопарке старший Уэллс. Звери его не особенно интересовали. Он приехал смотреть «школу или тюрьму», но в тюрьму его не повели. В его тексте есть слова «нам показали почти все, что мы хотели посмотреть», а Мария Бенкендорф говорила Берберовой, что Уэллс просил ее — безрезультатно, разумеется, — сводить его на Гороховую, в ЧК.
А школа была, на следующий день после приезда, — знаменитое Тенишевское училище. Благодаря Корнею Ивановичу Чуковскому и его сыну этот эпизод многократно кочевал из одной книги в другую. Сам Уэллс пишет: «Школа была исключительно хорошо оборудована, гораздо лучше, чем рядовые английские начальные школы; дети казались смышлеными и хорошо развитыми. Но мы приехали после занятий и не смогли побывать на уроках; судя по поведению учеников, дисциплина в школе сильно хромала. Я решил, что мне показали специально подготовленную для моего посещения школу и что это все, чем может похвалиться Петроград. Человек, сопровождавший нас во время этого визита (Чуковский. — М. Ч.), начал спрашивать детей об английской литературе и их любимых писателях. Одно имя господствовало над всеми остальными. Мое собственное. <…> Опрос продолжался, и дети перечислили названия доброй дюжины моих книг. Тут я заявил, что абсолютно удовлетворен всем, что видел и слышал, и не желаю больше ничего осматривать… и покинул школу с натянутой улыбкой, возмущенный организаторами этого посещения».
Чуковский потом пояснял, что никого специально к визиту Уэллса не готовили, просто в Тенишевском всегда был высокий уровень обучения, особенно по гуманитарным дисциплинам. По-видимому, Уэллс действительно ошибся: ряд учащихся Тенишевского (Владимир Познер, Симон Дрейден, Евгения Лунц) впоследствии подтвердили, что их никак не готовили. Чуковский был оскорблен и принял организационные меры: «Вестник литературы» опубликовал его письмо, озаглавленное «Свобода клеветы», где предлагалось «поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте». Уэллс мнения своего не переменил даже после разговора с Познером, много лет спустя встречавшимся с ним в Лондоне. Он потребовал, чтобы его повели в другую школу: «Я был уверен, что первый раз меня вводили в заблуждение и теперь-то я попаду в поистине скверную школу. На самом деле все, что я увидел, было гораздо лучше — и здание, и оборудование, и дисциплина школьников». Хитроумные русские опять провели англичанина: вторая школа была не менее знаменита, чем Тенишевское, — Петришуле, старейшая школа Петербурга с усиленным изучением немецкого языка. «Под конец мы решили проверить необычайную популярность Герберта Уэллса среди русских подростков. Никто из этих детей никогда не слыхал о нем. В школьной библиотеке не было ни одной его книги. Это окончательно убедило меня в том, что я нахожусь в совершенно нормальном учебном заведении».
Уэллс заметил также, что в общем и целом советские школы ничем не отличаются от английских, что «русские коммунисты — убежденные противники наказания детей», что «русские дети развиваются поразительно быстро для северян» и что «совместное обучение подростков до 15–16 лет в стране с такими расшатанными устоями, как Россия наших дней, привело к дурным последствиям» — об этом он узнал, когда к Горькому пришли бывший глава петроградской ЧК Бакаев и будущий первый секретарь Петроградского губкома Залуцкий: беседа проходила в присутствии Уэллса. «Несомненно только, что в городах России наряду с подъемом народного просвещения и интеллектуальным развитием молодежи возросла и ее распущенность, особенно в вопросах пола; и все это происходит в то время, когда старшее поколение соблюдает беспримерную, пуританскую моральную чистоту». Любопытно, конечно, откуда он взял эту «беспримерную моральную чистоту». Шкловский в статье «Петербург в блокаде» писал, что от голода и холода «у мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезли месячные…». Поневоле будешь морально чист, когда все мысли — где достать еды и как согреться… Показали Уэллсу и приемник-распределитель для беспризорных: «Мы провели некоторое время среди детей, всесторонне знакомясь с их жизнью в приемнике, и они показались нам здоровыми, довольными и счастливыми».
Культурная программа открывалась, как водится, банкетом: он состоялся 30 сентября[76] в Доме искусств[77]. Об этом злополучном обеде существует множество воспоминаний, изрядно противоречащих друг другу. Евгений Замятин в очерке «Уэллс» писал: «Наскоро сорганизованный обед превратился в торжественное чествование английского гостя с целым рядом речей». Насчет «наскоро сорганизованного» Замятин, похоже, ошибся. Чтобы у нас, хоть в самый голодный год, да не попытались пустить пыль в глаза заезжему иностранцу — быть такого не может. Встреча с Уэллсом первоначально планировалась на 28 сентября, но толпа голодных поэтов напрасно протомилась в Доме искусств — к приему не были готовы. Николай Оцуп вспоминал: «Заведующий хозяйством Дома искусств позвал на экстренное совещание писателей и предложил им утвердить меню обеда в честь Уэллса. Накормить английского гостя можно было очень хорошо (чтобы пустить ему пыль в глаза). „Совещание“ этот план отвергло: пусть знает Уэллс, как питается русский писатель…<…> Принято было среднее решение: пира не устраивать, но и голодом Уэллса не морить». Михаил Слонимский: «Длинные столы в большом зале были покрыты чистыми скатертями Елисеева. На столах не только хлеб и колбаса, но у каждой тарелки лежала даже палочка настоящего, давно не виданного шоколада. Горело электричество, топилась печь». Другой очевидец, Юрий Анненков, на чьем тексте базируются почти все рассказы о том банкете: «По распоряжению Продовольственного Комитета Петербургского Совета в кухню „Дома Искусств“ были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты».
Кто был на этом обеде? Всего — человек тридцать; к сожалению, не существует ни полного списка присутствовавших, ни стенограмм выступлений. «Блистали своим отсутствием» Блок (хотя он был в ДИСКе 28-го), Ходасевич, Мандельштам. Присутствовали Гумилев, Георгий Иванов, Замятин, Анненков, Шкловский, Оцуп, Чуковский, Александр Грин, Михаил Лозинский, Амфитеатров, Евреинов, Питирим Сорокин, Пуни, Ольденбург, Волынский, Данзас, Чудовский, Слонимский[78]. Предположительно были Николай Тихонов, Ида Наппельбаум, Ирина Одоевцева, Владимир Пяст, Всеволод Рождественский. Накануне, 29-го, в ДИСКе состоялось юбилейное чествование Михаила Кузмина — вполне вероятно, что Кузмин со своей обычной свитой был там на следующий день.
Кто и что говорил? Источники опять расходятся: по мнению «советских», выступавшие ныли, и лишь отдельные личности защищали советскую власть. Слонимский: «Когда начались речи, состав собравшегося общества определился ясно. Особенную активность проявляли журналисты закрытых газет. Отдельные голоса советских литераторов заглушались ораторским темпераментом людей, выбывших вскоре после этого вечера в эмиграцию. Эти ораторы жаловались, просили помощи, клеветали…», а речь Грина «резко отличалась от ряда произнесенных на этом банкете речей, в которых было немало пошлого, глупого и враждебного Советской власти». Чуковский вспоминал недружелюбное по отношению к Советам выступление Сорокина. «Антисоветские», напротив, пишут, что все речи были хвалебные и лишь единицы высказались критически. Ходасевич (сам на банкете не бывший): «Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам». Берберова (тоже с чужих слов): «А если и были некоторые скрипучие голоса на этом вечере, то только тех людей, которых усиленно, но безуспешно пытались не пригласить в Дом искусств; они все-таки явились со зловредной целью нажаловаться Уэллсу на то, что с ними сделали, и показать, до чего они доведены». По словам Анненкова, на обеде речей как таковых было всего две — приветственная Горького и ответная Уэллса, а все остальное время шла «обычная беседа на общие темы». Чуковский записал в дневнике: «Замятин беседовал с Уэллсом о социализме. Уэллс был против общей собственности. Горький защищал ее». Сам Замятин приводит полный перечень выступавших (с речами или репликами): «Говорили по-русски: А. В. Амфитеатров, В. Ф. Боцяновский, А. С. Грин, М. Горький, И. Пуни, П. Сорокин, К. И. Чуковский, В. Б. Шкловский; по-английски: Ю. П. Данзас, Евг. Замятин, С. Ф. Ольденбург, Чудовский; речи говоривших по-русски переводились Уэллсу». (Переводили Мария Бенкендорф и Замятин.) Но случился на том обеде один инцидент, о котором не забыл никто: выступление Амфитеатрова. Анненков подробно описал этот эпизод:
«— Вы ели здесь, — обратился он (Амфитеатров. — М. Ч.) к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг. Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, „бельем“… <…>
После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский <…> сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:
„— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня „курьезным историческим опытом“! <…>
— Слушайте, вы! равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!“
Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями…»
Шкловскому эпизод запомнился несколько иначе, особенно в том, что касается его собственной речи: «Выступил Амфитеатров, который говорил о том, что на нас одето — это хороший костюм, а под этим костюмом обрывки грязного белья… <…> Горький говорил: „Знаете, нехорошо так жаловаться“. Я выступил…<…> „Вы нам устроили блокаду. У нас закрыт порт, вот недавно к нам пришел корабль, который привез немножко еды и духи. Мы эти духи меняли в окрестностях, хорошие французские духи. И вот отношения испорчены навсегда. Ну, словом, это не забудем“. Уэллс ответил: „Я не отвечаю за это, политика ужасная…“» Слонимский: «Тут он [Амфитеатров] взъярился и, вообразив себя, очевидно, перед многотысячной аудиторией, завопил: „Но если все здесь скинут с себя верхние одежды, то вы, господин Уэллс, увидите грязное, давно не мытое, клочьями висящее белье!“ Тут Алексей Максимович улыбнулся.<…> Это уже был анекдот. Стараясь разоблачить перед иностранным гостем „ужасы революции“, противники самым комическим образом разоблачали самих себя». А вот воспоминания Оцупа о выступлении Амфитеатрова: «Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих слишком интимных несчастьях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорящему и произнес довольно громко: „Parlez pour vous!“».
