ТОМ ПЕРВЫЙ
Non coerceri maximo, contineri minimo, divinum est (Не знать меры в великом, хоть твой земной предел и безмерно мал, — божественно (лат.)).
ПРЕДИСЛОВИЕ
Мне бы очень хотелось думать, что эту книгу ждет любовь немцев. Но боюсь, одни будут читать ее как компендий, стремясь постичь только fabula docet (Чему учит сия история (лат.)), а прочие воспримут слишком поверхностно, так что ни те, ни другие ее не поймут.
Кто лишь вдыхает аромат взращенного мною цветка, еще его не знает, а кто сорвет его лишь для того, чтобы чему-то научиться, тоже его не познает.
Разрешение диссонансов в некоем человеческом характере не должно быть ни предметом бесплодных умствований, ни предметом пустой утехи.
Место действия, где произошло все нижеизложенное, не ново, и, признаться, я однажды — довольно наивно — попробовал, было, заменить его другим в своей книге, но убедился, что место это — единственно подходящее для элегического характера Гипериона, и устыдился своей чрезмерной податливости перед судом читающей публики.
Сожалею, что сейчас еще не каждый может составить себе мнение о замысле моего труда. Однако второй том последует в самом недалеком будущем.
КНИГА ПЕРВАЯ
Гиперион к Беллармину
Милая земля отчизны снова дарует мне радость и скорбь.
Теперь я провожу каждое утро на горных склонах Истма, и душа моя часто устремляет полет, будто пчела над цветами, то к одному, то к другому морю, что справа и слева овевают прохладой подножия раскаленных от жара гор.
Но как бы любовался я одним из этих морских заливов, когда бы стоял здесь тысячелетием раньше![1]
Между райской равниной Сикиона и величаво пустынными Геликоном и Парнасом[2], где поутру на ста снеговых вершинах горной гряды играет заря, нес тогда этот блещущий залив, подобно победителю-полубогу, свои волны к городу радости, юному Коринфу, рассыпая добытые им сокровища всех поясов земли перед своим любимцем.
Но что с того? Меня пробуждает от грез вой шакала, поющего на развалинах древнего мира свою дикую надгробную песнь.
Благо тому, в чье сердце вливает радость и силы процветающее отечество! А у меня всякий раз, когда кто-нибудь упомянет о моей родине, такое чувство, будто меня бросили в трясину, будто надо мною забивают крышку гроба: а ежели кто назовет меня греком, мое горло сжимается, словно его стянули собачьим ошейником.
И знаешь, Беллармин, когда порой у меня вырывалось хоть слово об этом или на глазах закипали слезы гнева, вот тогда-то являлись эти многоумные мужи — а их немало развелось среди вас, немцев, — ничтожные люди, для которых страждущая душа только повод для нравоученья, и, прикидываясь добренькими, позволяли себе говорить мне: не жалуйся, действуй!
О, если б я никогда не действовал, насколько богаче я был бы надеждами!
Так забудь же о том, что есть на свете люди, о мое обездоленное, мятущееся, столько раз уязвленное сердце, и возвратись туда, откуда ты вышло: в объятья природы, неизменной, спокойной и прекрасной.
Гиперион к Беллармину
У меня нет ничего, о чем бы я мог сказать: это мое.
Милые сердцу далеко или умерли, и ничей голос не принесет мне вестей о них.
Свое земное дело я совершил. С самыми добрыми намерениями принимался я за работу, отдал ей все силы — и ни на грош не обогатил мир.
Безвестен и одинок возвратился я сюда и скитаюсь по отчизне, раскинувшейся вокруг, как царство мертвых, и меня, быть может, подстерегает нож охотника, которому мы, греки, точно лесная дичь, отданы на заклание.
Но ты еще светишь, солнце в небесах! Ты еще зеленеешь, святая земля! Еще катятся с шумом реки к морям и шелестят в полдень тенистые деревья. Пленительная песнь весны убаюкивает мои бренные мысли. Полнота вселенской жизни утоляет и пьянит мою алчущую душу.
О благостная природа! Сам не знаю, что творится со мной, когда я подъемлю взор на твою красоту, но наивысшее блаженство испытываю я, когда лью пред тобою слезы, как влюбленный перед возлюбленной.
Все во мне замирает и вслушивается, когда легкое дуновение ветерка нежит мою грудь. Утопая в бескрайней лазури, я то вскидываю глаза ввысь, в эфир, то гляжу вниз, в святое море, и тогда кажется, будто некий родственный дух раскрывает предо мною объятья и моя скорбь одиночества растворяется в жизни божества.
Слиться со всею вселенной — вот жизнь божества, вот рай для человека!
Слиться воедино со всем живущим, возвратиться в блаженном самозабвении во всебытие природы — вот вершина чаяний и радостей, вот священная высота, место вечного отдохновения, где полдень нежарок, и гром безгласен, и бурлящее море подобно бесшумно волнующейся ниве.
Слиться воедино со всем живущим! При этих словах добродетель бросает свои бранные доспехи, а дух человеческий — свой скипетр и все мысли отступают перед образом вечно единого мира, равно как все правила творящего в муках художника — перед его Уранией; непреклонная судьба отрекается от власти, из круга живых исчезает смерть, и неразрывная связь всего сущего и вечная юность делают мир счастливей и прекрасней.
Я часто поднимаюсь на эти высоты, мой Беллармин! Но стоит лишь начать рассуждать, как я стремглав падаю вниз. Поразмыслив, я открываю, что по-прежнему один со всеми горестями смертного, что нет больше приюта моего сердца, вечно единого мира; природа больше не раскрывает мне свои объятья, и я стою перед ней как чужой, не понимая ее.
Ах, лучше бы я никогда не ходил в ваши школы! Наука, вслед за которой я проникал в самые глубины познания, ожидая по своему юношескому простодушию, что она укрепит меня в моей чистой радости, только все испортила.
Я стал у вас до того рассудительным, до того основательно приучился отделять себя от всего окружающего, что теперь отрешен от прекрасного мира, изгнан из сада природы, где я рос и расцветал, и ныне иссыхаю под полуденным солнцем.
О, когда человек мечтает — он бог, но когда рассуждает — он нищий; и когда его восторг прошел, он стоит, словно непутевый сын, выгнанный отцом из дому, и разглядывает скудные гроши, которые кто-то из милости подал ему на дорогу.
Гиперион к Беллармину
Благодарю тебя за то, что ты просишь меня рассказать о себе и воскрешаешь в моей памяти минувшее.
Меня и привело снова в Грецию желание жить поближе к тем местам, где проходили дни моей юности.
Как труженик погружается в живительный сон, так и я подчас погружаюсь истомленной душой в свое безгрешное прошлое.
Спокойствие детства! Небесное спокойствие! Как часто я безмолвно стою, любуясь тобой, и так хочу тебя постигнуть! Но мы ведь имеем представление лишь о том, что некогда было плохо и затем стало хорошо; о детстве же, о былой безгрешности мы не имеем никакого понятия.
Когда я был еще кротким ребенком и ничего не знал обо всем, что нас окружает, разве я не был совершеннее, чем теперь, после всех сердечных мук, раздумий и борьбы?
Да, дитя человеческое — это божественное создание, пока оно еще не погрязло в скверне людского хамелеонства.
Ребенок всегда таков, каков он есть, и потому так прекрасен.
Гнет закона и рока не властен над ним; он — сама свобода.
В нем царит мир; ребенок еще в ладу с самим собою. Он еще богат, он знает свое сердце, а убожество жизни ему неведомо. Он бессмертен, ибо ничего не знает о смерти.
Однако люди не могут этого стерпеть. Божественное должно уподобиться им, должно узнать, что они тоже существуют, и, еще прежде, чем природа успеет изгнать дитя человеческое из своего рая, люди уже всячески стараются выманить его оттуда и завлечь на проклятую богом ниву труда, чтобы дитя трудилось, как они, в поте лица своего.
Но прекрасно и время нашего пробуждения, если только нас не разбудят преждевременно.
О, это святое время, когда наша душа впервые расправляет крылья, когда мы, всецело во власти стремительного, бурного роста, стоим, окруженные великолепием мира, как молодое растение, которое распускается под лучами утреннего солнца и тянет ручонки ввысь, навстречу бездонному небу!
Как влекло меня тогда в горы и на берег моря! Ах, как часто сидел я с бьющимся сердцем на холмах Тине, провожая глазами соколов и журавлей и отважные веселые корабли, исчезавшие за горизонтом[3]. «Туда, вдаль! Когда-нибудь и ты уплывешь туда», — повторял я и чувствовал себя как человек, истомленный зноем, который бросается в прохладную воду и освежает чело пенистой влагой.
Вздыхая, возвращался я домой. «Скорей бы миновали годы ученья», — часто думалось мне.
Бедный юнец! Они еще далеко не миновали.
И не странно ли, что человеку в юности цель кажется такой близкой? Этим прекраснейшим из всех обманов и пользуется природа, чтобы помочь нам преодолеть нашу слабость.
И когда я, бывало, лежал среди цветов, согретый ласковым весенним солнцем[4], и глядел в ясную лазурь, объемлющую теплую землю, когда я сидел в горах под ивами и вязами после живительного дождя, и ветви еще трепетали от прикосновений небес, и над окропленным влагой лесом шли золотые облака или когда мирно всходила вечерняя звезда вместе с древними Близнецами[5] и другими героями[6], населяющими небо, и я видел, как протекает их жизнь в эфире, следуя извечному, неизменно действующему порядку, тогда я трепетно внимал окружающему меня спокойствию вселенной, безотчетно ему радуясь, и тихо спрашивал: «Ты любишь меня, отец небесный?». И сердце мое с блаженной уверенностью предчувствовало ответ.
