[68], чтобы под пером другой полумифической личности, Шекспира, родился герой, понадобившийся ему, чтобы произнести: «Быть или не быть». И ныне Гамлет, сын Горвендила, правителя Ютландии, более реален, чем все остальные датские короли и принцы; что перед ним Кристиан VII Слабоумный? Да и Каролине-Матильде, несмотря на ее скандальный процесс, не сравниться известностью с Офелией. Духи Кронборга существуют неоспоримо, а один из них постоянно обитает в тамошних казематах. Окаменевший, он сидит, прислонившись к подпирающей свод колонне, мощные руки сложены на груди, голова поникла, а борода свисает чуть не до полу, и тяжелый щит прислонен к левому колену. Призрак спит. И должен просыпаться всякий раз, когда Дании грозит опасность. Однако Гитлер, как и Фортинбрас, не заставил его открыть глаза. Это Хольгер-Датчанин, которого мы называем Ожье-Датчанином[69]. Хотя и знаем, что настоящий Ожье, сын одного из двенадцати пэров Карла Великого, прозван Датчанином скорее по недоразумению, из-за созвучия слов «дануа» — датчанин и «арденнуа», то есть уроженец Ардена. Саксон Грамматик, упомянувший о Гамлете как об историческом лице, знать не знает никакого Ожье. Но Эльсинорская легенда оказалась сильнее истории, и Ожье Арденнуа, граф Дист, почивший в Сен-Фароне, близ Mo, прообраз пикового валета в наших игральных картах, превратился в национального героя страны, к которой не имел ни малейшего отношения, если не считать того, что в 1707 году в Дании вышел прозаический перевод поэмы об Ожье. Он не бывал в этой стране, но остался в ней навек окаменевшей легендой. Так что можешь не упрекать меня, Эхо, что я ни разу не был в Дании; вот в Вене я, ты уверяешь, был, и что же? Тебе не нравится мой белокурый двойник — не страшно! Подберем другого.
«Можно подумать, ты предлагаешь мне товар на выбор, как приказчик в лавке».
— Бывает, что в один прекрасный день или ночь ты, Эхо, превращаешься в сорвавшийся невесть откуда вихрь. Клубится пыль, и разлетаются бумажные листы… И в этой комнате, где мне позволено смиренно лежать близ тебя, вдруг вырастает до небес дремучий лес фантазии. Бедняга Струенсе тебе не угодил? Так, верно, больше понравится история Гениевры и Ланселота, хотя, если Гениевра, судя по имени, была брюнеткой, то Ланселот представляется мне очень похожим на Струенсе, разве что чуть рыжеватым… а, Эхо?
«Вот еще новое дело: Гениевра и Ланселот! В этом романе, сдается мне, тоже не обошлось без короля, стерегущего у запертой двери?»
— Разумеется, Гениевра, Ланселот и муж, а как же, король Артур, сын Ута Пендрагона… «Ланселот и Гвиневера», как говаривал поэт-лауреат сэр Альфред Теннисон. «Гвиневера покинула двор — И в обители Альмесбери — Поселилась в уединенье, — Тихо слезы там льет, и одна — С ней служанка-монашка… «Да, Эхо, Гвиневера не может забыть рыжие кудри и сильные руки Ланселота и непрестанно думает о грехе, которому было столь отрадно предаваться:
And I have sworn never to see him more, — To see him more…
… я поклялась не видеть его больше, не видеть его больше…
«Не нужен мне твой рыжий. Скажи лучше, что стало с узницей Хельсингора, когда ее тонкогубому Иоганну-Фредерику отрубили голову?»
— Разве я не сказал? Брак Каролины-Матильды Брунсвик-Люнебургской был расторгнут согласно закону, дарующему эту милость августейшим особам, и ее брат Георг III прислал в Эльсинор за ней и ее малолетней дочерью английский военный корабль. Ее отвезли в Зелле, в Ганновер, и поместили в Люнебургский замок, но прожила она всего три года, о судьбе же маленькой Луизы и о том, был ли Струенсе ее отцом, ничего не известно. Зелле — родина ее бабушки Софии-Доротеи, супруги Георга I, которую он тридцать два года продержал в замке Альден в Брунсвике, заподозрив, что у нее может родиться ребенок от Филиппа-Кристофа, графа Кенигсмарка, в конце концов убитого за то, что был чересчур красив, но стоп! мы вторглись в область, которой по праву вымысла владеет наш покойный друг Пьер Бенуа[70].
«Господи Боже! — воскликнула Эхо. — Сколько же несчастных людей на свете! Не хочу больше ничего слушать, лучше дай мне руку…»
Она взяла мое запястье, тихонько сжала и провела своею маленькой ладонью вверх до локтя, как бы желая убедиться, что я цел, — и, как всегда, ее прикосновенье сделало меня гигантом, силачом, которому смешон замухрышка-палач с его игрушечным топориком. Послушай, Эхо, что же мы с тобой делали, как могли жить, пока не нашли друг друга?