Все сходятся на том, что Амфитеатров на Уэллса злобно кричал. Перевод, вероятно, кое-что смягчил, но интонация не могла от Эйч Джи ускользнуть. Из его собственного комментария следует, что он не обиделся: «…г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и — что касается меня — совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета». Вообще-то Эйч Джи физически не переносил, когда на него орали, мгновенно ощетинивался и слов кричащего уже не воспринимал. Вероятно, если бы Амфитеатров высказался в спокойном тоне, Уэллс отнесся бы к его речам иначе. Впрочем, это ничего бы не изменило. Из присутствовавших на обеде лишь единицы умрут на родине и притом в своей постели.
Что говорил и как вел себя сам Уэллс? Николай Чуковский со слов отца пишет, что он слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать». Георгию Иванову в нем увиделись «величие, важность, небрежность». Но в большинстве описаний ссылаются на Анненкова: «В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывается в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“». С английской сигарой, улыбается, «курьезный» опыт, «удовольствие» — что за чудовище! Но все же давайте разбираться.
Человека чествуют на банкете — он должен не улыбаться, а нахмуриться и сказать: «Я недоволен тем, что меня сюда позвали, и за ваши дурацкие приветствия вам ничуточки не признателен»? А сигара в руке? Уэллс был человек более-менее светский, привыкший к обществу: не мог он произносить речь, куря сигару, если только в это же время не курили и остальные (а они наверняка курили — Горький вообще не расставался с папиросой). И наконец, самое ужасное слово — «курьезный». Английское curious можно перевести и так. Но у этого слова много других значений. Прежде всего — «познавательный». Трудно сказать, ошиблись ли переводчики или сам Анненков, а только Уэллс, не будучи мертвецки пьян, не мог назвать русскую революцию «курьезной». Он называл «курьезными» наши порядки, а не революцию, да и то лишь в частных разговорах с соотечественниками. Ничего «курьезного» он в России не увидел, кроме одного: «Я хочу сказать лишь несколько слов о доме отдыха для рабочих на Каменном острове. Это начинание показалось мне одновременно и превосходным и довольно курьезным. Рабочих посылают сюда на 2–3 недели отдохнуть в культурных условиях. <…> И рабочий должен вести себя в соответствии с этой изящной обстановкой; это один из методов его перевоспитания. Мне рассказывали, что, если отдыхающий забудется и, откашлявшись, по доброй старой простонародной привычке сплюнет на пол, служитель обводит это место мелом и предлагает ему вытереть оскверненный паркет».
С той же неприязнью, с какой наши (и советские, и эмигранты) описывают выбритые щеки и приличный пиджак Уэллса, они отмечают то, что он написал о «гибнущем», по его же выражению, Петрограде: «Спичек здесь больше, чем было в Англии в 1917 году, и надо сказать, что советская спичка — весьма недурного качества. Но такие вещи, как воротнички, галстуки, шнурки для ботинок, простыни и одеяла, ложки и вилки, всяческую галантерею и обыкновенную посуду достать невозможно», «При простуде и головной боли принять нечего; нельзя и думать о том, чтобы купить обыкновенную грелку». А еще он купил тарелку за 800 рублей…[79] Мы гибнем, а эта сытая сволочь тарелки покупает и жалуется на всякую чепуху: ах, на витринах краска облупилась, ах, трамвай ходит только до шести! «Мне, которому слишком не новы многие открытия Уэллса насчет ужасов в России, — писал Бунин, — было все-таки больно и страшно читать его; мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к „хижинам кафров“, в гости к одному из людоедских царьков (лично, впрочем, не людоеду, „он не коммунист, как и я“) — стыдно за это неподражаемое: „бедные дикари, у них нет даже бутылки горячей воды для постели!“ — стыдно за бессердечную элегичность его тона по отношению к великим страдальцам, к узникам той людоедской темницы с „ванной и парикмахером“, куда он, мудрый и всезнающий Уэллс, вошел, „как неожиданный луч света“, куда „так легко“, так непонятно легко для этих узников прогулялся он, „свободный, независимый“ гражданин мира, не идеального, конечно, но ведь все-таки человеческого, а не скотского, не звериного, не большевистского…»
Да, текст Уэллса нам режет ухо (или сердце), но он писался не для нас. Он был предназначен для людей, которые не поймут, что творится с Петроградом, если не объяснить на доступных им примерах. Уэллс написал вначале общие слова «подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке», употребил выражения «колоссальный непоправимый крах», «катастрофа», «невероятные лишения»; но как донести смысл этих выражений до лондонцев? Вообразите себе, у них даже магазины не работают! Это последняя степень падения!.. Обратим внимание: в «России во мгле» Уэллс и своим пророчит разруху, если не реорганизуют общество на социалистический (но не большевистский) лад, и для описания грядущей катастрофы использует тот же довод: «Магазины Риджент-стрит постигнет судьба магазинов Невского проспекта»… Примечательно, что то же самое, что возмутило Бунина, не понравилось и советским. Александр Беляев: «Иностранец не слыхал уличных разговоров, в которых можно было услышать радость нового пролетарского города. Он улавливал ухом только слова „нэп“, „пайки“, так уж было устроено его ухо». Глухо к «музыке революции», как скажет Троцкий, и восприимчиво только к ее плоти.
Хорошо еще, что Бунин, когда писал свою статью «Несколько слов английскому писателю», не знал некоторых замечаний Шкловского — тот вспоминал один из своих разговоров с Уэллсом: «Уэллс тогда сидел, а сын занимался своими делами, и он мне говорил. Он мне говорил, что в этой стране надо спекулировать. <…> Спекулировать, потому что здесь, говорит, такие вещи продаются, нефрит выбрасывается… старый английский фарфор, китайский фарфор, английский, воруется». Трудно судить, не перепутал ли пожилой Шкловский чего-нибудь. В «России во мгле» Уэллс писал о спекулянтах: их расстреливают (он полагал, что только их), и это правильно, ибо иначе невозможно бороться с голодом. Маловероятно, что он призывал кого-то заняться спекуляцией.
Культурная программа включает посещение театров — с этим все было как прежде. «Мы слышали величайшего певца и актера Шаляпина в „Севильском цирюльнике“ и „Хованщине“; музыканты великолепного оркестра были одеты весьма пестро, но дирижер по-прежнему появлялся во фраке и белом галстуке. Мы были на „Садко“, видели Монахова в „Царевиче Алексее“ и в роли Яго в „Отелло“ (жена Горького, г-жа Андреева, играла Дездемону)». С Шаляпиным Уэллс познакомился и был потом у него в гостях: «Революция так мало коснулась г-жи Шаляпиной, что она спрашивала нас, что сейчас носят в Лондоне. Из-за блокады последний дошедший до нее модный журнал был трехлетней давности». (Шаляпины отдадут визит, когда приедут в «Истон-Глиб» на уик-энд.) Встретился с композитором Глазуновым, с которым познакомился в Лондоне: «Он вспоминал Лондон и Оксфорд; я видел, что он охвачен нестерпимым желанием снова очутиться в большом, полном жизни городе, с его изобилием, с его оживленной толпой, в городе, где он нашел бы вдохновляющую аудиторию в теплых, ярко освещенных концертных залах. Мой приезд был для него как бы живым доказательством того, что все это еще существует. Он повернулся спиной к окну, за которым виднелись пустынные в сумерках воды холодной свинцово-серой Невы и неясные очертания Петропавловской крепости. „В Англии не будет революции, нет? У меня было много друзей в Англии, много хороших друзей…“ Мне тяжело было покидать его, и ему очень тяжело расставаться со мной…» Джип в это время побывал в Обуховской больнице и рассказывал о ее бедственном положении. Ничего «курьезного» Уэллс во всем этом не находил. Всякий, кто даст себе труд прочесть «Россию во мгле», увидит, что ему было тягостно и тоскливо.