О, ты, к кому я обращался, словно ты и впрямь был над звездами, кого я называл творцом неба и земли[7], ласковый кумир моего детства, ты ведь не станешь гневаться за то, что я забыл тебя!.. Зачем наш мир не настолько несовершенен, чтобы это давало право искать за пределами его мир иной? (Разумеется, излишне напоминать, что подобные речи, которые просто отражают свойственные человеку настроения, не должны никого смущать. — Примеч. автора.)
Но если прекрасная природа — дочь своего отца, разве сердце дочери не его сердце? Разве ее сокровенная сущность не он сам?
Но постиг ли я ее? Знаю ли ее?
Мне чудится, будто я что-то вижу, но я тотчас же пугаюсь, словно увидел свой собственный образ; мне чудится, будто я прикоснулся к мировому духу, как к теплой руке друга, но, очнувшись, я понимаю, что это моя собственная рука.
Гиперион к Беллармину
Знаешь ли ты, как любили друг друга Платон и его Стелла?[8]
Так любил и я, так был я любим. О, я был счастливцем!
Радостно, когда равный общается с равным, но божественно, когда великий человек поднимает до себя малых.
Ласковое, прямодушное слово отважного мужа, улыбка, которая таит в себе всепоглощающее величие духа, — это и мало и так много; это точно волшебное слово заклятья, таящее жизнь и смерть в своем простом звучанье; это точно живая вода, которая бьет из недр гор и кропит нас своими хрустальными брызгами, приобщая к сокровенной земной силе.
Но как ненавижу я всех этих варваров, считающих себя мудрецами на том основании, что у них нет сердца, этих жестоких извергов, которые непрестанно мертвят и губят красоту юности своей мелочной и тупой муштрой!
Боже праведный! Да ведь это же сова тщится вывести из гнезда орлят, тщится указать им путь к солнцу!
Прости мне, дух моего Адамаса[9], что я упоминаю об этих людях. Но жизненный опыт обогатил нас именно тем, что мы не в состоянии представить себе совершенство без его безобразной противоположности.
О скорбный полубог, мой Адамас! Если бы ты и все тебе родное было вечно со мной! Пусть тот, на кого нисходит твое спокойствие и сила, о воин и победитель, кому ты явишь свою любовь и мудрость, либо обратится в бегство, либо и сам станет как ты! Неблагородному и слабому нет места рядом с тобой.
Как часто был ты со мной, хоть уже давно находился вдали, как часто исходивший от тебя свет освещал и грел меня, и мое окоченелое сердце оживало вновь, словно затянутый льдом ручей, когда его касается солнечный луч! И тогда мне хотелось взлететь к звездам в своем блаженстве, чтоб его не осквернило все то, что меня окружало.
Я рос, как растет виноградная лоза без подпоры, буйные побеги которой своевольно раскинулись над землей. Ты ведь знаешь, как часто гибнут здесь, у нас, благородные силы, не найдя себе применения. Я бродил как неприкаянный, словно блуждающий огонек; хватался за все на свете, и все меня захватывало, но лишь на миг, и мои неокрепшие силы уходили напрасно. Я чувствовал себя всегда неудовлетворенным и все же не мог обрести себе Цель. Таким я был, когда он впервые меня увидел.
Он положил немало терпенья и искусства на обработку своего материала, на так называемых культурных людей; но материал этот был и остался только камнем и деревом, хотя бы даже и принимал иногда благородный с виду облик человека; но не это нужно было моему Адамасу, ему нужны были люди, и он пришел к выводу, что у него не хватает мастерства для их создания. Те, кого он искал, люди, для создания которых ему не хватало мастерства, некогда существовали — это ему было ясно. И он знал, где они существовали. Его потянуло туда, он хотел разыскать их гений среди праха, коротать с ним свои одинокие дни. Он приехал в Грецию. Таким он был, когда я впервые его увидел.
Я и сейчас еще мысленно вижу, как он подходит, разглядывая меня с улыбкой, я и сейчас еще слышу его приветствие и расспросы.
Он стоял передо мной, и от него веяло покоем, как от зеленеющей купины, которая успокаивает мятущийся дух, возвращает сердцу наивную невзыскательность.
А я, разве я не был эхом низошедшего на него тихого вдохновения? Разве не повторялись во мне мелодии его души? То, что я видел, было божественно, и я сам становился тем, что я видел.
Как немощно, однако, самое искреннее усердие человека по сравнению с безраздельным могуществом вдохновенья! Вдохновение не скользит по поверхности, не воздействует только на одну или другую сторону нашей души; для него не требуется ни времени, ни особых средств; его не вызовешь ни приказом, ни понуждением, ни уговорами; оно охватывает нас мгновенно и всеобъемлюще — от глубочайших тайников до высочайших высот нашей души, — и, прежде чем мы его осознали, прежде чем успели спросить себя, что с нами, оно уже полностью преображает нас своей красотой и блаженством.
Счастлив тот, кому в ранней юности довелось встретить благородный дух человеческий!
О, золотые, незабвенные дни, наполненные радостями любви и увлекательной работой!
Мой Адамас вводил меня то в мир героев Плутарха, то в волшебное царство греческих богов; с помощью числа и меры он внес покой и порядок в мои юношеские стремления, он взбирался со мною на горы — то днем, чтобы любоваться полевыми и лесными цветами или дикими мхами утесов, то ночью, чтобы мы видели над собой святые созвездия и учились понимать их смысл и порядок.
Какое редкостное наслаждение испытываем мы, когда наша душа черпает таким образом силы, познает себя, обретает свою целостность и наш разум постепенно предстает во всеоружии.
Но трижды проникновенней постигал я и его и себя, когда мы, как тени минувшего[10], проникнутые то гордостью и радостью, то гневом и печалью, взбирались на Афон[11], затем плыли по морю в Геллеспонт, а оттуда — вниз, к берегам Родоса и к горным пропастям Тенарума, мимо тихих островов; когда же стремление вдаль увлекало нас в мрачные глубины древнего Пелопоннеса, к пустынным берегам Эврота, к обезлюдевшим, увы, долам Элиды, к немейским и олимпийским долинам, когда мы, прислонившись к колонне храма забытого Юпитера[12], среди олеандров и вечнозеленой листвы глядели на заброшенное русло реки, и весенняя жизнь и вечно юное солнце напоминали нам, что некогда и здесь жил человек, а теперь его нет, что прекрасная природа человеческая ныне почти не оставила следа, разве что в виде обломка храма или же сохранилась в памяти, как образ усопшего, — тогда я сидел возле Адамаса, предаваясь грустным забавам: обрывал мох с пьедестала полубога, раскапывал в куче щебня мраморное плечо героя или срезал терновник и вереск с наполовину ушедшего в землю архитрава. Тем временем Адамас рисовал ландшафт, который, ласково утешая, открывался за руинами: холм, засеянный пшеницей, оливы, стадо коз, расположившееся на уступах горы, вязовый лес, сбегавший с крутизны в долину; а у наших ног резвилась ящерица, и в полдневной тишине жужжали мухи... Милый Беллармин! Как хотелось бы мне поведать тебе обо всем так же досконально, как Нестор[13]. Я бреду по былому, словно собиратель колосьев по жнивью, где хозяин уже снял урожай, — ведь тут подбирают каждую соломинку. Хотелось бы мне рассказать и о том, как я стоял бок о бок с Адамасом на вершинах Делоса, и о том, какая это была заря, что занималась передо мной, когда я всходил с учителем по древним мраморным ступеням на гранитную стену Кинфа[14]. Некогда здесь жил бог солнца и устраивались великолепные празднества, на которых он представал окруженный, как золотым облаком, блеском всей Греции. Здесь греческие юноши погружались в волны радости и вдохновения, точно Ахилл в воды Стикса, и, подобно этому полубогу, выходили неодолимыми. В рощах, в храмах пробуждались и звенели слиянно их души, и каждый свято берег эти чарующие аккорды.
Но зачем я говорю об этом? Разве мы еще сохранили представление о тех временах? Ах, да ведь никакой светлой мечте не расцвесть под гнетом тяготеющего ныне над нами проклятья! Точно пронзительный северный ветер дохнет современность на первые цветы нашего духа и опалит их, едва они распустятся. И все же то был лучезарный день, что я провел на Кинфе! Еще не рассвело, когда мы поднялись наверх. И вот он взошел, вечно юный древний бог солнца; бессмертный титан[15], как всегда беспечный и неутомимый, воспарил, неся с собой несчетные радости, улыбаясь своей опустелой земле, своим алтарям, колоннам своих храмов, которые судьба разбросала перед ним, словно сухие лепестки роз, мимоходом бездумно сорванные с куста ребенком и рассеянные по земле.
«Будь подобен ему», — воскликнул Адамас, схватил меня за руку и поднял ее навстречу светлому богу, и мне показалось, что утренние ветерки вот-вот унесут нас, превратив в спутников святого солнца, которое сейчас всходило под купол небосвода, величавое и ласковое, наполняя нас и Вселенную, как по волшебству, своей силой и своим духом.
Душа еще ликует и скорбит над каждым словом, сказанным мне тогда Адамасом, и я не в силах понять, чего же еще мне надо, если я часто чувствую себя так, как, наверное, чувствовал себя тогда он. Что нам утрата, если человек таким образом обретает себя в своем собственном мире? Ведь в нас заключено все. Зачем же так печалится человек, когда с головы его падает хоть волос? Почему так стремится к рабству, когда мог бы стать богом?
«Ты будешь одинок, друг мой, — говорил мне тогда Адамас, — ты будешь как журавль, которого покинули братья с наступлением холодов, и сами ищут весну в дальних краях».
