А я бы хотел, широко раскрыв глаза во тьме, восстановить не только спальню, невидимую спальню, в которой мы лежим, но и все за ее пределами, и все, что было с нами, все, что мы чувствовали, включая и усталость. Такую, как в тот самый день прошлым летом в зеленом городке — помнишь, мы заблудились и поспорили, куда идти, шли-шли и думали, что вот сейчас, за следующим перекрестком увидим знакомую улицу, аллею, дом или что-нибудь еще, но оказывалось, что мы ошиблись, — ну, значит, дальше, за следующим углом… и наконец у тебя заболели ноги, а у меня стало сдавать сердце; пустынный, усаженный большими деревьями город, утопающие в зелени дома, вывезенные из тропиков магнолии… и ни одного автомобиля, ни одной живой души, а указатели, изредка попадавшиеся нам на пути, указывали дорогу вразнобой; мы бродили, как в дурном сне, то обретая, то теряя надежду выбраться на правильный путь; сам не знаю почему, я все ждал, что мы набредем на железную дорогу, найдем вокзал… но вместо этого тянулись сады, дома, крашеные ограды… вдруг ты пошатнулась… у меня чуть не вырвался крик, но я не посмел, сдержал его, запрятал в глубь себя и долго хранил: когда мы все-таки нашли дорогу, автобус, гостиницу, поужинали… легли в постель… хранил весь вечер и всю ночь, пока ты спала, и еще много дней и ночей… привез его домой, он и сейчас во мне, он — как большая птица с твердым клювом: порою вдруг забьет крыльями, сотрясая мне грудь, толчки отдаются в руках, до самых кончиков пальцев, я точно клетка, в которой бьется этот крик… вот и сейчас, когда я говорю, а ты, моя Эхо, не слышишь, он просыпается во мне, неистово трепещет, подступает к горлу, рвется наружу, хочет разогнать тьму.
Но ты сказала это свое «обними меня» чуть слышным, скользящим прямо в душу голосом, и крик устыдился, свернулся, затих до следующего раза. Ты проснулась? Или эти слова доверчиво и привычно, как каждую ночь, сами слетели с твоих губ? Ты тянешься ко мне, как к свету, значит, я должен быть таким же молодым и сильным, как когда-то, чтобы вынести тебя из тьмы, — ты веришь, что так оно и есть, спишь и не видишь моих распахнутых глаз, со страхом впивающихся в ночь.
Я ли это? Этот статный молодой мужчина, с удивлением ощупывающий свое обнаженное тело: литая грудь, тугие мускулы — послушай, сколько тебе лет, приятель? Лет тридцать с небольшим. Как мне, когда я повстречался с Эхо. В то время я старался сжечь себя дотла и поэффектнее, как, бывает, расшевеливаешь палкой или сапогом тлеющие головешки, чтобы они брызнули напоследок фонтаном искр. А разве теперь со мной творится не то же самое? Так может, все, что было за это время, сколько там: три недели, три часа или тридцать лет — мне просто пригрезилось? Мы с тобою и весь мир — все было только долгим сном? И вот я вернулся в наши первые дни, когда еще не называл тебя Эхо, ты спишь со мною рядом, ничего не зная об этом путешествии туда и обратно сквозь множество лет… мы вместе всего несколько дней, остальное — вереница снов, пронесшаяся передо мной, как перед умирающим проносится в обратном порядке вся жизнь… сегодня наша первая ночь, и в первый раз, проснувшись, я вижу тебя, спящую рядом. Это я, долговязый, тощий и порывистый, мое юное буйство присмирело в твоих объятиях, я вдруг обрел судьбу, которая пришлась мне как по мерке, — впервые я проснулся среди ночи, охваченный дрожью от твоей близости и окруженный зыбким миром тьмы. Ты здесь, я слышу, как ты дышишь. Но, может быть, я все-таки не тот? Из каких времен выхвачен этот миг нашей любви? Достаточно подменить в темноте какую-нибудь мелочь, и вся, с таким трудом построенная декорация нашего прошлого рухнет: вдруг обнаружится на стуле шуршащее длинное платье, лиловое, с широкими разрезанными рукавами, как на картинах Ватто, изображающих господ и дам, что медленно и грациозно гуляют в парке… и к этому шелковому наряду придется все подстраивать заново — самих себя, свои мысли, все-все, что происходит в той жизни, пока еще окутанной предрассветной дымкой…
Я просыпаюсь, и в пору спросить окружающий мир: который нынче год?