Ходили с Марией Бенкендорф в Эрмитаж, гуляли, ездили на Васильевский остров. По вечерам сидели за столом с гостями, потом Горький чаще всего уводил Эйч Джи к себе в кабинет и там они до глубокой ночи разговаривали при посредничестве переводчицы, обсуждая совместные прожекты, Горькому очень понравилась «Схема истории», он намеревался перевести ее на русский (это не было сделано). Правомерно называть Горького и Уэллса друзьями — или это натяжка? Они виделись три раза. После первой встречи в Штатах переписывались регулярно, хотя не очень часто. Но их идейная близость была велика: дабы не углубляться в литературоведение, изложим основные сходства, опуская аргументацию. Итак, общее:
1. И Уэллсу, и Горькому активно не нравился человек нашего вида. (Павел Басинский свою книгу о Горьком заключил придумкой, что Горький мог быть инопланетянином, засланным в наш мир; то же можно сказать об Уэллсе.)
2. Оба мечтали о пришествии ему на смену другого, качественно нового человека.
3. Были убеждены, что такой человек должен формироваться путем просвещения, воспитания и образования, которое желательно начинать с детства.
4. Очень не любили крестьянство, деревню и так называемый «Восток».
5. Единственной стоящей социальной группой считали интеллигенцию.
6. Не верили в массы, а только в передовые группы просвещенных людей.
7. Были привержены энциклопедизму, пытались написать (или организовать, чтобы другие написали) «всё про всё».
8. Занимались богостроительством (Горький — больше, Уэллс — меньше); у обоих Богом — если предельно упростить — назывались симпатичные им человеческие черты: что-то вроде мужества у Уэллса, что-то вроде совести у Горького.
Эрудированный читатель, без сомнения, найдет чем продолжить этот ряд. Сходства были не только идеологические, но и человеческие: оба оказывали очень много практической помощи другим людям (и при этом обоих называли злыми — зачастую называли люди, которые сами никому не помогали, аргументируя это тем, что лучше с Богом в душе напакостить своему ближнему, чем без Бога в душе ему помочь); оба были резки в высказываниях, часто ссорились и мирились с окружающими; оба питали чрезвычайную, почти болезненную слабость к женскому полу; оба любили веселье, суету, гостей и «дым коромыслом».
Различия же не особенно значительны. Уэллс ненавидел Маркса, Горький был к нему безразличен; Уэллс терпеть не мог пролетариата, Горький его не то чтобы любил, но относился скорее с симпатией. Имелись различия и в характерах: Горький, к примеру, стоически переносил болезни, Уэллс, болея, капризничал как ребенок; Горький был умелым организатором, Уэллс — никудышным. Ряд опять же можно продолжать, но вряд ли найдется что-то принципиальное. У Уэллса все смягчалось его «английскостью», у Горького обострялось его «русскостью». Они были похожи как близнецы, которых после рождения поместили в разную среду. Что же касается творческого метода и стиля, то между яркой, словно ковер, прозой Горького и сухой и стерильной, как больничная марля, прозой Уэллса сходства никакого нет, кроме одного: тут и там герои очень много разглагольствуют.
Совсем тоскливо Уэллсу стало во время посещения Дома ученых, организацией которого гордился его русский друг. За несколько дней до приезда Уэллса Луначарский писал Рыкову: «Пусть в этой области, совершенно невинной политически области подкармливания ученых, использования их силы в аполитичной культурной области Горький заработает, до некоторой степени, карт-бланш». Уэллс не заметил, чтобы ученых хорошо «подкармливали»: «Многие из них отчаялись уже получить какие-либо вести из зарубежного мира. В течение трех лет, очень мрачных и долгих, они жили в мире, который, казалось, неуклонно опускался с одной ступени бедствий на другую, все ниже и ниже, в непроглядную тьму. Не знаю, может быть, им довелось встретиться с той или иной политической делегацией, посетившей Россию, но совершенно очевидно, что они никак не ожидали, что им когда-либо придется снова увидеть свободного и независимого человека, который, казалось, без затруднений, сам по себе, прибыл из Лондона и который мог не только приехать, но и вернуться снова в потерянный для них мир Запада. Это произвело такое же впечатление, как если б в тюремную камеру вдруг зашел с визитом нежданный посетитель».
Ученые тем не менее продолжали заниматься наукой, Уэллса это восхищало. Бунин с возмущением писал, что в бедствиях ученых повинна не английская блокада, как утверждал Уэллс, а Ленин. Ну хорошо, во всем виноват Ленин, а наши помещики абсолютно ни в чем не виновны, но Уэллсу-то что было теперь делать? Он видел, что ученые голодают и что у них нет книг — это был факт, и если бы блокаду не сняли, от этого стало бы веселее Бунину, но вряд ли Павлову… Предположим фантастическое: европейские страны доводят интервенцию до победного конца и сажают на трон Колчака или Врангеля: не факт, что все ученые бы до этого дожили, что большевики, отступая, их не расстреляли бы (Ленин намеревался использовать интеллигенцию в качестве «живого щита» при обороне Петрограда от Юденича), что белые их не расстреляли бы за сотрудничество с большевиками… «Если этой зимой Петроград погибнет от голода, погибнут и члены Дома ученых. — написал Уэллс, — если только нам не удастся помочь им какими-нибудь чрезвычайными мерами…» Он упоминает о медике Иване Ивановиче Манухине и его новом методе лечения туберкулеза (радиологическом; он лечил по этому методу Горького и Мережковского). Уэллс увез с собой список работ Манухина и опубликовал его в Англии; быть может, это хоть чуточку помогло Манухину, когда он в 1930-х уехал в эмиграцию… «Увы, опять и опять немного не так, г. Уэллс, — Павлов не раз, но совершенно тщетно молил выпустить его из ада, столь мило изображенного вами..» Увы, опять и опять немного не так, уважаемый, любимый Иван Алексеевич: ад не был «мило» изображен. «На самом же деле подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке».
Из самых крупных советских руководителей Уэллс общался с Лениным и Зиновьевым. Встреча с Лениным была назначена на утро 6 октября — так, во всяком случае, утверждают советские источники. У Берберовой написано «12 октября», а у Клэр Шеридан — «5 октября». Уэллс с Джипом выехали в Москву вечером 4-го (а если верить Шеридан, то 3-го) курьерским поездом (он шел 14 часов) в спальном вагоне люкс, где, однако, «не было ни графинов для воды, ни стаканов, ни тому подобных мелочей». Мария Бенкендорф с ними не поехала. Сопровождал их матрос, которому в Петрограде выдали серебряный чайник, чтобы британцы могли попить чаю в дороге. Уэллс догадался, что чайник принадлежал ранее частному лицу, однако написал, что «по-видимому, этот чайник вступил на путь служения обществу совершенно законным образом». Это не простодушие, а так называемый британский юмор, которого наши в большинстве своем не поняли.
В Москве Уэллсов устроили в особняке на Софийской набережной, где раньше было (и снова есть) британское посольство; тогда же это был дом для приема заграничных гостей и одновременно — склад экспроприированных художественных ценностей, которые Эйч Джи обозвал «великолепной рухлядью»: «Эти вещи никак не подходят новому миру, если только на самом деле русские коммунисты строят новый мир». В особняке жили также Клэр Шеридан и американский банкир Фрэнк Вандерлип, приехавший для переговоров о заключении концессий в Баку и на Камчатке, а также, как считается, для «прощупывания почвы» относительно установления дипломатических отношений США с советской Россией. Уэллсу это обстоятельство казалось подозрительным — как можно толковать о каких-то концессиях с непризнанным правительством? Таинственный Вандерлип перемешался по городу самостоятельно, а Шеридан курировал сотрудник Наркоминдела Михаил Маркович Бородин (Грузенберг), бывший ранее послом в Мексике и выполнявший разные деликатные миссии в США. Ему же поручили и Уэллсов — на два дня.
Шеридан писала (она, как и Уэллс, опубликовала книгу о поездке в Россию[80]), что Эйч Джи был «как обычно весел и очень смешно описывал свои приключения в Петрограде». Значит, не солгал Анненков — «курьезно»? Да, но не ученые, умирающие от голода, а организация быта и образ жизни. Уэллсы явились к завтраку; прислугой был специально испечен яблочный пирог. Бородин от пирога злобно отказался (как пишет Шеридан, «коммунист в нем восстал» против этого пирога) и сказал Клэр, что ненавидит Уэллса, но не объяснил почему. Гуляли по Москве, обедали, ужинали — на стол подавал лакей. Сидели за полночь, делились впечатлениями, нашли, что всякий русский дом похож на вокзал: русские могут войти к человеку в спальню, когда тот не одет, едят и курят в тех же комнатах, где спят. Уэллс, по словам Шеридан, слишком много жаловался на скверные бытовые условия. «Ему абсолютно необходимы утренняя ванна, ежедневная газета, тихий завтрак. <…> Но если вы так устроены, что отсутствие горячей ванны мешает вам оценить Россию, о дорогой Эйч Джи, вам нужно менять свои привычки!» — иронизировала Шеридан, несколькими абзацами ранее, впрочем, с восторгом писавшая, что наконец-то смогла принять ванну.