Так оно и есть, милый! Оттого-то мы и бедны при всем нашем богатстве, что не в силах остаться одни, что любовь не умирает в нас, покуда мы живы. Верни мне Адамаса, приведи всех, кто мне близок, чтобы прекрасный древний мир мог возродиться вокруг нас, чтобы мы могли вновь собраться и соединиться в объятиях нашего божества — природы, вот тогда увидишь, я позабуду обо всех невзгодах.
Но никто не вправе утверждать, что нас разлучает судьба! Нет, в этом мы, мы сами повинны! Мы испытываем наслаждение, бросаясь во мрак неизвестности, на холодную чужбину какого-нибудь нового мира, и, будь это возможно, покинули бы царство солнца и вырвались за пределы планет. Ах, для вольного сердца человеческого не существует родины; и, как луч солнца опаляет им же вызванные к жизни земные растения, так человек сам губит прелестные цветы, распустившиеся в его сердце, — радости родства и любви.
Стало быть, я сержусь на Адамаса за то, что он меня покинул? Нет, не сержусь. Ведь он хотел вернуться!
Говорят, где-то далеко в Азии скрывается народ редкостных душевных качеств; туда и отправился Адамас, окрыленный надеждой.
Я провожал его до Нио[16]. То были горестные дни. Я привык терпеть боль, но на такое расставанье у меня недостало сил.
С каждым мгновеньем, приближавшим нас к часу разлуки, становилось все ясней, сколько нитей связывало меня с этим человеком. Как умирающий силится удержать угасающее в нем дыхание жизни, так и моя душа силилась удержать Адамаса.
Мы провели еще несколько дней на могиле Гомера, и отныне Нио дороже мне всех островов Греции.
Наконец мы оторвались друг от друга. Мое сердце изнемогло в борьбе. Но в последнюю минуту я стал спокойней. Я преклонил колена перед ним, и мои руки обняли его в последний раз. «Благослови меня, отец!» — тихо попросил я, подняв на него глаза. А он величаво улыбнулся, морщины на его челе, обращенном к утренним звездам, разгладились, и, окидывая взглядом небесные просторы, он воскликнул: «Сохраните его для меня, духи грядущих лучших времен, и приобщите к своему бессмертию, а вы все, благосклонные силы небес и земли, не оставьте его!»
«Есть в нас бог, — добавил он спокойнее, — который управляет судьбой, как течением ручья, и все в мире ему подвластно. Да будет он с тобою всегда!».
Так мы расстались. Прощай и ты, Беллармин!
Гиперион к Беллармину
Где бы нашел я спасенье, когда б у меня не было милых дней моей юности?
Точно душа усопшего, не находящая себе покоя на берегах Ахерона[17], я возвращаюсь в покинутые мною края моей жизни. Все старится и молодеет опять. Почему же мы изъяты из прекрасного круговорота природы? А может, мы все-таки включены в него?
Я бы поверил в это, не будь у нас одной особенности: чудовищной жажды быть всем, которая, подобно титану Этны, яростно рвется наружу из тайников нашей души.
Однако кто же не предпочтет ощущать в себе постоянно, словно кипящее масло, эту внутреннюю жажду, чем признаться, что рожден для кнута и ярма? Кто благороднее: горячий боевой конь или понурая кляча?
Дорогой мой, было время, когда и мою грудь согревал жар великих надежд, когда я всем своим существом ощущал радость бессмертия, когда я блуждал меж различных прекрасных замыслов, точно между деревьями в чаще леса, когда я, счастливый, как вольные рыбы океана, стремился все дальше и дальше в безбрежное будущее.
Как весело выпрыгнул юноша из твоей колыбели, благостная природа! Как радостно надел он еще не испытанные доспехи! Лук был натянут, гремели в колчане стрелы, бессмертные, великие души древних увлекали его вперед, и его Адамас был с ними.
Куда бы я ни шел и где бы ни находился, всюду меня сопровождали прекрасные образы; как языки пламени, сплетались в моем воображении подвиги всех времен, и, как в одной ликующей грозе сливаются тучи-исполины, так слились в моем представлении, стали одной бесконечной победой неисчислимые победы Олимпийских игр.
Кто устоит перед этим? Кого не повергнет в прах подавляющее величие древности, как ураган повергает молодой лес, особенно если это величие захватит человека целиком, как меня, и если, как и я, он лишен условий, в которых мог бы обрести поддерживающее его чувство собственного достоинства?
Величие древних, как буря, заставляло меня склонять голову, срывало цвет юности с моих щек, и я не раз лежал не видимый никем, утопая в слезах, точно поваленная ель, что лежит у ручья, уронив в воду свою увядшую крону. С какой радостью заплатил бы я кровью за то, чтоб хоть единый миг жить жизнью великого человека!
Но что с того? Ведь я никому не был нужен.
О, какое это унижение — сознавать свое ничтожество, и, если кто не способен это понять, пусть не задает вопросов и возблагодарит природу, создавшую его, как мотылька, только для наслаждений; пусть он идет своим путем, не вспоминая никогда в жизни о страданиях и несчастиях.
Я любил твоих героев — так мошкара любит свет; я искал их опасной близости, бежал от нее и снова искал.
Как раненый олень бросается в реку, так и я не раз бросался в водоворот наслаждений, чтоб охладить пылающую грудь и утопить в нем свои непокорные, прекрасные мечты о величии и славе. Но что с того?
И часто, когда пылкое сердце увлекало меня полуночной порой в сад, под росистые деревья, когда баюкающая песня ручья, нежный ветерок и лунный свет укрощали мою душу, тогда надо мной так свободно и мирно проплывали серебряные тучки, а издалека доносился замирающий голос прибоя, — как ласково шутили тогда с моим сердцем любимые им великие призраки!
«Прощайте, небесные! — мысленно говорил я им подчас, едва надо мною зазвучит тихая мелодия рассвета. — О прекрасные мертвецы, прощайте! Хотел бы я пойти вслед за вами, хотел бы отряхнуть с себя все, чем наделило меня нынешнее столетье, и переселиться в свободное царство теней!»
Но я томлюсь в оковах и с горькой радостью хватаюсь за жалкую чашу, из которой мне дано утолять свою жажду.
Гиперион к Беллармину
Мой остров стал мне тесен с тех пор, как ушел Адамас. Много лет проскучал я на Тине. Мне захотелось повидать свет.
— Поезжай поначалу в Смирну, — сказал отец. — Изучи там военное дело и мореходство, языки просвещенных народов, их законы, взгляды, нравы и обычаи, испытай все и выбери лучшее![18] А тогда, пожалуй, делай, что хочешь.
— Не мешает тебе поучиться терпенью! — добавила мать, и я с благодарностью принял и это напутствие.
Какой восторг испытываешь, впервые переступая порог юности! Когда я вспоминаю день своего отъезда с Тине, мне кажется, что это день моего рождения. Надо мной взошло новое солнце, и я, будто впервые, наслаждался землей, морем и воздухом.
Усердие, с которым я принялся в Смирне за учение, и достигнутые мною быстрые успехи внесли покой в мое сердце. И немало счастливых праздничных вечеров осталось у меня в памяти с той поры. Как часто гулял я под вечнозелеными деревьями на берегах Мелеса, на родине моего Гомера, собирал цветы и приносил ему жертву, бросая их в священный поток! Затем, увлекаемый безмятежными мечтами, я тут же входил в грот, где, как внушали мне мечты, пел свою Илиаду старец. И я находил его там. Все во мне замирало в его присутствии. Я раскрывал его божественную поэму, и мне казалось, что я никогда раньше не читал ее, настолько по-новому она звучала теперь во мне.
Так же охотно я вспоминаю свою прогулку в окрестностях Смирны. Это прекрасные края, и с той поры я тысячу раз мечтал обрести крылья, чтобы хоть раз в году улетать в Малую Азию.
От Сардской равнины[19] я поднялся вверх по утесам Тмола.
Я ночевал у подошвы горы в приветливой хижине, среди миртов и благовонных кустов ладанника, где передо мной в золотых волнах Пактола[20] резвились лебеди и сквозь вязы робко, словно пугливый дух, глядел на яркое сияние луны древний храм Кибелы[21]. Пять изящных колонн грустили над прахом, а у их подножья лежал повергнутый царственный портал[22].
Моя тропинка вилась в чаще цветущих кустарников, уводя наверх. С крутого откоса склонялись лепечущие деревья и осыпали мне голову своими нежными пушинками. Я вышел утром. К полудню я был на вершине горы. Я стоял, радостно глядя вдаль, впивая чистое дыхание неба. То были блаженные часы.
Передо мной, словно море[23], простиралась местность, откуда я всходил на гору, сияющая юностью, оживленная радостью; чудесная нескончаемая игра красок, то весна посылала привет моему сердцу, и, как солнце на небе вновь и вновь узнает себя в бесчисленных превращениях света, отражаемого землей, так и мой дух постигал себя в полноте жизни, которая окружала его со всех сторон, захлестывала его.
Слева низвергался сквозь леса, шумно ликуя, поток-исполин с нависшего надо мной мраморного утеса, где орел играл с орлятами, а в голубом эфире сияли снеговые вершины; справа клубились грозовые тучи над лесами Сипила[24]; я не чуял грозы, что несла их, я чувствовал лишь, как ветерок шевелит мои кудри, но я слышал гром, как слышат голос будущего, и видел вспышки зарниц, как далекий свет предчувствуемого божества. Я повернул на юг и двинулся дальше. И вот она открылась передо мной, райская страна, где протекает Каистр[25], замедляя свой путь столькими восхитительными излучинами, словно никак не может расстаться со всем этим изобилием и прелестью, которые его окружают. Легче зефиров переносилась моя душа от красот к красотам, от мирной, неведомой деревушки под самой горой до тех далей, где виднеется в дымке горная цепь Мессогина[26].
