И я поехал, как болван. И не узнал Булонский лес.
II
Буквы цвета чайной розы на иссиня-черном фоне, простые слова: «В тот вечер…»
Передо мной вся моя жизнь, точно растрепанная книга: страницы перепутались, листы раздерганы, болтаются на слабых нитках, а некоторые лежат вверх ногами. Я не узнаю в ней самого себя, дни и годы смешались, и неизвестно, что было раньше, а что потом. Ты — единственный ориентир, — продолжал Антоан. — Вот это было до Омелы, а это уже при ней, и так вся жизнь. Омела сидела за туалетным столиком и не слушала его. Она устала от его разговоров. Она вспоминала, как прозвучал у нее вот этот пассаж, не пережала ли, не отступила ли от подлинности, которой дорожила пуще всего… раздумывала, как бы обнажить звук еще больше, чтобы он уподобился слезной исповеди без свидетелей. Оттачивала сопряжение души с музыкой.
Вся жизнь… сказал Антоан. Вдруг вспоминаю твое платье и по нему определяю время года. Вижу, как беру тебя за руку, но где это? когда это было? Твоя рука всегда выскальзывала. Я, сколько помню, вечно докучал тебе.
«Хватит, — сказала Омела. — Что за бред! Ты говорил о 1936 годе…»
А ведь правда. Я говорил о 1936 годе. Впрочем, может быть, это не совсем точно. Та встреча в ресторанчике на улице Монторгей. Я назвал тридцать шестой, потому что мне казалось, что это было в 1936-м. А если подумать, то в 1936-м этого никак не могло быть: в тот год война в Испании уже шла полным ходом, и мы вернулись в Париж только в сентябре, когда Мишеля[13] там еще не было, а в октябре и ноябре снова уехали в Испанию. Между тем, когда мы сидели втроем на улице Монторгей, день был погожий, почти жаркий. Значит, 1937-й? Или 38-й? Скорее, тридцать седьмой. Потому что приятель, сидевший рядом с Омелой и говоривший без умолку, был именно Мишель. Я потому и назвал сначала 1936-й, что Мишель связывался у меня в памяти с летом тридцать шестого, когда хоронили Максима Горького.
Горький любил Омелу. И, наверное, поэтому, хоть и не читал по-французски, благосклонно относился ко мне. Не знаю, что ему обо мне говорили, может, он слышал о моем «обращении» в реализм, на эту тему в свое время писали в русских газетах. Но их дружба с Омелой началась задолго до моего знакомства с ней. Алексей Максимович слышал ее, когда она приезжала не то в Рим, не то на Капри… или, может быть, в Германию. Это было в двадцатые годы. Имя Ингеборг д’Эшер тогда еще не пылало огненными буквами на Курфюрстендамм[14] или на афишах театра «Ла Скала» в Милане. Так или иначе, но пела она в тот раз Чайковского, возможно, письмо Татьяны из «Евгения Онегина»… Помню, как уже много позже мы с Омелой впервые были у Горького: он тогда только что вернулся в Москву, и ему дали огромный загородный дом с парком, где он и жил с целой свитой домочадцев. Это было так странно, так непонятно… так не вязалось с моим представлением о новой России, между тем все, что он рассказывал… Впрочем, не об этом речь. Вернемся к 1936 году…
Май, июнь тридцать шестого… Мы были в Лондоне, ты пела «Травиату» в Ковент-Гардене. Стояла превосходная погода, незнакомые люди присылали тебе камелии. Что-что? Неправда? Ну, знаешь, ты без меня не можешь вспомнить, была ты в Альби или нет, а тут… Пармские фиалки? В начале июня? Мы жили за городом, в предместье, где все улицы так похожи друг на друга, что немудрено спутать свою дверь, свою жизнь, своего мужа или жену с чужими… А дома с внутренними двориками, точно шкафы с потайными ящичками для фамильного серебра. Я дописывал роман, ты читала «Трильби»… ох, я опять отвлекся.
Так вот что было в 1936-м. А ресторан на улице Монторгей, венецианское зеркало, должно быть, были год спустя. Еще целый год, полный, как яйцо. Год, вместивший столько событий. Мишель был в Париже проездом из Испании. Как обычно, он сыпал разными историями, но на этот раз в нем было что-то особенное. Какое-то нервное возбуждение, беспокойство… Вообще говоря, Мишель никогда не казался мне красавцем: короткорукий, невысокого роста, из-за чего лицо его казалось чересчур длинным; на носу очки, зубы кривые — зато живой, как ртуть, жгучий — я имею в виду темперамент, а не цвет волос: волосы у него были не слишком темные, светло-каштановые, что ли… Во всяком случае, так считает Омела, я же назвал бы его скорее темно-русым, впрочем, мне почти все кажутся блондинами, наверно, по сравнению со мной. Но я, должно быть, просто не разбираюсь в красоте, потому что женщинам он очень нравился, это бесспорно. В Москве его ждала подруга, с которой мы познакомились лет за пять-шесть до того в Берлине, — молодая немка из обеспеченной семьи… Бедная Мария! — страшно подумать, что с ней стало потом… То, что рассказывал Мишель, было довольно запутанно, но мы все понимали, потому что минувшей осенью сами были в Мадриде, как раз в то время, когда Франко прибыл в Университетский городок. Мишель говорил о Ларго Кабельеро, Негрине[15], интербригадах… Ну, конечно, это был 1937-й. Помнишь тех двоих, которые сидели тогда, на улице Монторгей, позади меня и чуть сбоку, так что видеть их можно было не оборачиваясь… а смотрел я потому, что из-за них Мишель то и дело обрывал себя на полуслове и бормотал: «Черт бы побрал этого типа!» Народу в ресторане почти не было. «Перестань смотреться в зеркало!» — говорила Омела. А что я видел, глядя в это пустое зеркальное око? Может быть, Мурано — ораву голодных, орущих ребятишек, облепивших туристов, как взбудораженные пчелы… или замок герцога Альбы, возвышающийся над Мадридом, и простодушных парней, кормивших там собак и птиц, которых бросили владельцы-аристократы… а может, Москву, Новодевичий монастырь, где в это время года цветут вишни над могилой Чехова…
Годом раньше нас срочно вызвала из Лондона телеграмма от Мишеля: Горький просит приехать как можно скорее. Мне пришлось заканчивать роман на борту советского парохода; стояли чудесные вечера, пассажиры собирались на палубе, матросы пели под аккордеон… Это было еще до испанской войны. Мишель работал тогда в «Правде». В то время в Москве находился Андре Жид.