Особняк был благоустроенный, ужин хороший, собеседники интересные, но Уэллс брюзжал: «Все мое пребывание в Москве было исковеркано глубоко раздражающей неразберихой. <…> Хотя я сам слышал, как Горький заранее договорился по междугородному телефону о моей встрече с Лениным, в Москве мне заявили, что там ничего не знали о моем приезде». Утром в Кремль Уэллса сопровождал уже не матрос, а другой человек, без чайника: Федор Аронович Ротштейн, член социалистической партии Британии и один из основателей ее компартии, в 1920-м вернувшийся на родину и ставший сотрудником Наркомата иностранных дел. Чтобы попасть на прием к Ленину, понадобилось множество звонков, время встречи дважды переносили, пять раз проверяли документы. Уэллс опять сердился: с Ллойд Джорджем и Рузвельтом подобных сложностей не возникало. Но наконец Ленин принял его; присутствовали также Чичерин, частично взявший на себя функции переводчика, и фотограф.
«Я ожидал встретить марксистского начетчика, с которым мне придется вступить в схватку, но ничего подобного не произошло. Мне говорили, что Ленин любит поучать людей, но он, безусловно, не занимался этим во время нашей беседы. Когда описывают Ленина, уделяют много внимания его смеху, будто бы приятному вначале, но затем принимающему оттенок цинизма; я не слышал такого смеха». Троцкий в книге «Вокруг октября» напишет, что Ленин не смеялся в присутствии Уэллса потому, что ему хотелось: а) зевать от скуки и б) материться от досады; ни того ни другого он не делал из вежливости. Троцкому, конечно, виднее…
Опустим стократно цитированное описание внешности Ленина — мы и без Уэллса знаем, как он выглядел. К содержанию разговора: Уэллс выделил две темы. «Одну тему вел я: „Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство вы стремитесь построить?“ Вторую тему вел он: „Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтобы подготовить ее? Почему вы не уничтожаете капитализм и не создаете коммунистическое государство?“». Такие глобальные вопросы за полтора часа не обсудишь, беседа получилась обрывочная. Уэллс сказал Ленину, что разрушенные города надо восстанавливать; Ленин согласился. Ленин изложил план ГОЭЛРО; Уэллс не поверил и именно за это назвал собеседника мечтателем[81]. Перешли к крестьянам: Уэллс сомневался, что с ними можно сварить кашу; тут Ленин «наклонился ко мне и перешел на конфиденциальный тон, как будто крестьяне могли его услышать».
Крестьян Уэллс не любил еще больше, чем пролетариев, считал их оплотом консерватизма и реакционности, причем жестокой и агрессивной. Не будем отмахиваться, а вспомним рассказы Чехова или Горького, лично наблюдавшего, как в деревне кнутом забили женщину — под дружный хохот зрителей, — и описавшего множество картин изощренного садизма. В 1922-м Горький напишет статью «О русском крестьянстве» (при советской власти она не будет опубликована на родине), в которой скажет о крестьянах совершенно ужасные вещи. Вряд ли Уэллс видел подобные сцены в Англии, но рассказы Горького читал и с самим Горьким на эту тему разговаривал. Теперь ему показалось, что и Ленин своих крестьян до смерти боится.
Далее перешли к образованию: Уэллс похвалил школы, Ленин «был доволен». Уэллс покритиковал кое-что из увиденного: «По-моему, во многих вопросах коммунисты проводят свою линию слишком быстро и жестко, разрушая раньше, чем они сами готовы строить; особенно это ощущается в Петроградской коммуне. Коммунисты уничтожили торговлю раньше, чем они были готовы ввести нормированную выдачу продуктов; они ликвидировали кооперативную систему вместо того, чтобы использовать ее, и т. д.». Он стал убеждать Ленина в том, что от капитализма к социализму можно перейти эволюционным путем; Ленин ответил, что нельзя. Уэллс сказал, что войны порождаются не капитализмом, а национализмом; Ленин от этой темы увильнул и подробно рассказал о концессиях Вандерлипа, после чего спросил: «Поможет это укрепить мир? А не явится ли это началом новой всемирной драки? Понравится ли такой проект английским империалистам?» Эйч Джи отделался общими словами.
«Сила его была в простоте замысла, сочетавшейся с изощренностью мысли, — писал Уэллс о Ленине в „Опыте автобиографии“. — Казалось, что он — полновластный хозяин всего, что осталось от России; однако владычество его было не таким уж безграничным, ему приходилось держать в узде строптивую команду сторонников и такое орудие, как ОГПУ, которое могло выскользнуть из рук и ужалить его самого — скажем, когда казнили великих князей после его распоряжения об отсрочке». Интересно, конечно, кто ему рассказал эту историю — про отсрочку и нарушенные ленинские распоряжения…
Троцкий утверждал, что Ленин после окончания беседы сказал ему, заливаясь смехом: «Ну и мещанин! Ну и филистер!!» Ленин, по словам Троцкого, об Уэллсе тотчас забыл, но сам Троцкий не забыл и в книге. «Вокруг октября» заполнил цветистыми ругательствами в его адрес («напыщенное самодовольство», «цивилизованное чванство», «воплощает породу мнимообразованных, ограниченных мещан», его остроумие «тяжеловатое, как пудинг» и т. п.) целую главу, содержание которой вкратце можно передать следующим образом: 1) Уэллс написал, что Ленин смуглый, а он на самом деле блондин; 2) Уэллс написал, что Ленин маленького роста, а он на самом деле среднего; 3) Уэллс воображал, будто он снизошел до разговора с Лениным, а на самом деле это Ленин снизошел до разговора с ним; 4) Уэллс — дурак; 5) Уэллс ничего в Ленине не понял. Четыре первых утверждения можно оспаривать. Последнее вполне справедливо.
На самом деле Ленин про Уэллса не забыл. Несколько дней спустя он принимал Клэр Шеридан и сказал ей, что уже после визита Уэллса прочел его книгу «Джоанна и Питер», и что «описание жизни английской буржуазии превосходно», и что он хочет прочесть «Войну в воздухе» и «Освобожденный мир», для которых у него ранее не находилось времени. Вряд ли Ленин выдумал все это, чтобы сделать приятное английской даме.
Уэллс очень хотел поговорить с Луначарским, но устроить встречу в тот же день не удалось, а ждать он не пожелал, так как уже наметил отъезд в Ревель на 8 октября. Вернулись в особняк на Софийской; по дороге Ротштейн просил не рассказывать Вандерлипу о том, что Ленин говорил касательно концессий, и вообще сетовал на излишнюю откровенность Ленина, из чего Эйч Джи сделал вывод, будто Ленин не вполне свободен и Наркомат иностранных дел его контролирует. Он поделился подозрениями с Шеридан: та предположила, что Ленин откровенничал не по неосмотрительности, а сознательно. (Когда Клэр придет к Ленину, тот и с ней будет обсуждать эти концессии.) «Благодаря тому, что мы избегали упоминать о „миссии“ г. Вандерлипа, она раздулась в нашем сознании до огромных размеров, и мысль о ней стала неотвязной». Раздулась она до такой степени, что Уэллс, несмотря на все предостережения, о ней разболтает американскому посланнику в Риге Янгу, а также упомянет в «России во мгле»: «Мне говорили, что он [Вандерлип] привез рекомендательное письмо к Ленину от сенатора Хардинга». Из-за этого в октябре на страницах «Нью-Йорк таймс» развернется настоящая буря: о своей откровенности он пожалеет и будет все отрицать.
Вандерлип уговаривал Уэллса остаться на денек, но тот отказался. В Москву Уэллсы собирались вернуться тем же курьерским, каким прибыли. Стали ждать, когда за ними заедут, прождали три часа и на поезд опоздали, попали на другой, который шел не 14 часов, а 22. Это привело Уэллса в бешенство. «Я поговорил с нашим гидом как мужчина с мужчиной и высказал ему все, что я думаю о русских порядках. Он почтительно выслушал мою язвительную тираду и, когда я, наконец, остановился, ответил мне извинением, характерным для теперешнего умонастроения русских: „Видите ли, блокада…“». За этот абзац Троцкий Уэллса изничтожил — и он же больше всего возмутил эмигрантов. Подумаешь, несчастье — на поезд опоздал! У нас тут ТАКОЕ (прекрасное или ужасное в зависимости от стороны, которую занимали критики Уэллса), а этот зажравшийся паршивец жалуется, что его не принял Луначарский, что в вагоне люкс не было графинов, что он на поезд опоздал!
Однако Уэллс не жаловался на то, что опоздал поезд: курьерский-то ушел вовремя. Не сетовал и на то, что поезд идет медленно; когда он писал: «Железные дороги находятся в совершенно плачевном состоянии; паровозы, работающие на дровяном топливе, изношены; гайки разболтались, и рельсы шатаются, когда поезда тащатся по ним с предельной скоростью в 25 миль в час», то просто констатировал факт. Он возмущался тем, что его забыли отвезти на вокзал и объяснили это блокадой, которая была в данном случае ни при чем. Разруха, как известно, не в клозетах, а в головах. И блокада примерно там же.