Глаза мои не видят в темноте, но мне не нужно света, чтобы узнать себя, лежащего на смятых простынях здесь, в спальне. Я знаю, сколько мне лет и много ли во мне силы. Это мои крепкие руки, мое дыхание. Глаза у меня голубые — нет нужды заглядывать в зеркало. Почти что синие. Кожа словно подсвечена изнутри пурпуром. А волосы светлые.
Ты спишь и потому не можешь возразить. Да, светлые. Какие и должны быть у немца. Длинные и непослушные, так что приходится все время отбрасывать их рукой со лба. Узкие, длинные, бескровные губы, а в улыбке обнажаются яркие десны и мелкие, острые, как у волчонка, зубы… и все-таки ты любишь мою улыбку, Эхо. Я сел в постели, откинув простыни, рассыпались светлые волосы — ты одна видишь меня простоволосым, — сел и замер, будто дерево, ушедшее корнями в землю, прислушиваясь к тиши, к сонной тишине твоего сна… коснусь ли неловкими мужскими пальцами твоей нежной спины — и они прирастут… это ты, ты рядом, моя королева. Обычно днем мне не сидится на месте, и тебя это так раздражает: брожу по комнатам, по залам, как неприкаянный, вокруг струится светская беседа, а я мечусь, как зверь по клетке, и наконец забиваюсь в библиотеку, снимаю с полки первую попавшуюся книгу, вцепляюсь в нее, как тот же пленный зверь в решетку, и сквозь страницы гляжу на волю, туда, за дворцовые стены. И никто, даже ты, моя Эхо, не знает, что эта лихорадочная беготня — разрядка после каменной неподвижности ночи, ибо каждая моя ночь — бессонная пауза, когда вся жизнь держится твоим легчайшим дыханием, еле слышным биением твоего сердца, таким тихим, что хочется остановить свое, чтобы его стук не заглушал этих далеких ударов. Холодная, чужая, северная ночь, темная, словно хлев, в котором ворочается и стонет скот, а я подобен одинокому аисту на колокольне, я распластан, как ломтик лосося на огромном «сморренброде»[59].
Мы в сердце Дании, и наша тайна скрыта в гуще островов, где парусники легкими ночными мотыльками порхают по узким протокам, а шпили дворцов и замков пронзают кровавую толщу веков, вторжений, переселений, походов и подвигов. Ничто не подточит стену молчанья вокруг наших тайных свиданий. Но и ничто, кроме ненадежного засова, не ограждает нас от скандала, готового, точно гром среди ясного неба, разразиться над нашими головами и гулким эхом покатиться по дворцовым залам и перехлестнуться на площади города, — одна задвижка на дверях королевских покоев — прежде ты ее не замечала, она заржавела и заедала, но ты велела ее почистить и смазать маслом, — один затвор меж любовью и смертью, меж счастьем и толпой. Мы в сердце Дании, в сплетенье ее споров, тяжб и притязаний. Мы в самом сердце, в Кристиансборге, и наш огонь когда-нибудь сожжет его. Нас отделяет от дворца лишь галерея, охраняемая норвежскими гвардейцами, лишь перекинутый через Фредериксхольдский канал мраморный мост Мармерброн, который связывает наш остров с Копенгагеном, связывает или отделяет… И не было в мире ночи чернее, чем эта, чья чернота над морем разлита, и не было в целом мире места, где бы так трепетала тревога, повисло столь томительное ожиданье, как жаждут ветра крылья птицы, изготовившейся к полету, разве что вспомнить Авлиду, где воинство греческих царей послало на закланье Ифигению, лишь бы наполнились ветром паруса их судов и унесли их в Троаду: смерть от меча или копья в бою была им более желанна, чем зловонная агония чумы, что проникала в их шатры и пожирала их тела… но Троя ни при чем, оставим… сейчас я здесь, во дворце Слабоумного Короля, и слышу по ту сторону дверей взрывы дикого хохота, лай псов — там он пирует среди пьяных негров, матросов и портовых шлюх… Одеон 84–00… четвертый сигнал соответствует точному времени… раз… два… 1770, 1771, 1772…