Я вернулся в Смирну, как хмельной после пира. На душе у меня было так хорошо, что я не мог не поделиться своим богатством со смертными. Я был настолько счастлив, проникшись красотой природы, что не мог не попытаться заполнить ею пустоты человеческой жизни. Моя восторженность преобразила убогую Смирну, она предстала передо мной приукрашенная, словно невеста. Мне понравились ее общительные жители. Нелепость их обычаев забавляла меня, как дурачества ребенка, и, будучи от природы чужд всяких принятых форм общения и условностей, я обратил все это для себя в игру и относился к этим вещам как к маскарадному костюму, который то надевал, то сбрасывал.
Правда, несколько сдабривали пресный вкус моих будней добрые, приветливые лица — их иногда еще посылает нам сострадательная природа, точно звезды во время затмения.
Как искренне я им радовался! С какой верой толковал эти благосклонные иероглифы! Но это дало мне не больше, чем березовый сок однажды весной: я был наслышан о его целебных свойствах и вообразил, будто изящный ствол березки содержит в себе чудесный бальзам. Но ни сил, ни бодрости у меня от него не прибыло.
И, увы, мало способно было исцелить и все остальное, что я слышал и видел!
Порой, когда я встречался с так называемыми образованными людьми, мне поистине казалось, что человеческая природа принимает многообразные обличья животного царства. Особенно распущенными и растленными были здесь, как и всюду, мужчины.
Есть звери, которые начинают выть, услышав музыку. А мои благовоспитанные ближние смеялись, когда речь заходила о духовной красоте и юности сердца. Волки уходят, если развести огонь. А эти люди, заметив хоть искру разума, как воры, кажут спину.
Если же я с похвалой отзывался о Древней Греции, они, зевая, отвечали, что, мол, и в наш век жить можно; да и тонкий вкус не совсем еще перевелся, спесиво добавлял кто-нибудь.
И они это доказывали по-своему: один отпускал остроты под стать галерному кандальнику, другой с важным видом читал пошлую мораль.
А иной корчил из себя просвещенного человека и, бросая вызов небесам, дерзко восклицал: «Что мне журавль в небе, дайте синицу в руки!». Однако, когда при нем упоминали о смерти, задора его как не бывало и мало-помалу он договаривался до того, что теперь духовенство у нас совсем не пользуется авторитетом, а это весьма опасно.
Единственные люди, с которыми я порой общался, были рассказчики, живые каталоги иноземных городов и стран, говорящие волшебные фонари, в которых можно увидеть монархов на конях, колокольни церквей и рынки.
Наконец мне надоело унижаться, ища виноградные лозы в пустыне, а цветы среди льдов.
Отныне я жил совершенно один, и нежный дух юности почти бесследно исчез из моей души. Неисцелимый недуг нашего столетия открылся мне из многого, о чем я тебе рассказываю и о чем не рассказываю вовсе; но мне не дано было даже прекрасного утешения — обрести в одной душе целый мир, обнять все человечество в образе друга.
Милый! Чем была бы жизнь без надежды? Искрой, вылетающей из раскаленных углей и сразу гаснущей? Или порывом ветра сумрачной осенью, который вдруг засвистит и внезапно смолкнет?
Ведь и ласточка улетает на зиму в теплые страны, ведь и зверь в полуденный зной мечется, ища глазами источник. Кто внушил ребенку, что мать не откажет ему в своей груди? Но все-таки видишь, он ее ищет.
Ничто сущее не могло бы жить, если бы оно не надеялось. Мое сердце замкнуло в себе свои сокровища, но лишь до лучших времен, во имя того Единственного, Святого и Верного, что должно было повстречаться моей алчущей душе в один из периодов ее бытия.
Сколь часто в часы, когда я это предчувствовал, предавался я этой мечте, которая кротко, подобно лунному свету, озаряла мое умиротворенное сознание! Я знал тебя уже тогда, уже тогда ты смотрела на меня, словно добрый гений с облаков, ты, что вышла однажды из мутной житейской пучины, представ предо мною в своей мирной красе! Отныне сердце мое не ведало ни борьбы, ни жгучих мук.
И, как во время затишья чуть-чуть колышется лилия, так и моя душа незаметно погружалась в свою стихию, в завораживающие мечты о тебе.
Гиперион к Беллармину
Смирна мне опостылела. Да и сердце мое постепенно охватила усталость. Правда, подчас во мне вспыхивало желание отправиться, в кругосветное путешествие или на какую-нибудь войну или разыскать моего Адамаса и выжечь его духовным огнем свое уныние, но дальше желаний дело не шло, и в моей ненужной, вяло влачившейся жизни никак не наступало обновления.
Лето кончалось; я предчувствовал недалекие уже хмурые, ненастные дни, свист ветра, шумные потоки дождя, и природа, жизнь которой била раньше кипучим ключом в каждом цветке и дереве, теперь представлялась мне в моем мрачном настроении духа такой же, как я сам: чахнущей, замкнутой и ушедшей в себя.
Я хотел унести с собой, что можно, из. этой угасающей жизни, спасти в себе все, что успел полюбить, ибо хорошо знал, что новая весна уже не застанет меня среди этих деревьев и гор; вот почему я совершал теперь чаще обычного прогулки то пешком, то верхом по окрестностям.
Но больше всего побуждало меня к этому тайное желание увидеть человека, которого я последнее время ежедневно встречал под деревьями у городских ворот.
Прекрасный незнакомец шагал, как молодой титан среди племени карликов, которые боязливо-восторженно взирали на его красоту, отдавая должное его силе и росту, и украдкой, словно запретным плодом, любовались римским профилем его обожженного солнцем лица; когда же настойчиво ищущий взгляд этого человека, которому, быть может, показался бы тесен весь вольный эфир, отбросив гордость, встречался вдруг с моим взглядом, то бывала чудесная минута; но мы, вспыхнув, смотрели друг на друга и шли своей дорогой.
Однажды поздно вечером я возвращался с дальней прогулки в Мимас[27]. Спешившись, я вел лошадь в поводу крутой и дикой тропинкой вниз по корням и каменьям, и, когда я пробирался сквозь кусты, передо мной открылась пещера; тут на меня напали двое караборнийских разбойников[28], и мне сперва было нелегко отражать удары двух сабель; однако разбойники, видно, где-то уже потрудились и устали, так что я все же от них отбился. Я спокойно сел в седло и стал спускаться.
У подножия горы я выехал на маленькую лужайку в самой гуще лесов, среди нагроможденья скал. Стало светлей. Луна как раз вышла из-за темных деревьев. В некотором отдалении я увидел коней, лежавших на земле, а на траве, рядом с ними, — людей.
— Кто здесь? —крикнул я.
— Да это Гиперион! — с радостным изумлением отозвался чей-то богатырский голос. — Ты меня знаешь, — продолжал он, — мы встречаемся каждый день у ворот под деревьями.
Мой конь полетел к нему как стрела. Луна ярко осветила знакомое лицо. Я спрыгнул с коня.
— Здравствуй же! — сказал добрый великан, окинул меня ласковым и смелым взглядом, и его сильная рука так крепко стиснула мою, что смысл этого рукопожатия дошел до самого моего сердца.
О, теперь моя никому не нужная жизнь обрела цель!
Алабанда[29] — так звали моего нового знакомца — рассказал мне, что на него и его слугу напали разбойники; он прогнал тех двоих, на которых я наткнулся, но заблудился в лесу и потому был вынужден переждать на том месте, где я нашел его.
— Я потерял при этом друга, — добавил он, указав на своего павшего коня.
Я отдал свою лошадь слуге Алабанды, и мы с ним пошли пешком дальше.
— Так нам и надо, — сказал я, выходя рука об руку с ним из лесу, —зачем мы столько времени медлили, избегая друг друга, пока нас не свел несчастный случай.
— А все-таки должен тебе заметить, что ты виноват больше меня, что ты холоднее, — ответил Алабанда. — Ведь я сегодня ехал вслед за тобой.
— Ты бесподобен, — воскликнул я, — но взгляни на меня! По силе любви к тебе не превзойти меня никогда.
Мы становились все радостней и откровенней.
Близ города мы заметили постоялый двор, красиво расположенный среди журчащих источников, плодовых деревьев и душистых лужаек.
Мы решили там переночевать. Долго еще сидели мы вдвоем при открытых окнах. Нас окружала величавая, торжественная тишина. Земля и море блаженно безмолвствовали, как и застывшие над нами звезды. Изредка залетал к нам в комнату морской ветерок, чуть колыша пламя свечи, или доносились звуки отдаленной музыки, а между тем в тишине время от времени раздавался глухой рокот: это, прерывисто дыша, ворочалась в своей колыбели, в эфире, грозовая туча, как спящий исполин, которому снятся страшные сны.
Наши души особенно сближало еще и то, что они помимо своей воли так долго томились в одиночестве. Мы встретились с ним, как два ручья, что катятся с гор, раскидывая землю, камни и гнилые деревья — весь застывший хаос, мешающий им проложить путь друг к другу и достичь того места, где они, увлекая все кругом и влекомые с одинаковой силой, сливаются воедино в величественной реке и начинают свой совместный путь к безбрежному морю.
Он, изгнанный судьбой и людским варварством из родного дома, вынужденный скитаться по чужим краям, смолоду узнавший горечь и отчуждение, но вопреки этому таивший в сердце жажду любви, жажду пробиться из жесткой, сковывающей его оболочки в дружественную стихию; я, от всего уже отрешившийся, одинокий и всем складом души чужой окружающим меня людям; я, чьи самые дорогие сердцу песни глумливо искажало эхо молвы; я, предмет ненависти всех слепых и убогих разумом, хоть и сам себе противен всем тем, что роднит меня с мудрецами и умниками, варварами и остряками, и вопреки этому преисполненный надежд, преисполненный ожидания лучших времен.