7 октября Горький повел Уэллса на заседание Петросовета, работу которого, «как и всех других в советской России», Уэллс назвал «исключительно непродуманной и бесплановой». Посадили его позади стола президиума. Он вспоминал посещение Госдумы в 1914-м: «Атмосфера вялого парламентаризма сменилась обстановкой многолюдного, шумного, по-особому волнующего массового митинга». Проголосовали за мир с Польшей, затем выступал Уэллс. «Членам совета сообщили, что я приехал из Англии, чтобы познакомиться с большевистским режимом; меня осыпали похвалами и затем призвали отнестись к этому режиму со всей справедливостью и не следовать примеру г-жи Сноуден, м-ра Геста и м-ра Бертрана Рассела, которые воспользовались недавно гостеприимством Советской республики, а по возвращении стали неблагожелательно отзываться о ней».
В августе 1920 года в России побывала делегация британских лейбористов, в составе которой были Бертран Рассел, лорд Хейден-Гест и жена Филиппа Сноудена, министра финансов Великобритании в лейбористских правительствах. Они описали свои впечатления[82]; им дал отповедь Карл Радек: Хейден-Гест — шпион, притворявшийся другом, миссис Сноуден — «разряженная гусыня», Рассел — честный человек, но весьма глуп, ибо считает, что «революция, при которой нет телефонов, белого хлеба, кофемолок и — о ужас! — роскошных автомобилей, это нехорошо, ибо Бертран Рассел не может выдержать такой революции больше двух недель, даже при всех предоставленных ему удобствах»[83]. Уэллс читал и статьи своих соотечественников, и статьи в ответ на статьи о них в «Правде», и саму «Правду» ему переводили; он опасался, что его собственное выступление переврут, и отдал его текст Сергею Семеновичу Зорину (Гомбаргу), референту Зиновьева. Зорин ему очень понравился: «Это очень симпатичный, остроумный молодой человек, вернувшийся из Америки, где он был чернорабочим. <…> Мы говорили с ним о том, как наш общественный строй изматывает, калечит, ожесточает честных и полных энергии людей. Это общее негодование сблизило нас, как братьев». «Брат» Уэллса будет расстрелян в 1937-м за связь с Зиновьевым и Каменевым.
Возвращаемся к речи Уэллса: «Я холодно отнесся к этим призывам; я приехал в Россию, чтобы беспристрастно оценить большевистское правительство, а не восхвалять его. Прежде всего я совершенно недвусмысленно заявил, что я не марксист и не коммунист, а коллективист и что русским следует ждать мира и помощи в своих бедствиях не от социальной революции в Европе, а от либерально настроенных умеренных кругов Запада». После этого участники заседания стали «простодушно» выпытывать у гостя, когда же в Англии произойдет революция. «Я ясно видел, что многие большевики, с которыми я беседовал, начинают с ужасом понимать: то, что в действительности произошло на самом деле, — вовсе не обещанная Марксом социальная революция, и речь идет не столько о том, что они захватили государственную власть, сколько о том, что они оказались на борту брошенного корабля. <…> Я также позволил себе прочесть им небольшую лекцию о том, что на Западе нет многочисленного „классово сознательного пролетариата“… Мои, несомненно, искренние слова подрывали самые дорогие сердцу русских коммунистов убеждения. Они отчаянно цепляются за свою веру в то, что в Англии сотни тысяч убежденных коммунистов, целиком принимающих марксистское евангелие, — сплоченный пролетариат — не сегодня-завтра захватят государственную власть и провозгласят Английскую Советскую Республику».
После выступления Уэллса обсуждался вопрос о выращивании овощей в Петрограде, затем демонстрировали фильм, привезенный Зиновьевым из Баку, где проходил Съезд народов Востока (на нем присутствовал и английский делегат — социалист Том Квелч). Зорин подарил Уэллсу копию фильма. «Один из самых эффектных номеров этого замечательного бакинского фильма — танец, исполненный джентльменом из окрестностей Баку. В отороченной мехом куртке, папахе и сапогах он стремительно и искусно танцует что-то вроде чечетки. Вынув два кинжала, он берет их в зубы и устанавливает на них два других, лезвия которых оказываются в опасном соседстве с его носом. Наконец, он кладет себе на лоб пятый кинжал, продолжая с тем же искусством отбивать чечетку в такт типичной восточной мелодии. Подбоченясь, он изгибается и идет вприсядку, как это делают русские казаки, все время описывая медленные круги и не переставая хлопать в ладоши. <…> Я с удовольствием воскресил бы Карла Маркса специально для того, чтобы посмотреть, как он будет глубокомысленно разглядывать его поверх своей бороды». После фильма пропели «Интернационал» и стали расходиться. «По существу, это был многолюдный митинг, который мог, самое большее, одобрить или не одобрить предложения правительства, но сам не способен ни на какую настоящую законодательную деятельность. По своей неорганизованности, отсутствию четкости и действенности Петроградский совет так же отличается от английского парламента, как груда разрозненных часовых колесиков от старомодных, неточных, но все еще показывающих время часов».
Вечером у Горького состоялся прощальный ужин. Из распределителя достали продукты, даже хорошее вино. Но было грустно. Уэллс отдал Горькому весь запас бритвенных лезвий. Неизвестно, оставил ли он кому-то из русских какие-нибудь деньги. Это не исключено — он давал деньги и людям, находившимся в тысячекратно лучших условиях. После возвращения из Москвы Уэллсы ночевали уже в отдельных комнатах — гостевая пустовала и ее отвели Джипу. Мария Бенкендорф оказалась одна в комнате Гейнце — та уехала к родственникам. По ее словам, Уэллс пришел к ней. По его версии — она к нему. «Я влюбился, стал за ней ухаживать, и однажды умолил ее, и она проскользнула через набитые людьми горьковские апартаменты в мои объятия.<…> Я верил, что она меня любит, верил всему, что она говорила». Ему было 54, а ей 28. Он «влюбился по уши, неподдельно, как никогда прежде». Клэр Шеридан вспоминала, что он в беседе с ней распространялся о Бенкендорф битый час; Энтони Уэст писал, что его отец был этой женщиной «отравлен», «не мог уяснить себе природу этого яда» и что «какой бы безнадежной ни выглядела эта страсть, он вернулся домой, сжигаемый ею».
О Марии Игнатьевне Закревской-Бенкендорф-Будберг написано много, но почти всё происходит из одного источника: «Железной женщины» Берберовой, которая предупреждала, что верить всему, что ей говорила Будберг, нельзя: «Чтобы выжить, ей надо было быть зоркой, ловкой, смелой и с самого начала окружить себя легендой». Мура, как ее обычно называли, родилась в 1892 году в семье черниговского чиновника И. П. Закревского, но придумывала, будто приходится родней пушкинской Аграфене Закревской. Ее сводный брат Платон служил в русском посольстве в Лондоне. В 1911 году она приехала к нему и училась в школе для девушек Ньюнхэм в Кембридже. Она вышла замуж за сотрудника русского посольства Ивана Бенкендорфа (не посла, с которым был знаком Уэллс, а его родственника). Она называла себя графиней, хотя ее муж графом не был. В 1913 году у них родился сын, в 1915-м — дочь. Лето 1917-го Бенкендорфы провели в своем эстонском поместье, в октябре Мура поехала в Петроград и не вернулась. Ее мужа зверски убили крестьяне. (Уэллс знал об этом, когда разговаривал о крестьянах с Лениным.) Дети остались с гувернанткой; Мура долго ничего не знала о их судьбе.
В английском посольстве она познакомилась с Брюсом Локкартом, британским разведчиком. Они полюбили друг друга и жили вместе. Считается, что она была агентом британской разведки, советской, немецкой, двойным и тройным агентом. Истина, как в случае с Матой Хари, вряд ли будет установлена, так что обсуждать эту тему не станем — для Уэллса это не имело значения. В конце лета 1918-го Локкарта арестовали по подозрению в антисоветском заговоре, а Муру с ним заодно. Локкарт действительно в этом заговоре участвовал. Тем не менее и его и Муру быстро выпустили. Что за странные отношения связывали Муру с главой петроградской ЧК Петерсом — опять-таки никому не известно. Локкарт уехал домой, а Мура пошла к Чуковскому и попросила работу переводчика. Чуковский устроил ее к Горькому кем-то вроде секретаря: «Она навела порядок в его бумагах и домашнем хозяйстве, взяла на себя переписку на всех европейских языках (в Берлине она пробыла три года с мужем, французский знала с детства, итальянский выучила как-то между делом, сама того не заметив), а поскольку жить ей было негде и ночевала она у своего бывшего повара, скоро она и совсем переселилась на Кронверкский, где сделалась центром притяжения этой коммуны: ведь она обладала еще красотой, полнейшей непринужденностью и удивительным тактом». Считается, что она была любовницей Горького. Уэллс пишет, что в 1920 году об этой связи не знал.