Открываю глаза. В комнате светло. Гулко катится по мощеному двору пустая тележка. Слишком светло для рассвета. Где я и что забыл на этот раз? Эхо спит в полном неведении, никто и ничто мне теперь ничего не подскажет, никаких вех, никакого отзвука. Пустая тележка. Пустота забвенья. Или как раз теперь-то я и сплю и вижу сон? Сон под названием ясный день, и все стирается, как мел с доски… Кто я? Какое нынче время года? В каком я веке? Очевидно одно: здесь иной мир. Все изменилось: нравы и костюмы…
Когда я очнулся… Помнишь, в последнем действии «Золотой головы»… Естественно, не помнишь. Там Король пожелал умереть. Не помню уж почему, но он сорвал повязки с ран и истекал кровью… представь себе: по каплям вытекает жизнь, но все же он не умер и вот открыл глаза: «Как долго оставался я живым?» Значит, существование, к которому он вернулся, для него не жизнь, а смерть. Пожалуй, только это я и запомнил из всей пьесы: как девятнадцатилетний юнец по имени Клодель сумел словами выразить неподдающееся выражению чувство, возникающее у меня всякий раз, когда я прихожу в себя от забытья, как тогда, в тот самый первый раз, когда ты вошла и поняла, что я… что три недели канули в небытие, как будто я был мертв, а я никак не мог найти слова, чтобы спросить вот это самое: как долго… как бы это высказать?.. как долго оставался я… слова переродились, потеряли прежний смысл… когда же я был жив? — а девятнадцатилетний юнец так точно выразил невыразимое…
Портной… да-да, сейчас придет портной…
Отступление наоборот, или Зеркало-роман
Прошел день, другой, третий, а я все не решался спросить Ингеборг, дочитала ли она «Эхо». Избегал я и Антоана, опасаясь, как бы он не потребовал назад свою рукопись. Но не переменчивость ли главное в Антоане? Он теперь жил другим: его волновали события на Кипре. А я будто назло видел на книжных развалах все те книги, за которыми охотился лет тридцать назад. Похоже, они перестали быть редкостью, а может, просто стали мне по карману, но, так или иначе, я охотиться больше не стану: что мне книги? Другие у меня бзики. Да и книжная ли это охота, если ищешь не столько книги, сколько место для своей колымаги? На левом берегу еще есть надежда пристроиться, но запретительные знаки размножаются, как бешеные собаки. Втайне я мечтал, что «Эхо» не понравится Ингеборг и она скажет мне об этом, а я, поддавшись на ее уговоры, открою ей имя автора. Я ненавидел Антоана. Возненавидел я его после того, как оставил наедине с ним Омелу, с ним и его фантазиями. Все Кристианы мира стали мне безразличны, я ревновал ее к одному Антоану. А что, если он покорит ее в обличье Жана-Фредерика? Какого же дурака я свалял! Свел Антоана с Омелой! И вот он увозит Омелу в царство фантазий, где не таят ни страстей, ни приязни, и это сводит меня с ума. Мне было бы легче, знай я, что Омела увлечена кем-то другим, кем угодно другим, но только не Антоаном. Нет, не Ан-то-аном. Меня вдруг пронзила странная мысль, — возможно, ей причиной «то»-«от» — Антоан, Отелло… Антоана заботит Кипр, который только что бомбили турки. Ну чем не начало «Отелло»? Фамагуста, где до сих пор показывают дом легендарного мавра, вновь в опасности, снова лев святого Марка осеняет крыльями разрушенную башню. Как уверенно говорит Омела: «Антоан не ревнив». И мне чудится голос самого Антоана, повторяющего вслед за мавром: «Think’st thou, I’d make a life of jealousy, — To follow still the changes of the moon — with fresh suspicions? (Ты думаешь, я жизнь бы мог заполнить ревнивыми гаданьями? О нет! Я все решил бы с первого сомненья.)[71] Да-да, именно так говорит в театре тот, чье имя сделалось нарицательным, кого там зовут Толстогубым, как Жюло — Большеруким, и этими же словами говорит Антоан… Однако, думаю, я отточил бы ревность в Антоане куда скорей, чем Яго, который потратил столько усилий, прежде чем сумел заставить «not easily jealous» «не слишком ревнивого» мавра так ревновать, что он сошел с ума. Ведь из них двоих — я имею в виду Отелло и «честного» Яго — первым потерял сон Яго. Не Отелло ревнивец, говорю вам, а тот, другой, — вам никогда не приходило это в голову? Отелло и не думал подозревать Дездемону, а Яго, его адъютант, уже корчился от желтой заразы и хотел отомстить мавру. (For that I do suspect the lusty Moor — Hath leaped into my seat… «Допущенье, что дьявол обнимал мою жену, мне внутренности ядом разъедает»[72].) Будь жизнь хоть чуточку справедливее, воплощением ревности стал бы поручик Яго, а не его генерал; чтобы превратить Отелло в «Отелло», нужен был ревнивец, который знал бы на собственном опыте, как эта болезнь проникает в вас, развивается и выедает сердце. Для того чтобы чума обнаружилась и сделалась притчей во языцех, нужно было по крайней мере два действующих лица. Но один был носителем вируса, другой, заразившись, пал жертвой болезни. Сам он об этой болезни ничего не знал. Как сочувствует Шекспир своему мавру! An honorable murderer — «убийца честный» — называет он его, Яго же получает от автора эпитет «негодный» (this hellish villain… «демон зла» — вот последнее слово пьесы). Отелло смотрится в Яго, как в пустое зеркало, он видит в нем не себя, а ревность своего адъютанта. Потерявший свое отражение, Антоан, глядя мне в глаза, тоже видит только меня. Так кто же я? Тоже «негодный»? Тоже Яго? С голубыми глазами, которые заставляют поверить в мою доброту. Шекспир не стал придумывать имя своему «демону зла»; по какой-то странной прихоти он взял его, как говорят, из одного современного ему романа.