Как же могли эти двое юношей не броситься радостно друг другу в объятья?
О мой друг и соратник, мой Алабанда, где ты? Я почти готов поверить, что ты ушел в неведомую страну, обретя там покой, и стал снова таким, как некогда, в пору нашего детства.
Подчас, когда надо мною проносится гроза, щедро оделяя своей божественной силой леса и нивы, или когда играют друг с дружкой валы морского прибоя, или стаи орлов реют надо мной среди недоступных горных вершин, мое сердце вдруг начинает громко биться, словно Алабанда где-то неподалеку; но еще зримей, явственней, непреложней живет он в моей памяти — точь-в-точь такой, каким он когда-то предстал передо мною: страстный и суровый, грозный обличитель, бичевавший пороки своего времени. И как пробуждался тогда мой дух и какие громовые слова неумолимого правосудия находил мой язык! Наши мысли, точно посланцы Немезиды, облетали всю землю, чтобы очистить ее, пока не останется и следа от тяготеющего над ней проклятья.
Мы призывали прошлое предстать перед нашим судом, и даже великолепие гордого Рима не могло устрашить нас, и даже цветущая молодость Афин нас не подкупала.
Точно буря, которая, ликуя, безудержно несется вперед через леса и горы, вырывались на волю из наших душ гигантские замыслы: однако ж мы вовсе не создавали себе как по волшебству возникший собственный мир — ведь это недостойно мужчины — и не воображали, как неопытные юнцы, что не встретим препятствий, — у Алабанды хватало с избытком ума и отваги. Но подчас и внезапно осенившее нас вдохновение таит в себе пыл воина и прозорливость мудреца.
Один день особенно мне памятен.
Как-то мы с Алабандой пошли погулять и, непринужденно усевшись плечом к плечу в тени вечнозеленого лавра, читали вместе тот отрывок из нашего Платона[30], где он с такой поразительной проникновенностью говорит о старении и омоложении; мы отдыхали душой, любуясь немыми, безлиственными рощами и небывало прекрасной игрой облаков и солнечного света в небе, над дремлющими осенними деревьями.
Затем мы много говорили о нынешней Греции, и оба — с болью в сердце, потому что эта поруганная земля была родиной и Алабанды.
Алабанда был против обыкновения очень взволнован.
— Когда я вижу ребенка, — воскликнул он, — и думаю о том, какое постыдное и тлетворное иго он будет нести на себе, о том, что он будет прозябать, как мы, и так же искать настоящих людей, жаждать, как мы, красоты и истины, а умрет бесплодно, потому что будет одинок, как мы, что он... о люди, хватайте ваших сыновей и бросайте их из колыбели в реку, чтобы спасти хотя бы от этого позора, какой постиг вас!
— Ну что ты, Алабанда! — сказал я. —Все будет иначе.
— Отчего же? — возразил он. — Ведь герои лишились славы, мудрецы — учеников. Совершать подвиги, о которых не услышит благородный народ, — все равно что биться головой о стену, а возвышенное слово, не нашедшее отклика в возвышенном сердце, — это прелый лист, падающий в навоз. Ну что ты с этим поделаешь?
— А вот что: возьму лопату и сгребу навоз в яму, — ответил я. — Народ, в котором пример силы духа и величия не пробуждает больше ни величия, ни силы духа, не имеет ничего общего с теми, которые еще остались людьми, он потерял все свои права, и, когда этакому безвольному трупу воздают почести, словно в нем еще живет дух римлян, это пустая комедия, попросту суеверие. Ему не место здесь, этому гнилому, высохшему стволу, он отнимает свет и воздух у молодой жизни, которая созревает для нового мира.
Алабанда порывисто обнял меня и от души расцеловал.
— Брат по оружию! — воскликнул он. — Милый мой брат по оружию! О, теперь я в сто раз сильнее!
— Вот эта песня по мне, — продолжал он, и его голос, как боевой клич, заставил встрепенуться мое сердце, — больше мне ничего и не надо! Ты молвил прекрасное слово, Гиперион! Что ж это? Бог ли будет зависеть от червя? Бог, который живет внутри нас, перед которым открывается путь в бесконечность, должен неподвижно ждать, пока червь уступит ему дорогу? Нет, нет! Вас не спрашивают, хотите ли вы! Да вы никогда и не захотите сойти с дороги, рабы и варвары! Мы и не попытаемся вас исправлять, это бессмысленно! Мы только сделаем так, что вы очистите путь для победного шествия человечества. О, был бы у меня горящий факел, и я выжег бы плевелы на поле! О, если б я мог заложить заряд и взорвать гнилые пни!
— Где можно, их спокойно обходят, — заметил я. Алабанда помолчал.
— Одна моя отрада — будущее, — сказал он затем и пылко сжал мои руки. — Слава богу, мне не уготован заурядный конец. Быть счастливым на языке рабов означает мирно дремать. Быть счастливым! Да мне претят ваши речи о счастье, как безвкусная каша и жидкая похлебка! До чего же глупо и гадко все, на что вы меняете ваши лавровые венки, ваше бессмертие.
О благостное светило, ты, что без устали движешься там, в вышине, в своем необъятном царстве, наделяя и меня частицей своей души, посылая лучи, которые я впиваю! Хотел бы я быть счастлив по-твоему!
Сынов солнца питают их подвиги. Они живут победой, черпают бодрость в собственной душе и радость в своей мощи.
Порой дух этого человека так властно подчинял меня себе, что невольно становилось стыдно: уж слишком легко, словно пушинку, ты позволил ему тебя увлечь.
— Боже великий! — воскликнул я. — Вот она, радость! Вот они, новые времена! Это уж не лепет моего недозрелого столетья, не та страна, где у человека надрывается сердце от муки под плетью надсмотрщика. Да, да! Клянусь твоей прекрасной душой, друг мой, мы с тобой спасем отчизну!
— Спасем, — ответил он, — или погибнем.
С этого дня мы стали еще больше уважать
и любить друг друга. В наших отношениях появилась какая-то глубокая серьезность, которую не выразить словами. Но мы от этого чувствовали себя счастливей. Каждый жил, сообразуясь с постоянной тональностью своей натуры, и мы достигали полной гармонии, ничем не приукрашая ее, всякий раз на новой, высшей ступени. Наша совместная жизнь была исполнена прекрасной суровости и отваги.
— Что же ты стал так немногословен? — улыбаясь, спросил меня как-то Алабанда. — В теплых странах, — ответил я, — там, где солнце ближе к земле, птицы тоже ведь не поют.
Но все на земле приходит и уходит в свой черед, и при всей своей исполинской мощи человек не в силах ничего удержать. Я видел раз, как ребенок ловил ручонками свет луны, но свет спокойно продолжал свой путь. Так вот и мы тщимся удержать превратную судьбу.
Но разве может кто-нибудь следить за ней безмятежно и задумчиво, как следят за движением звезд?
Чем ты счастливей, тем проще тебя погубить, и блаженные дни, проведенные с Алабандой, напоминают вершину крутого утеса; стоит твоему спутнику ненароком чуть коснуться тебя, и ты срываешься вниз и летишь по острым уступам в мглистую пропасть.
Мы совершили великолепную прогулку по морю на Хиос[31] и получили бесконечное удовольствие. Добрые чары природы нежили нас, как ветерки, витающие над морской гладью. Мы глядели друг на друга без слов, с радостным изумлением, но наши глаза говорили: «Таким я тебя еще никогда не видел!». Так чудесно преобразили нас силы земли и неба.
После, когда мы плыли обратно, между нами завязался веселый и горячий спор; я, как всегда, и в этот раз наслаждался, следя за смелым и прихотливым полетом его ума, за тем, как Алабанда так своеобычно, с такой непринужденной веселостью и все же так уверенно прокладывал путь своей мысли.
Высадившись на берег, мы поспешили остаться наедине.
— Тебе незачем убеждать, — с искренней любовью сказал я. — Ты уговариваешь, подкупаешь человека с первого же слова; слушая тебя, невозможно сомневаться, а если мы не сомневаемся, стало быть, незачем нас убеждать.
— Гордый льстец, — воскликнул он, — ты лжешь! Но хорошо, что ты меня предостерегаешь! Слишком часто я бываю из-за тебя безрассуден! Ни за какие блага мира я не решился бы порвать с тобою, но меня часто пугает мысль о том, что ты стал для меня необходим, что я неразрывно с тобою связан. И вот, — продолжал он, — раз я всецело твой, ты должен узнать обо мне все! Упоенные всей этой красотой и радостью, мы до сих пор не помышляли о том, чтобы оглянуться на прошлое.
И он поведал мне о своей судьбе; казалось, я вижу юного Геркулеса в схватке с Мегерой[32].
— Ну а теперь ты будешь прощать мне мою частую грубость, мои дикие выходки мой непереносимый характер, теперь ты будешь относиться к этому спокойней? — спросил в заключение Алабанда, закончив повесть о своих несчастьях.
— Замолчи, замолчи же! — с глубоким волнением ответил я. — Только будь со мной, береги себя для меня!
— Ну, конечно же, для тебя! —воскликнул он. — Я от души рад, что ты все же кое-как меня перевариваешь. А если у тебя иной раз бывает от меня оскомина, как от дикого яблока, возьми меня в работу, пока не получишь доброго вина.
— Перестань, перестань! — вырвалось у меня. Но напрасно я противился; этот человек превращал меня в малого ребенка. Я и не скрывал этого; он видел мои слезы, и горе ему, если бы он посмел их не увидеть!
— Мы моты, — сказал после паузы Алабанда, — мы убиваем время в безумствах.