Будберг утверждала, что уже видела Уэллса, когда тот приезжал в Петербург в 1914-м, и они даже были представлены друг другу на каком-то мероприятии. Он этого не помнил. «Она обманывает непреднамеренно. Просто такая у нее манера — небрежно обращаться с фактами. В каждом случае и для каждого человека у нее своя роль…» Она не отличалась особенной красотой, была развязна и много пила. Но она была по-кошачьи обольстительна и по-кошачьи живуча, а все кошачье нашего героя сводило с ума. Эту «большую кошку», в отличие от предыдущей, он полюбил сразу и до самой смерти — возможно, потому, что, как это ни банально, она, не в пример другим его молодым возлюбленным, не домогалась его, а заставила его домогаться себя. Любила ли она его хоть немного — никто не знает. «Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где найти ее, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюбляясь в нее страстно и преданно, — пишет Берберова. — Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовыми табу. <…> Она была свободна задолго до „всеобщего женского освобождения“».
8 октября Уэллсы отбыли в Ревель. Эйч Джи обещал Муре узнать о судьбе ее детей и гувернантки Мисси. В ожидании парохода на Стокгольм он написал несколько писем Горькому с приветами для Муры, они были переданы через секретаря советской миссии в Эстонии. В ответных письмах Горького Мура передавала приветы и выражала надежду на скорую встречу. Ее дети были живы и проживали в разрушенном особняке своего отца. Их спасли соседи; гувернантка заменила им мать. (Впоследствии Мура перевезет их всех в Лондон.) Ее отношения с Уэллсом пока что оборвались.
А теперь — загадка. Есть фрагмент из дневника Клэр Шеридан, в котором никто никогда толком не разбирался. Она пишет: «Эйч Джи долго говорил, что мне надо бы уехать домой. Он говорил, что Каменев меня нехорошо подвел. Я могла только сказать в защиту Каменева, что он еще не подвел меня. Но у Эйч Джи была еще какая-то задняя мысль, которую он не высказывал. Я заключила, что он думает, что через несколько недель здесь случится какая-то неприятность. (Английские слова многозначны; trouble можно перевести и как „беспорядки, волнения“. — М. Ч.) Какова ситуация в Петрограде, я не знаю, но здесь чувствуешь себя неуязвимым, как гора, и столь же неподвижным. Эйч Джи может знать какие-то факты о школах, фабриках и предметах, но только живя здесь постоянно и занимаясь скучной рутинной работой, можно почувствовать атмосферу».
Уэллс почему-то просидел в Ревеле почти две недели, хотя сам же утверждает, что торопился попасть туда к определенному числу. Что он там делал, разыскивал Муриных детей? В небольшом городе, зная точный адрес? Ждал Муру? Или ждал каких-то событий? Что, по его мнению, должно было случиться в России поздней осенью 1920 года? Имел ли он в виду интервенцию со стороны своих соотечественников? Это маловероятно. В конце 1920-го все интервенты, кроме японцев, уже покинули территорию России. Стало быть, «заварушка» должна была случиться внутри страны? Но какая? Колчак погиб, армии Деникина нет, красные со дня на день возьмут Крым. Восстание? Переворот? Заговор? Какой? Кто из наших мог ему намекнуть на возможность восстания или переворота? Шеридан пишет, что этот странный разговор состоялся, когда Уэллс вернулся от Ленина; он подумал, что если Ленин боится крестьян (или Наркоминдела), то, стало быть, его скоро свергнут? Глупо; и при чем тут «ближайшие несколько недель»?
Нет, если Уэллс мог что-то «эдакое» услыхать, то только в окружении Горького. (А Клэр предупредил не в день приезда, потому что тогда при разговоре присутствовал и подозрительный Вандерлип, а после визита к Ленину они были наедине.) Сам Горький в ту пору уже подумывал об эмиграции: то был пик его разногласий с большевиками. Большинство обитателей квартиры на Кронверкском вот-вот убегут из России; в этой «нехорошей квартире» большевиков не жаловали и говорили откровенно. Но кто именно? Британская шпионка Мура, утверждавшая, по словам самого Уэллса, что она очень счастлива в Советской стране? И Уэллс, когда писал «Россию во мгле» за здравие (с оговорками) советской власти, знал, что есть люди, готовящиеся выпить за ее упокой, и молчал, потому что была замешана его любимая или потому что в глубине души симпатизировал заговорщикам? Не очень верится, если честно, в Мурино шпионство; но даже если допустить, что она поддерживала связь с английской разведкой, то серьезный шпион не стал бы разбалтывать Уэллсу подобные вещи, а несерьезный не располагал бы информацией. Отбросим Муру и Англию; «утечка информации» могла идти от самого Горького.
В 1920 году советская Россия переживала экономический кризис, который вполне мог привести к политическому. Жизнь для большинства населения превратилась в борьбу за выживание; дело дошло до забастовок в городах и массовых волнений в деревне. (К весне 1921 года восстания будут полыхать по всей стране; напряжение достигнет своего апофеоза в Кронштадтском восстании, после чего в результате ответных мер большевиков пойдет на убыль.) Положение дел было таково, что даже большевикам порой казалось, что дни их сочтены, и Ленин говорил: «Руль ускользает из рук…» Как относился к ситуации Горький, достоверно неизвестно, но, исходя из его взглядов, непохоже, чтобы перспектива народного восстания, особенно крестьянского, его радовала — скорее она казалась ему чем-то более ужасным, нежели советская власть. Он мог поделиться своими опасениями с английским гостем — в ту пору их отношения были очень доверительны — и Уэллс со дня на день ожидал бунта, «бессмысленного и беспощадного», о котором предупредил Шеридан.
Слишком просто, поискать чего-нибудь более «конспирологического»? Пожалуйста: так называемое дело Петроградской боевой организации. Сейчас преобладает точка зрения, что такой организации не существовало, но это мнение так же бездоказательно, как обратное; заговор был раскрыт (или сфабрикован) в 1921-м, но, по некоторым слухам, зародился он, если зародился, именно осенью 1920-го. Все знают, что Горький пытался заступиться за Гумилева, арестованного по этому делу, но не смог. Но никто никогда не выдвигал версии о том, что Горький знал о заговоре заранее. Все-таки что-то знал — и даже разболтал Уэллсу?! Безумно интересно, но верится с трудом. Поглядим лучше в другую сторону.
Общеизвестно, что отношения между Горьким и Зиновьевым были неважные: многие считают, что из-за вражды с Зиновьевым Горький и уехал из России в 1921 году. А вот что пишет Ходасевич: «У Горького иногда собирались коммунисты, настроенные враждебно по отношению к Зиновьеву. Такие собрания камуфлировались под видом легких попоек с участием посторонних. Я случайно попал на одну из них весною 1921 года. Присутствовали Лашевич, Ионов, Зорин». Ходасевич называет еще фамилию — Бакаев. Это тот Бакаев, которого упоминал Уэллс, и тот Зорин, которого Уэллс назвал «братом»[84]. Что, если речь шла не об антисоветском заговоре, а о локальном советском, против Зиновьева? Или, наоборот, высказывались опасения, что Зиновьев отнимет власть у Ленина? Скорее всего, конечно, Уэллсу из разговоров просто что-то такое показалось… Не место здесь в этом разбираться; но история небезынтересная.
Покинув Россию, Эйч Джи торопился сделать что-нибудь для своих знакомых: еще из Ревеля через Грегори организовал посылки продуктов и книг для петроградского Дома ученых, а в Лондоне убеждал лорда Керзона, министра иностранных дел, в необходимости срочного снятия блокады. «Я сделал все возможное, чтобы заставить наше общество понять, что советское правительство — это правительство человеческое, а не какое-то исчадие ада, и, мне кажется, я много сделал, чтобы подготовить почву для культурных отношений между двумя половинами Европы», — писал он Горькому. Майский потом скажет, что Уэллс изрядно преувеличил свою роль в установлении дипломатических отношений между Британией и Россией. Конечно, преувеличил: вопрос был решен политиками без него. Повлиял ли он хотя бы на общественное мнение? Да кто его знает…
«Россия во мгле» — «фатоватая корреспонденция для буржуазной публики», по выражению Троцкого, — печаталась в «Санди экспресс» в пяти частях с 31 октября по 28 ноября 1920 года и вышла отдельной книгой в январе 1921-го в издательстве «Ходдер и Стоутон». Эту работу обычно обильно цитируют, чего мы делать не собираемся, ибо текст ее общедоступен, а основную идею нетрудно передать в нескольких тезисах: 1. В русской революции виноваты не большевики, а царский строй, который спровоцировал все это безобразие. 2. Нужно смотреть в лицо фактам: большевики подобрали плохо лежащую власть, и в настоящий момент они единственные, кто в состоянии с ней справиться. 3. Если мы, европейцы, им поможем, то в конце концов они установят более-менее цивилизованный строй. 4. Если не поможем, будет только хуже. 5. Вообще революция — гадость, и, чтобы у нас не произошло ничего подобного, мы должны цивилизованно подвигаться в сторону социализма. 6. Карл Маркс дурак и борода у него дурацкая. Ключевой тезис — четвертый. Почему, если не поддержать большевиков, будет хуже? Кому — хуже? Чтобы понять это, вернемся к бакинскому съезду. Он — ключ ко всему.