Мы в сердце Дании, в ее объятиях, обвиты рваным шлейфом островов, как рубищем нищих без крова и пищи, выходит, все осталось, как и прежде, как при Охотнике Олуфе, Короле-Голоде, и никакой надежды… крестьяне-рабы на чужой земле пасут чужие стада, а у самих в дому пустота? Безропотный, сонный народ, что тащит вериги варварской морали: измена супругу карается смертью, жениться на вдове брата преступно, о правосудии здесь и не слыхали, аристократам закон не писан, зато переполнены казематы, и едва ли многое дали все мои благие попытки, хоть я добился, чтобы король Кристиан[60] отменил цензуру, распустил свой тайный совет, издал законы против мздоимцев, скупщиков зерна, ростовщиков… о Эхо, Эхо, как сделать человечной эту жизнь, как вызволить людей из вечного рабства, вывести на свет? Мы в сердце Дании, ты для нее Каролина-Матильда, а вовсе не Эхо, о нас с тобою никто не знает, но все датчане строят догадки. Слышишь, хохочет безумный король, зеркальная зала, оружье по стенам, солдаты с ним за одним столом, и, может быть, вдруг — спазм в голове, застынет кровь — и он забыл три года жизни, забыл тебя, не помнит больше, что завтра, нет, что уже сегодня придет театральный портной примерять маскарадный костюм, да помнил ли он, как был на венском карнавале? А если помнит, значит, он еще безумнее, чем можно представить: ведь он никогда и не был в Вене, и карнавал был у нас с тобой, он только в нашей памяти, Эхо!
Мы в сердце, в сердце Дании… о нас никто — ни сном ни духом, хоть ходят слухи о нашей связи, и льется немало грязи, но дождь омывает землю и на заре смоет все следы — мы будем чисты в человеческой памяти. Пусть себе люди болтают о нас что угодно, толкуют, смакуют, они и сами в это не верят, это только воображение, выдумки, досужие сплетни, никто ничего не знает наверное, никто ничего никогда не докажет… Никто не знает, о милая Эхо, что я люблю тебя… никто не знает, как люблю и как любим, никто не услышит дивную музыку — лишь я один!
Что ты — моя Эхо, неведомо Дании, для Дании тайна — наши свидания, такая же тайна, как солнце в зените — ослепительная! Никто не знает, как я люблю, а как ты — еще того менее. О, я мог бы кричать твое имя на крышах, колоколами его трезвонить, я мог бы носить перед всем миром твой лучистый перстень с сапфиром, мог бы с дерзким азартом раскрывать перед каждым медальон с твоим портретом, выполненным молодым Абильгардом, приехавшим только что из Италии, мог бы шататься по улицам пьяным, орать во все горло слова моей нежности или обратиться в белую птицу, славу тебе возгласить в небесах; о любовь моя, люди глухи, они не услышат, у них пустые глаза, слепые дубовые головы, где им знать о нашей любви, а и проведают — все равно, им постичь ее не дано! Да будь я сам Петрарка, вздумай воспеть имя твое, чтоб эхо его звучало в веках, меня бы только подняли на смех, на меня бы показывали пальцами; ЛАура да ЛАура, подумаешь — ЛАура, он, верно, думает, стоит вымолвить это «ЛАура» — и тут же весна, скажешь «ЛАура» — и соловей зальется трелями, «ЛАура» — и шелест цветущих лавров… Нет, горе тому, кто заветное имя назовет толпе — ну-ка, ну-ка, где эта ЛАура, что в ней такого, да так себе… Нет, я не предам тебя, Эхо, буду молчать, пусть только в этих стенах останется эхо нашего шепота, нашего смеха, радость моя, моя утеха, Эхо, тихая Эхо…