— Это медовый месяц нашей дружбы, — пошутил я. Оставалось только добавить, что мы живем в Аркадии. — Но вернемся к нашему разговору. Ты все-таки предоставляешь государству слишком большую власть. Оно не вправе требовать того, к чему не в силах принудить. Но то, что достигается любовью и духовным воздействием, нельзя вынудить. Так пусть государство к этому не прикасается[33], иначе придется пригвоздить все его законы к позорному столбу. Клянусь, тот, кто хочет сделать государство школой морали, не ведает, какой он совершает грех. Государство всегда оттого и становилось адом, что человек хотел сделать его для себя раем.
Государство — жесткая скорлупа, облекающая зерно жизни, и только. Оно — каменная стена, ограждающая сад человечества, где растут цветы и зреют плоды.
Но зачем ограждать сад, в котором высохла почва? Здесь поможет одно: дождь с неба[34].
О дождь с неба, животворящий! Ты возвратишь народам весну. Государство не может приказать тебе явиться. Только бы оно не мешало, и ты будешь, будешь, одаришь нас своим всемогущим блаженством, окутаешь золотыми облаками и вознесешь над всем смертным, и мы изумимся и спросим, мы ли это, — убогие, вопрошавшие звезды, не там ли расцветет для нас весна... Ты хочешь знать, когда это будет? Тогда, когда любимица века, самая юная, самая прекрасная его дочь, новая церковь[35], сбросит свои запятнанные, ветхие ризы, когда пробудившееся чувство божественного возвратит человеку божество и сердцу его — прекрасную юность. Когда это произойдет — не берусь предсказать, я могу только догадываться, но это будет, будет. Смерть — это предвестница жизни, и то, что мы томимся сейчас в нашей больной плоти, говорит о близком здоровом пробуждении. Тогда, лишь тогда обретем мы себя и родную нам стихию духа!
Некоторое время Алабанда молчал, рассматривая меня с изумлением. Я был окрылен нескончаемыми надеждами; божественные силы уносили меня ввысь, точно облачко.
— Идем! — воскликнул я, схватив Алабанду за одежду. — Идем! Кто же еще в состоянии сидеть в этой мрачной темнице?[36]
— Куда, мечтатель? —сухо ответил Алабанда, и тень насмешки скользнула по его лицу. Я точно упал с неба.
— Оставь меня! — сказал я. — Ничтожный ты человек!
В эту минуту в комнату вошли какие-то незнакомцы, с примечательной внешностью, бледные и худые и, насколько я мог разглядеть при свете луны, спокойные; но было в их лицах что-то такое, что пронзало душу как меч и походило на всеведение; правда, можно было бы и подумать, что у них просто внешность, присущая ограниченным натурам, если бы на их лицах не оставили своего следа умерщвленные страсти.
Один из вошедших особенно поразил меня[37]. Спокойствие его лица было спокойствием покинутого поля брани. Некогда в этом человеке бушевали гнев и любовь, а ныне в развалинах его души разум светился, как око ястреба, сидящего на разрушенном дворце. Глубокое презрение залегло в складках у его губ. Нетрудно было догадаться, что этот человек задается отнюдь не малыми целями.
Другой был обязан своим спокойствием скорее природной черствости сердца. На нем не оставили следов ни произвол рока, ни произвол страстей.
Третий, вероятно, силой внутреннего убеждения выработал в себе холодность и, наверное, еще часто вынужден был бороться с самим собой, ибо в его поведении чувствовалось тайное противоречие, и мне казалось, что ему все время приходится держать себя в узде. Он говорил меньше всех.
Когда они вошли, Алабанда стремительно вскочил с места — так распрямляется согнутая сталь.
— Мы искали тебя, — крикнул один из них.
— Вы нашли бы меня, даже если бы я спрятался в центре земли, — сказал он, смеясь. — Мои друзья, — добавил он, обращаясь ко мне.
Они, кажется, довольно пристально меня разглядывали.
— Вот еще один человек, который хочет, чтобы на свете стало лучше, — объявил после паузы Алабанда, указывая на меня.
— И всерьез? —спросил меня один из троих.
— Улучшать мир— дело нешуточное, — отвечал я.
— Сказано коротко, но много! — воскликнул другой.
— Ты наш! —провозгласил третий.
— Вы думаете так, как я?
— Спроси лучше, что мы делаем!
— И если спрошу?
— Мы ответим, что живем для того, чтоб очищать землю, что мы убираем с полей камни, что мы разбиваем мотыгой твердые комья, вспахиваем землю плугом, подрезаем сорные травы под корень, вырываем их с корнем, чтобы они иссохли под знойным солнцем.
— Но не для того, чтобы снять для себя урожай, — вставил другой, — для нас награда приходит слишком поздно; не для нас поспеет урожай.
— Мы на закате наших дней. Мы часто заблуждались, на многое надеялись и мало сделали. Мы не столько раздумывали, сколько дерзали. Мы хотели скорее кончить свое дело и шли на риск. Мы много говорили о радости и стремлении, но и любили и ненавидели — и то и другое. Мы играли судьбой, а она — нами. Она возносила нас от нищенского посоха до царского скипетра, а потом швыряла обратно. Она раскачивала нас — взад и вперед, как горящее кадило, и мы пылали, пока горящие угли не превратились в пепел. Мы перестали говорить о счастье и неудачах. Мы перевалили через гребень жизни, когда пригревает солнце и все зеленеет. Но пережить свою юность еще не самое страшное зло. Из горячего металла выковывается холодный меч. К тому же, говорят, на выгоревших, потухших вулканах недурна бывает виноградная лоза.
— Мы говорим это не ради себя, — несколько поспешно перебил его другой, — а ради вас. Мы не вымаливаем сердце человека, как милостыню. Мы не нуждаемся в его сердце, в его воле. Ведь человек никоим образом не может быть против нас, потому что все на свете за нас: глупые и умные, простаки и мудрецы, — все пороки и все добродетели невежества и просвещения служат нам безо всякой мзды и слепо помогают идти к нашей цели. Однако нам хотелось бы, чтоб это доставляло кому-нибудь удовольствие; вот почему из тысячи слепых помощников мы выбираем себе лучших, чтобы превратить их в зрячих помощников; если же никто не захочет жить в построенном нами здании, то это не наша вина, да и не беда; мы свое дело сделали. Если никто не захочет собрать урожай[38] там, где мы пахали, кто нас за это осудит? Кто проклянет яблоню[39], если яблоко с нее упадет в болото? Я не раз говорил себе: «То. что ты делаешь, станет добычей глена», — и все же я каждый день выполнял заданный себе урок.
«Они обманщики![40]» — вопияли стены этого Дома, и это слышал мой чуткий внутренний слух. Я чувствовал себя как человек, который угорел и, пытаясь спастись, вот-вот вышибет двери и окна; меня тянуло на волю, на воздух.
Они быстро заметили, что мне не по себе, и замолчали. Уже брезжил день, когда я вышел из постоялого двора, где мы сидели. Я ощущал дуновение утреннего ветерка, как бальзам на пылающей ране.
Я был и без того уже раздражен насмешками Алабанды, поэтому загадочные незнакомцы окончательно вывели меня из себя.
— Он плохой человек, — воскликнул я, — да, плохой; втерся ко мне в доверие, а за моей спиной связывается с такими людьми, да еще скрывает.
Я был оскорблен, как невеста, узнавшая, что ее возлюбленный в тайной связи с потаскухой.
Нет, это было не такое страдание, которое лелеешь в себе, вынашиваешь под сердцем, словно ребенка, и баюкаешь соловьиными трелями.
Страдание это сжало меня в своих страшных объятьях, как разъяренная змея, которая беспощадно стискивает сначала колени и бедра, обвивается вокруг всего тела, а затем вонзает ядовитое жало в грудь и затылок. Я призвал на помощь все свое мужество, старался думать о чем-нибудь возвышенном, чтобы успокоиться; мне это удалось лишь на несколько секунд, затем гнев снова вспыхнул, погасив, как разгорающийся огонь, последнюю искру любви.
Я думал: ведь это его товарищи, наверное, он в сговоре с ними, они против тебя! Чего же он хотел от тебя? Чего он мог искать в тебе, в мечтателе? О, если бы он прошел мимо! Но у таких людей есть особое свойство: их привлекает противоположность. Им нравится держать у себя в хлеву диковинного зверя.
И все же я был с ним несказанно счастлив; как часто я забывался в его дружеских объятьях, а потом, очнувшись, становился неодолимым, как часто я очищался и закалялся в его огне точно сталь!
Однажды, в ясную ночь, я указал ему на Близнецов; Алабанда положил мне на сердце руку и сказал:
— Это только звезды, Гиперион, только буквы, из которых складывается начертанное на небесах прозвище братьев-героев; но сами герои — внутри нас, живые и неизменные, равно как и их мужество, их божественная любовь; а ты, ты сын богов и делишь со смертным Кастором свое бессмертие![41]
Когда мы блуждали по лесам Иды[42], а после спускались в долину, вопрошая безмолвные курганы о том, кто в них погребен, и я говорил Алабанде, а что если в одном из таких курганов покоится Ахилл и его любимец[43], Алабанда признавался, как он часто по-детски мечтает, что мы когда-нибудь вместе падем на поле битвы и тоже будем покоиться вместе под деревом... А теперь? Ну кто бы мог тогда такое подумать?
Я размышлял, напрягая все силы еще оставшегося во мне разума, обвиняя Алабанду, оправдывал и вновь обвинял еще ожесточенней; я противился своему чувству, стараясь отвлечься, и от этого все больше впадал в мрачность.
Ах! Ведь меня столько раз били кулаком прямо по глазам, они едва только начали заживать — мог ли я смотреть на мир незамутненным взглядом?
Алабанда явился ко мне на другой день. Все во мне кипело, когда он вошел, но я сдержался, как ни раздражало и ни бесило меня его спокойствие и гордость.