По мнению Уэллса, главный смысл этого съезда в том, что «он свидетельствует о новой большевистской ориентации, представителем которой является Зиновьев. До тех пор, пока большевики непоколебимо придерживались учения Маркса, они обращали взоры на Запад, немало удивляясь тому, что „социальная революция“ произошла не там, где она ожидалась, а значительно дальше на Восток. Теперь, когда они начинают понимать, что их привела к власти не предсказанная Марксом революция, а нечто совсем иное, они, естественно, стремятся установить новые связи. Идеалом русской республики по-прежнему остается исполинский „Рабочий Запада“ с огромным серпом и молотом. Но если мы будем продолжать свою жесткую блокаду и тем самым лишим Россию возможности восстановить свою промышленность, этот идеал может уступить место кочевнику из Туркестана, вооруженному полудюжиной кинжалов. Мы загоним то, что останется от большевистской России, в степи и заставим ее взяться за нож. Если мы поможем какому-нибудь новому Врангелю свергнуть не такое уж прочное московское правительство, ошибочно полагая, что этим самым установим „представительный строй“ и „ограниченную монархию“, мы можем весьма сильно просчитаться. Всякий, кто уничтожит теперешнюю законность и порядок в России, уничтожит все, что осталось в ней от законности и порядка. <…> И тогда надвинется Азия. <…> Бакинский съезд произвел на Горького глубоко удручающее впечатление. Ему мерещится кошмарное видение — Россия, уходящая на Восток».
Это единственный фрагмент, где Уэллс «режет правду-матку», — вся другая аргументация лишь камуфлирует суть. Чтобы не допустить в Европу азиатов с кинжалами (а также крестьян и пролетариев, которые немногим их лучше), хороши все средства. Уэллсу было, прямо скажем, плевать на нас и наших большевиков. Он заботился о Европе. Вот его слова о советском правительстве: «Я сразу же должен сказать, что это — единственное правительство, возможное в России в настоящее время. Оно воплощает в себе единственную идею, оставшуюся в России, единственное, что ее сплачивает. Но все это имеет для нас второстепенное значение. Для западного читателя самое важное — угрожающее и тревожное — состоит в том, что рухнула социальная и экономическая система, подобная нашей и неразрывно с ней связанная».
Все дальнейшие восхваления в адрес большевиков, которыми изобилует «Россия во мгле», — не заблуждение Уэллса, а сознательная ложь, направленная на то, чтобы вызвать у европейцев хоть какое-то подобие симпатии к большевикам. «Левый коммунизм можно назвать позвоночным столбом сегодняшней России; к сожалению, это неподвижный позвоночник, сгибающийся с огромным трудом и только в ответ на почтительную лесть» — ладно же, будет вам лесть! Большевики в его понимании были не революционерами, а обуздателями революционной стихии; по отношению к Европе они — «живой щит», который ограждает цивилизованные страны от безумных орд с кинжалами, вилами и топорами: поддерживая их (будь они неладны!), мы, европейцы, спасаем себя. Он вообразил, как дикари с раскосыми и жадными очами разоряют «Истон-Глиб», как хрустнет в их лапах скелет престарелой леди Уорвик, увидел опустевший Лондон с заколоченными витринами — и душа его ужаснулась. Свою родину, столь часто им бранимую, он горячо любил, за нее боялся. О нашей мы должны печься сами.
Вышесказанное не означает, что Уэллсу не было искренне жаль умирающих от голода писателей, ученых и всех, чьи страдания он наблюдал непосредственно. «У меня щемит сердце, когда я думаю о приближении зимы…» Было очень жаль. Но только их.
«Россию во мгле» много ругали. Начнем с «ихних». Главным противником Уэллса выступил Черчилль, 5 декабря опубликовавший в «Санди экспресс» статью «Ужасная катастрофа: м-р Уэллс и большевизм», в первых строках которой ядовито замечалось, что за две недели, конечно, нетрудно стать «специалистом по русским делам». Пресловутая «разруха», по словам Черчилля, не была объективным порождением царского режима, войны, интервенции и блокады; она существовала исключительно в головах большевиков, отменивших частную собственность: «Если коммунисты купят на украденные деньги несколько паровозов, они у них все равно встанут». Помочь России можно одним способом — освободить ее от большевиков. Для Черчилля именно большевики были «дикими ордами», предупреждения Уэллса относительно других орд он пропустил мимо ушей. Уэллс ответил; его статья была полна злых выпадов против Черчилля: «Простой народ является лишь материалом для его блестящей карьеры». «Простого народа» Уэллс на дух не переносил, так что его апелляция к нему звучит на редкость лицемерно. Тем не менее Горькому он, посылая ему свою книгу, написал, что «изничтожил» Черчилля. Черчилль продолжать дискуссию не захотел — протестуя против заигрываний Ллойд Джорджа с советской властью, он ушел в отставку.
Обрушился на Уэллса и драматург Джонс, купивший «Спейд-хаус». Отношения между ними испортились еще во время войны: Джонс в ответ на «Джоанну и Питера» выпустил книгу «Патриотизм и популярное образование», где обвинял Уэллса в подрывной деятельности. Россией, по выражению Джонса, правила «хунта подонков», а Уэллс эту хунту защищал; как и Черчилль, Джонс не заметил, что защищал Уэллс его же, Джонса, любимую империю. Уэллс счел Джонса «слишком глупым», чтобы спорить с ним публично, но они еще несколько лет обменивались невероятно ядовитыми и оскорбительными письмами.
«Россию во мгле» критиковали и с другой стороны: английский литератор Стивен Грэм был возмущен тем, как Уэллс отозвался о русских крестьянах. По мнению Грэма, русский человек тих, кроток и жертвен, все время думает только о Боге. Грэм много раз бывал в России, написал о ней 11 книг и полагал, что так, как он, не знают Россию не только англичане, но и сами русские: когда в Лондоне вышел перевод «Детства» Горького, Грэм обвинил автора в клевете на свой добрый народ.
На Западе (в отличие от обеих Россий) у Уэллса нашлись и единомышленники. Один из них — Артур Рэнсом, журналист и, как у нас считают, британский шпион, живший в России с перерывами с 1913 по 1919 год и написавший книгу «Шесть недель в России»: как и Уэллс, он утверждал, что кроме большевиков никто с Россией управиться не может, а самим большевикам разъяснял, что английской революции им вовек не дождаться. Теми же аргументами, что и Уэллс, защищал большевиков историк Джеймс Батлер, преподававший в Тринити-колледже, где учились Джип и Владимир Набоков; последнего возмущало то, что Батлер оправдывал революционные эксцессы «временной необходимостью». Джип, вернувшись в Кембридж, рассказывал о поездке в Россию на собраниях «левых» студентов; Набоков-младший присутствовал на таком собрании, и его тоска взяла слушать, как английский мальчишка-турист рассказывает ему «правду» о его стране.
Книга Рассела «Теория и практика большевизма» вышла одновременно с «Россией во мгле». Рассел тоже писал, что большевики — единственная сила, которая могла в то время править Россией, и что в разрухе виноваты не они, а блокада. Однако Рассел совсем иначе, нежели Уэллс, охарактеризовал Ленина: человек холодный, «ненавидящий свободу», его отличительная черта — «проказливая жестокость». Рассел, как и Уэллс, считал, что революция — это ужас, который европейцам ни в коем случае нельзя допускать у себя, но аргументировал иначе: если на Уэллса самое тягостное впечатление произвели разруха, голод и беспорядок, то Рассел, напротив, писал, что порядок большевики навели просто-таки образцовый, но…: «Я был бесконечно несчастен в этой атмосфере, проникнутой духом утилитаризма, где нет места любви, красоте, жизни». Отклик самих большевиков на книгу Рассела был гораздо резче, чем на книгу Уэллса, — возможно, потому, что Рассел понял нечто такое, чего не заметил (но заметит в следующий приезд) Уэллс.
Был еще американец Уильям Буллит (впоследствии — первый посол США в СССР), ездивший в Россию в феврале 1919-го с секретной миссией: он писал почти то же, что Уэллс. Революция — свинство, но так уж случилось, а «в настоящий момент в России никакое правительство, кроме социалистического, не сможет утвердиться иначе, как с помощью иностранных штыков, и всякое правительство, установленное таким образом, падет в тот момент, когда эта поддержка прекратится». А Моэм еще в 1917-м замечал, что Временное правительство оставалось у власти лишь потому, что «не находилось пока силы, способной его сбросить».
Брюс Локкарт в начале пребывания в советской России тоже убеждал свое начальство, что большевиков разумнее признать; он изменил свое мнение, когда ему показали залитые кровью подвалы ЧК. Неизвестно, что было бы, если бы Уэллс увидел эти подвалы. Написал бы он тогда: «За отдельными исключениями, расстрелы ЧК вызывались определенными причинами и преследовали определенные цели, и это кровопролитие не имело ничего общего с бессмысленной резней деникинского режима, не признававшего даже, как мне говорили, советского Красного Креста»?
Теперь — наши. В русском переводе «Россия во мгле» вышла в Болгарии в 1921 году с предисловием князя Николая Сергеевича Трубецкого, назвавшего книгу чрезвычайно вредной, поскольку она «пропитана безграничным презрением к русской душе и к России как нации»: «По существу, у нас в России и в Азии народный „большевизм“ есть восстание не бедных против богатых, а презираемых против презирающих.