«Нет, ты только посмотри, — говорил Мишель тогда, в ресторанчике. — Ну и тип… в жизни таких не встречал…»
Я видел того, о ком он говорил, но не очень хорошо. Повернувшись в его сторону, я подозвал официанта. Еще бутылку того, же вина. Плевать на ритуал. И бутылку минеральной. Да-да, то же самое вино. Не хочется мешать. Вот теперь я рассмотрел этого молодчика… да он не один за столиком. Его сосед похож на заядлого игрока: одет с иголочки, в модерновом — хоть в то время так еще не выражались — сером костюме, разве что не по сезону светлом. Остроконечные, седые, чуть напомаженные усы, черный в белый горошек галстук. Он слушал собеседника и внимательно разглядывал свои ногти.
«Ну, видел? — спросил Мишель. — Невероятно!»
Действительно. Здоровенный детина со свинцовой в желтизну рожей, низким лбом и бульдожьей челюстью. Полная противоположность тому, второму: ворот рубахи расстегнут, торчат космы на груди, рукава на непомерной толщины ручищах закатаны чуть не до плеч, а под столом, у его ног, рычит собака, немецкая овчарка. И все-таки я, должно быть, плохо вгляделся, потому что он не произвел на меня такого ошеломляющего впечатления, как на Мишеля.
«Видел ты что-нибудь подобное? Вот это да… Интересно, кто он? Чем занимается? Посмотри, какие кулаки. А что значит это странное соседство? Что между ними общего? Разве угадаешь, какие законы там, на дне…»
На дне… Это снова напомнило мне Горького. Похороны Горького. Вот где я видел, если не совсем таких, то похожих типов… но Мишель не любил подобных разговоров. Конечно, полиция есть Во всех странах. И пусть лучше такие громилы работают в полиции, чем творят, что им вздумается. Это и есть твоя хваленая диалектика? Он пожал плечами… Не придирайся.
Вид у молодчика был в самом деле устрашающий. Как говорится, не дай Бог встретиться с таким в темном переулке, впрочем, мало приятного столкнуться с ним и здесь, в коридоре или в уборной… Не так давно, в феврале тридцать четвертого[16], парни вроде него разгуливали средь бела дня по Елисейским полям. Ошивались в борделях. В районе улицы Барбеса. Может, он из тех головорезов, что поставляет Парижу Северная Африка, главарь какой-нибудь шайки… Что ты там говорил о похоронах Горького? Я предпочел не расслышать вопроса. Все это я рассказывал Мишелю раза три, не меньше. Он отлично все знает.
Тогда, на пароходе, я всем верил. Все были так приветливы, так добры, пели песни, что если бы и Омела… Опомнись, — говорила она мне шепотом… А мне хотелось сделать приятное всем этим людям. К радости Омелы, никто здесь не знал, что она — Ингеборг д’Эшер. В судовой книге она была записана как «госпожа Бестселлер». «Ваша супруга», — говорил капитан. Одно портило мне настроение: неизбежная встреча с Жидом. И его присными. Из них из всех только Даби внушал мне некоторую симпатию. Какие прекрасные, какие теплые были ночи! Так бы плыть и плыть без конца. Роман приближался к финалу. Я позволил себе невинную шутку, смысл которой был понятен только мне самому, начав XXIII, и последнюю, главу третьей части словами: «Эта комната на улице Жида в Леваллуа настолько уютна и удобна, насколько это возможно для номера в дрянной гостинице…» А что, я ничего не выдумал: в Леваллуа-Перре действительно есть улица Жида. Показывать рукопись Горькому я все равно не собирался: он не знает французского. Помню, как он привечал молодежь, зеленых мальчишек, которые являлись к нему Бог знает откуда, с каких-то строек, совсем не умели писать, но были уверены, что им есть что сказать. Мне казалось, что колхозники, рабочие — весь этот шумный, нетерпеливый люд — необычайно интересовали Горького, и я понимал, почему этот человек — худощавый, сутулый, чахлогрудый, по-стариковски усмехавшийся в висячие усы, бывший босяк, бродяга, к которому пришла столь громкая слава, что отголоски ее доходили до моих ушей еще в детстве, — так возился с ними, восхищался их неуклюжим стилем, надеялся сделать из них если не настоящих писателей, то хоть что-нибудь стоящее… По существу, во всех, кто к нему приходил, он искал самого себя, слушал и думал, что, может быть, вот этот никому не ведомый кудрявый мальчик — еще один юный Горький из провинциального города на берегу Волги или Оки, города, которому когда-нибудь дадут его имя, как дали его собственное Нижнему Новгороду…