— Погода отличная, — вымолвил он наконец, — и вечер будет прекрасный. Пойдем погуляем у акрополя![44]
Я пошел. Мы долго не говорили ни слова.
— Чего ты хочешь? — вырвалось у меня.
— И ты еще спрашиваешь? —сказал этот странный человек с такой горечью, что у меня сжалось сердце.
Я был поражен, смятен.
— Что я должен о тебе думать? — спросил я снова.
— То, что есть, — отвечал он невозмутимо.
— Тебе нужно извиниться, — сказал я, переменив тон, и гордо взглянул на него. Проси же прощенья! Оправдывайся!
Тут уж он не стерпел.
— Чем я дал повод этому человеку, — в негодовании воскликнул он, — подчинять меня своему произволу, гнуть меня в дугу? Правда, я слишком рано бросил ученье, но я изведал и разорвал все оковы, и вот объявились новые; остается разбить еще и эти, я еще не давал помыкать собой фантазеру... Посмей только пикнуть! Я и так слишком долго молчал!
— О Алабанда, Алабанда! — воскликнул я.
— Молчи, — сказал он. — Не прибегай к моему имени, как к кинжалу.
Тут уж и я не совладал с гневом, и мы не унимались до тех пор, пока возврат к прошлому не стал почти невозможным. Мы яростно разрушали вертоград нашей любви. Часто мы останавливались, наступало молчание; нам так хотелось броситься друг другу на шею, но проклятая гордыня подавляла малейшее слово любви, пробуждавшееся в сердце.
— Прощай! —крикнул я наконец и бросился прочь. Но против воли я оглянулся, и так же против воли пошел за мной Алабанда.
— Алабанда, — обратился я к нему, — ну не чудак ли этот нищий? Бросает в болото свой последний грош!
— Раз так, пускай издыхает с голоду, — крикнул он в ответ и ушел.
Я бессмысленно поплелся дальше, добрел до моря и взглянул на волны... Туда, ах туда, в пучину, влекло меня мое сердце, и мои руки тянулись навстречу вольному прибою; но вскоре на меня нисшел, как с неба, дух утешенья и успокоил мою непомерно страждущую душу своим умиротворяющим жезлом; я размышлял уже хладнокровней о своей судьбе, о своей вере в мир, о своих горестных испытаниях; я анализировал натуру человека, которую мне довелось узнать и почувствовать с ранних лет, натуру человека, воспитанного в различных условиях, и неизменно обнаруживал в нем скрытую или кричащую дисгармонию; и только в простодушной прямолинейности детства мне открывалась чистая мелодия... Что ж, сказал я себе, лучше быть пчелой, строящей свой дом в невинности, чем разделять власть с властителями мира и выть с ними по-волчьи, чем повелевать народами и марать руки в нечистом деле; и мне захотелось домой, на Тине, захотелось пожить среди родных садов и полей.
Смейся! Мне было совсем не до смеха. Ведь вся жизнь состоит из смены расцвета и увядания, подъема и спадов; стало быть, сердце человека тоже этому подвержено?
Правда, новое миропонимание давалось мне туго, правда, я неохотно расставался с заблуждениями юности; кому приятно обрывать себе крылья? Но ведь это было необходимо!
Так я и поступил. Я действительно сел на корабль. Свежий ветер с прибрежных гор уносил меня из гавани Смирны. С удивительным спокойствием, и впрямь как дитя, не думающее о завтрашнем дне, лежал я на палубе и смотрел на деревья и мечети этого города, на исхоженные мною зеленые дорожки у берега, на мою тропинку к акрополю, смотрел на это и плыл все дальше и дальше; когда же мы вышли в открытое море и мало-помалу все кануло в нем, как в могиле, во мне словно оборвалось сердце.
— Боже! — воскликнул я, и все живое во мне восстало и силилось удержать ускользавшее настоящее. Но оно уже прошло, прошло!
Как сквозь дымку представал предо мной чудесный край, где я, точно серна на вольном пастбище, блуждал по горам и долам, и все в моем сердце находило отзвук: родники и реки, дали и глуби земные.
Вон там восходил я на Тмол[45] в своем чистом одиночестве; вон туда я спускался, где когда-то знавали счастливые дни юности Эфес, Теос и Милет[46]; вон там поднимались мы с Алабандой в святую скорбную Трою — с Алабандой и я, словно бог, повелевал им и, словно дитя, доверчиво и нежно повиновался единому его взгляду; душа моя радовалась, я искренне им восхищался и был неизменно счастлив, когда держал под уздцы его лошадь или когда, превзойдя себя самого, состязался с ним в возвышенных стремлениях, смелых помыслах и пламенных речах.
И вот все погибло; я стал ничем, безвозвратно все утратил и сам не понимал, как это я вдруг сделался самым бедным человеком на земле.
«О вечный самообман, — думал я, — когда же человек освободится от твоих пут?»
Мы говорим «наше сердце», «наши планы», как будто они и впрямь наши; а между тем есть некая чуждая сила, которая швыряет нас куда попало, затем укладывает нас в гроб, а мы о ней ничего не знаем: ни откуда она явилась, ни куда она стремится.
Мы стремимся расти ввысь и раскинуться в вышине всеми своими сучьями и ветками, но, что из этого выйдет, решают почва и погода, и если в твою макушку ударила молния, бедное дерево, расщепив тебя до самых корней, то что тебе стремление ввысь?
Так думал я. Ты сердишься, мой Беллармин? Ты еще и не то услышишь.
Вот это-то и печально, мой милый, что наш разум так легко отражает состояние смятенного сердца, так легко предается мимолетной печали, что мысль, которая должна бы исцелять боль, сама заболевает; так садовник, сажая розу, зачастую ранит себе руку о ее шипы; увы, немало людей прослыли из-за этого глупцами в глазах других, хотя должны были бы подчинить их своей власти, подобно Орфею[47]; как часто самый благородный человек становился из-за этого посмешищем уличной толпы; в том-то и заключается камень преткновения для любимцев неба, что любовь их сильна и хрупка, как их дух, что даже трезубец, которым морской бог укрощает вздымающиеся волны, не поспевает за внезапными и бурными треволнениями их сердец, и вот почему, милый друг, никто не должен много о себе мнить.
Гиперион к Беллармину
Можешь ли ты меня выслушать, поймешь ли меня, когда я расскажу тебе о моей долгой и мучительно-болезненной печали?
Прими меня таким, каким я предаю себя в твои руки, и знай: лучше умереть, потому что ты жил, чем жить, потому что никогда еще не жил! Не завидуй не знающим скорби, тем, кто не страдал, этим истуканам, которым ничего не нужно, ибо они нищи душой; они не спросят, идет ли дождь, светит ли солнце, ибо у них нет ничего, что надо бы возделывать.
Да, да! С пустым сердцем и ограниченным умом, право же, очень легко быть счастливым, спокойным. Предоставим вам этот удел, если угодно; кого волнует, что дощатая мишень не стонет, когда в нее вонзается стрела, или что пустой горшок издает лишь глухой звук, когда хватишь им об стенку?
Однако же довольствуйтесь этим, люди добрые, вы должны только изумляться в полном молчании, если вам не дано понять, что другие не столь же счастливы, не столь самодовольны, как вы; остерегайтесь возводить в закон вашу премудрость, иначе, когда бы мы вас послушались, пришел бы конец свету.
Я жил теперь очень тихо, очень скромно на Тине. События внешнего мира проходили мимо меня, как осенние туманы; порой я сквозь слезы смеялся над своим сердцем, когда оно улетало в прошлое, чтобы усладиться им, как птица, клюющая нарисованную гроздь винограда[48]; но я оставался спокойным и к тому же любезным.
Теперь я охотно прощал любому человеку его взгляды, его невежество. Меня уже вразумили, а сам я никого больше не хотел вразумлять, мне становилось только грустно, когда я видел, как люди воображают, будто я потому не мешаю им ломать комедию, что свято и глубоко ее чту наравне с ними. А я и не помышлял поддаваться их глупости, я только старался по мере возможности быть терпимым. В этом ведь их радость, думал я, они ведь этим живут!
Нередко я позволял себе показывать даже, что я заодно с ними, и, хотя я делал это совершенно неискренне, без всякого внутреннего побуждения, никто этого не замечал, все бывали довольны. А если бы я попросил у них за это прощенья, они были бы ошеломлены, изумились бы и спросили: «Да что ты нам сделал?». До чего же снисходительные люди.
Нередко, когда я стоял утром у окна и хлопотливый день спешил мне навстречу, случалось и мне на мгновенье забыть обо всем, оглянуться вокруг, словно и я не прочь заняться делом, которое было бы мне по душе, как встарь, но я тотчас же укорял себя за это, тотчас спохватывался, как человек, у которого вырвалось слово на родном языке в чужой стране, где его не понимают... «Куда ты рвешься?» — благоразумно говорил я себе и покорялся.
«Зачем человеку так много нужно?[49] — не раз спрашивал я. — Зачем его сердцу бесконечность? Бесконечность? Но где она? Кто ее постиг? Человек хочет больше, чем может! Пожалуй, это верно. Ты и сам испытывал это достаточно часто. Все должно быть так, как оно есть. Оттого у нас и возникает сладостное, фантастическое ощущение силы, что она не расточается впустую. Именно это и рождает прекрасные сны о бессмертии и все гигантские упоительные мечты, несчетное число раз увлекавшие людей, это и создает человеку его Элизий и его богов, что его линия жизни не представляет собой прямую, что он не мчится как стрела и стремительный путь его постоянно преграждает некая чуждая сила».
Пенный вал души не вздымался бы во всей красе в нашем сердце, если бы ему не противостояла древняя, немая скала — судьба.