И острие его направлено прежде всего против тех самодовольных европейцев, которые все неевропейское человечество рассматривают только как этнографический материал, как рабов, нужных лишь для того, чтобы поставлять Европе сырье и покупать европейские товары».
Мережковский в декабре писал: «Вы утверждаете, что „сейчас не может быть в России никакого правительства иного, кроме советского“. Что это значит? То ли, что всякий народ достоин своего правительства, как всякое дитя — своей матери? Вы увидели дитя в руках гориллы — и решили, что оно достойно матери. Но остерегитесь, мистер Уэллс: может быть, горилла украла дитя человеческое». Сравнение какого бы то ни было народа с «дитем» не менее фальшиво, чем с гориллой, но если уж использовать эту метафору, для Уэллса все было наоборот: горилла — это «Азия», а большевики — ее дрессировщики.
Бунин 24 ноября откликнулся цитировавшейся статьей в «Общем деле», встав на защиту русского народа, который сам в «Окаянных днях» клял на чем свет: теперь этот народ он назвал «темным, зыбким, но все же великим». Он был также оскорблен высказываниями Уэллса о белых генералах — действительно хамскими и тем более глупыми, что Уэллс этих людей никогда в глаза не видал: «Сомнительные авантюристы, терзающие Россию при поддержке западных держав, — Деникин, Колчак, Врангель и прочие — не руководствуются никакими принципиальными соображениями и не могут предложить какой-либо прочной, заслуживающей доверия основы для сплочения народа. По существу, это просто бандиты». Бунинская статья завершается словами: «Любезный собрат, мы не забудем вашего заявления, что мы достойны только тех висельников, у коих вы гостили 15 дней, и что наши Врангели — „разбойники“. Я пишу эти строки в дни наших величайших страданий и глубочайшей тьмы. Но взойдет наше солнце, — нет среди нас ни единого, кто бы не верил в это! И тогда мы припомним вам, как унижали вы нас, как хулили вы имена, для нас священные».
Куприн в статье «Легкость мысли» противопоставлял Уэллсу, пожелавшему, по его мнению, увидеть в России утопию и написать «очередной фантастический роман», Фритьофа Нансена, который — опять же по мнению Куприна — рассудил так: «Я и без путешествия в центр этой несчастной страны знаю о ее положении. Несколько сотен безумных, но хитрых негодяев кровавыми путами опутали загнанный, усталый, голодный, больной многомиллионный народ. Всей реальной правды эти негодяи мне не скажут и не позволят ее увидеть.
А народ не сможет этого сделать и не посмеет. Одного меня ни на минуту не оставят. Не хочу же я быть в положении водевильного дурака, водимого за нос». Амфитеатров, однако, и Нансена заклеймил «обряженным в узду большевизма». (Нансен, дважды совершавший поездки по России, в 1920–1922 годах был верховным комиссаром Лиги Наций по делам репатриации военнопленных из России; в 1921-м по поручению Международного Красного Креста создал комитет по спасению голодающих Поволжья. Он призывал к признанию советской власти из практических соображений — чтобы комитету было легче работать.)
4 декабря в «Руле» была опубликована статья «Простые мысли. О „знатных иностранцах“», подписанная псевдонимом Simplex. В статье отмечались оскорбительные пассажи Уэллса в адрес крестьянства, православного духовенства и русских вообще. «Горящие усадьбы, разоренные дома, замученные в застенках чрезвычайки люди, смертные приговоры ежедневно: как все это, в самом деле, скучно, нудно, неинтересно. Это все — эмигрантские басни. Но одна потрясающая драма случилась все-таки в России. Ее подробно, негодуя, рассказал-таки Уэллс. Хотите знать эту драму?» Таких драм автор описал даже две: история о том, как Чуковский повел Уэллса в специально подготовленную школу, и история о том, как Уэллса отправили из Москвы в Петроград не на том поезде. «Вот она, драма! Сколько часов потерял […], посаженный в тюрьму за „снимание пиджака“ перед Уэллсом, — история умалчивает…» «[…]» — это, естественно, Амфитеатров. На самом деле в тюрьму за выступление на банкете его не сажали. Амфитеатров был арестован 4 марта 1921 года по обвинению в соучастии в Кронштадтском восстании, освобожден 2 апреля и в августе бежал со своей семьей в Финляндию, тем не менее Уэллс, назвавший его фамилию во всеуслышание, конечно, сильно его «подставил». «Уэллс подошел вплотную к лику умирающей России, — так завершалась статья. — Подошел, — прищурился, — прицелился — и смачно плюнул в безответный лик. Мы этого не забудем…»
Набоков-старший на страницах «Нового времени» подверг «Россию во мгле» критике — жесткой, но вежливой, — а встретившись с отцом Джипа лично, безуспешно пытался объяснить тому, что «большевизм представляет собой лишь брутальную, законченную разновидность варварского гнета, — саму по себе такую же древнюю, как пески пустынь, — а вовсе не привлекательно новый эксперимент». Ах, да ведь именно «песков пустынь» испугался Уэллс! Ему казалось, что эти пески вот-вот пожрут все, а большевики их «не пущают»…
Сам Уэллс — будто знал, что русские эмигранты о нем напишут, — заявил, что их политический облик «вызывает презрение. Они бесконечно твердят о „зверствах большевиков“: крестьяне поджигают усадьбы, разбежавшаяся солдатня фа-бит и убивает в глухих переулках, и все это — дело рук большевистского правительства. Спросите их, какое же правительство они хотят вместо него, и в ответ они несут избитый вздор, обычно приспосабливаясь к предполагаемым политическим симпатиям своего собеседника. Они надоедают вам до тошноты, восхваляя очередного сверхчеловека, Деникина или Врангеля, который наведет, наконец, полный порядок, хотя одному Богу известно, как он это сделает. Эти эмигранты не заслуживают ничего лучшего, чем царь, и они не в состоянии даже решить, какого царя они хотят. Лучшая часть русской интеллигенции, еще оставшаяся в России, постепенно начинает — во имя России — пока неохотно, но честно сотрудничать с большевиками». Эйч Джи и рад был бы, если бы какая-то сила, более симпатичная, чем большевики, выступила «во имя России» (читай: во имя Европы против Азии) — да не видел он такой силы… Была ли она? Иностранцы понимали, что британские штыки и американские деньги могут возвести на престол Врангеля или кого-то еще, но не смогут его там удержать. Как Бунин себе это все представлял? Он возвращается в Россию, свободную от большевиков, и что? Те самые «хари» и «хамы», о которых он писал в «Окаянных днях», поцелуют ему руку и скажут: простите, барин, бес попутал? Ведь эти «хамы» и «хари», разграбившие его имение, были не большевики; они были — тот самый народ, в оскорблении которого он обвинял Уэллса…
И, наконец, советские. В апреле 1921-го Александр Константинович Воронский, редактор журнала «Красная новь», опубликовал в «Правде» статью о «России во мгле», сравнивая ее автора с Савлом, превращающимся в Павла: «Презрения к России как к нации у Уэльса нет. Отметить некультурность крестьян совсем еще не значит презирать нацию. У нынешних зарубежных патриотов, в частности у Ив. Бунина, обрушившегося на Уэльса с особой яростью, можно найти ряд рассказов, повестей, далеко оставляющих позади беглые замечания Уэльса о безграмотности и политической косности крестьянства. Тем более не следует полагать, что доподлинная Россия сводится к той княжеской, полукняжеской, помещичьей, интеллигентской эмиграции, о которой, действительно, Уэльс отозвался довольно непочтительно. Различие между злобствующей эмигрантской накипью и другими кадрами русской интеллигенции Уэльс понимает, по-видимому, довольно хорошо.
<…> Мы, коммунисты, можем быть довольны результатами поездки Уэльса в Советскую Россию. Советская Россия, несмотря на всю разруху, завоевала Уэльса. Это совсем недурной результат». Воронский будет исключен из партии в 1927-м, а в 1937-м его расстреляют. Просим прощения за слишком черный юмор, но как тут удержишься: «Это совсем недурной результат…»
Напоследок вернемся к Троцкому: «Уэллс, в качестве знатного иностранца и, при всем своем „социализме“, консервативнейшего англичанина империалистской складки, насквозь проникнут убеждением, что оказывает, в сущности, своим посещением великую честь этой варварской стране и ее вождю»; к беседе с Лениным «так великодушно снизошел просвещеннейший гость из Великобритании». А вот Бунин охарактеризовал Уэллса как «туриста, совершившего прогулку… в гости к одному из людоедских царьков». Они припечатали Уэллса почти одними и теми же словами (а, автор статьи в «Руле» называет Уэллса в точности как Троцкий — «знатным иностранцем»), с одной и той же обидой. Ведь они оба — русский помещик Бунин и советский еврей Троцкий — были людьми нашего вида. Мы можем как угодно поносить нашу страну (Россию, Англию, Гондурас), но дадим отпор чужаку, который попытается проделать то же.