И все же стремления в нашей груди умирают, а с ними и наши боги и их небеса.
Гурьбой веселых видений выбегает огонь из темной колыбели, где он спал, и пламя его взмывает и падает, дробится и радостно сливается снова, пока не поглотит свою пищу; и вот оно уже чадит, и трепещет, и гаснет; все остальное — лишь пепел.
Так бывает и с нами. В этом вся суть того, о чем повествуют нам мудрецы в пленительно страшных мистериях.
А ты? Зачем ты все спрашиваешь себя? Если порой в тебе что-то пробуждается и твое сердце, подобно устам умирающего, на одно мгновение судорожно приоткроется, чтобы тут же замкнуться, — это недобрый знак.
Будь же нем и пусть все идет своим чередом! Не мудрствуй. Не пытайся, как ребенок, стать хоть на локоть выше. Это все равно что пытаться создать еще одно солнце и новых его питомцев, создать еще один земной шар и луну.
Так я думал тогда. Постепенно и терпеливо прощался я со всем на земле. О мои современники! Не обращайтесь ни к врачам, ни к священникам, если вашу душу снедает недуг!
Вы потеряли веру во все великое; следовательно, вы должны, должны погибнуть, если эта вера не возвратится, как комета из чужих небес.
Гиперион к Беллармину
Бывает полное забвение бытия, безмолвие души, когда нам кажется, будто мы все обрели.
Бывает безмолвие и полное забвение бытия, когда нам кажется, будто мы все потеряли, и в душе нашей — ночь, когда ни мерцанье звезды, ни даже гнилушка не освещают нам путь.
Я стал спокойней. Теперь ничто уже не поднимало меня в полуночный час. Теперь я уже не обжигался своим собственным пламенем.
Отныне я глядел покорно и отрешенно перед собой и не заглядывал ни в прошлое, ни в будущее. Далекое и близкое не теснилось больше в моем воображенье; людей, если они не заставляли меня их видеть, я не видел.
А прежде перед моим воображением часто возникало, как вечно порожняя бочка Данаид, наше столетье, и моя расточительная душа изливалась потоками любви, стремясь заполнить собой пустоты; теперь я не видел больше пустот, скука жизни уже не тяготила меня.
Я больше не говорил цветку: «Ты брат мне!» — и ручьям: «Мы с вами одного племени!». Теперь я добросовестно, словно эхо, называл каждую вещь данным ей именем.
Обесцвеченный мир проносился мимо меня, как река вдоль пустынных берегов, где даже листик ивы не отразится в воде.
Гиперион к Беллармину
Ничто живое не способно так бурно расти и так безвременно увянуть, как человек. С тьмою бездны часто сравнивает он свое страдание и с эфиром — свое блаженство, но как мало этим сказано!
Однако ничего нет прекрасней той поры, когда после длительной смерти в нем снова брезжит заря и скорбь, как сестра, идет навстречу брезжущей вдали радости.
О, с каким чудесным предчувствием я приветствовал наступающую весну! В моем сердце звучали ее тихие мелодии, словно пение струн под руками возлюбленной в застывшем воздухе, когда все спит: до меня доносились, как из Элизия, ее шаги, едва зашевелились мертвые ветви, и легкое дуновение коснулось моей щеки.
Дивное небо Ионии! Никогда еще не тянуло меня так к тебе и никогда еще мое сердце не было так подобно тебе, как тогда, в своих чистых и нежных утехах.
Кто не мечтает о радостях любви и о подвигах, когда в лучах небес и в груди земли возрождается весна?
Я приходил в себя, как после болезни, тихо и медленно, но от тайных надежд сердце трепетало так радостно, что я даже забывал спросить, что бы это значило.
Прекрасные видения обступали меня теперь во сне, когда я просыпался, они оставались в сердце, как след поцелуя на щеке у влюбленного. Утренний свет и я — мы стремились друг к другу, точно помирившиеся друзья, — они еще немного дичатся, но уже предчувствуют близкое и бесконечное мгновение объятья.
Теперь мои глаза поистине открылись вновь: правда, мой взгляд не был, как прежде, во всеоружии и не был проникнут сознанием собственной силы; он стал просительным, он молил о жизни, но где-то глубоко во мне жила вера, что все еще будет как прежде, а может, и лучше.
Я снова смотрел на людей так, будто и мне предстоит жить и радоваться вместе со всеми. Теперь уж я искренне искал их общества.
Небо! Как злорадствовали, что гордый чудак стал-таки похож на них! Как они издевались над тем, что голод пригнал лесного оленя к ним на птичий двор!
Ах, я искал Адамаса, искал Алабанду, но не находил их ни в ком.
Наконец я написал в Смирну, вложив в письмо всю нежность, на какую был способен; я писал трижды — никакого ответа; я молил, угрожал, заклинал былыми часами любви и дерзаний; никакого ответа от того, кто был для меня незабвенен, любим до гроба.
— Алабанда, — повторял я, — о Алабанда! Ты осудил меня навек. А ведь ты был мне опорой, последней надеждой моей юности! Теперь мне уже ничего не надо! Теперь это конец — твердо и бесповоротно!
Мы жалеем мертвых, как будто они чувствуют смерть, а ведь мертвые покоятся в мире. Но такое страданье не имеет себе равного; это непреходящее ощущение полнейшей ничтожности, когда наша жизнь совершенно теряет смысл, когда сердце твердит: ты сгинешь и от тебя ничего не останется; ты не взрастил ни одного цветка, не построил ни одной хижины, чтоб ты мог хотя бы сказать: я оставляю след на земле. Ах, отчего душа способна быть и всегда полной стремлений, и такой робкой!
Я по-прежнему продолжал чего-то искать, но не решался поднять глаза на людей. Подчас я пугался смеха ребенка.
Но обычно я был при этом очень спокоен и терпелив; правда, у меня появилась какая-то странная суеверная черта; я часто приписывал некоторым вещам целительные свойства. Так, я верил, что мне принесет утешение голубь, которого я купил, прогулка на лодке или поход в неведомую мне долину, скрытую за горами.
Но довольно, довольно! Если бы я воспитывался с Фемистоклом[50] или жил среди Сципионов[51], моя душа, право же, никогда бы не обнаружила этой особенности.
Гиперион к Беллармину
Временами во мне еще пробуждалась способность мыслить. Правда, лишь разрушительная!
«Что есть человек? — так начинал я рассуждать. — Как случилось, что в мире есть нечто, что либо находится в вечном брожении, точно хаос, либо тлеет, точно гнилое дерево, да так и не успевает созреть? Как терпит природа этот недозрелый виноград наравне с лозами, усыпанными сладчайшими ягодами?
Растениям он говорит: «И я был некогда, как вы!» — а чистым звездам: «Я буду, как вы, но только в ином мире!». Между тем он разрушается, да еще проделывает над собой всякие кунштюки, словно он способен сложить распавшееся живое существо заново, как кирпичную стену; его ничуть не смущает, что все эти усилия ни к чему не приводят, ведь то, что он проделывает, все равно только кунштюк».
О мои бедные ближние, те, кому все это понятно, кому тоже не хочется говорить о назначении человека, теми тоже владеет царящее над нами Ничто; вы ведь ясно сознаете, что цель нашего рождения — Ничто, что мы любим Ничто, верим в Ничто, трудимся, не щадя себя, чтобы обратиться постепенно в Ничто... Виноват ли я, если у нас подкашиваются ноги, когда мы серьезно над этим задумываемся? Я и сам не раз падал под бременем этих мыслей, восклицая: «Зачем ты хочешь подсечь меня под корень, безжалостный разум!» И все-таки я еще жив!
О мои угрюмые братья, когда-то все было иначе. Высь над нами была так прекрасна, а даль — так маняще радостна; тогда наши сердца тоже кипели стремлением к далекому блаженному миражу; наши души, ликуя, тоже дерзко рвались ввысь, сокрушая преграды; когда же они оглядывались, — о горе! — кругом была бесконечная пустота.
Я готов пасть на колени, ломать руки и молить — да только не знаю кого — послать мне иные мысли. Но мне не осилить ее, эту вопиющую истину. Разве я не убедился в этом дважды? Когда я обозреваю жизнь, то что есть конец всего? Ничто. Когда же я возношусь духом, то что есть вершина всего? Ничто.
Но молчи, сердце! Ведь ты расточаешь последние силы! Последние? И ты, ты хочешь брать приступом небо? Где же твои сто рук, титан[52], где твои Пелион и Осса, где твоя лестница к твердыне отца всех богов, по которой ты сможешь подняться и низвергнуть и бога, и его стол пиршеств, обрушить бессмертные вершины Олимпа, дабы проповедовать смертным: оставайтесь внизу, дети мгновенья! Не стремитесь на эти высоты, ибо здесь, наверху, нет ничего.
Можешь не заботиться о том, чему подвластны другие люди. У тебя есть твое новое миропонимание. Высь над тобою и даль пред тобою, конечно, мертвы и пустынны, потому что мертво и пусто внутри тебя. Правда, если вы, другие люди, богаче, чем я, вы могли бы хоть немного помочь мне.
Если ваш сад полон цветов, почему бы и мне не насладиться их благоуханием? Если вы так упоены божеством, дайте и мне испить из этой чаши. Ведь на пирах никого не обходят, даже самого бедного. Но лишь одна гостья пирует среди нас: смерть.
Нужда, страх и тьма — вот ваши владыки. Они разъединяют вас, пинками гонят вас, натравливая друг на друга. Голод вы называете любовью, а там, где вы ничего уже не видите, живут ваши боги. Боги и любовь?
О, поэты правы: нет такой малой и ничтожной вещи, которой нельзя было бы вдохновиться.
Так думал я. Откуда взялись все эти мысли, не понимаю доныне.