И все стремилось к ней. Будто каждому уделила она частицу своего существа. На всех опустился новый дух нежности, снизошла атмосфера сладкой доверительности, в которой забываешь себя.
Без расспросов узнал я, что она родилась на брегах Пактола, в уединенной долине Тмола[11], куда отец ее, удрученный нынешним состоянием греков, переселился много лет назад из Смирны, чтобы там предаться мрачному унынию, а что мать ее, некогда краса и гордость Ионии, доводится родственницей Горгонде Нотаре.
Нотара пригласил нас провести вечер у него под деревьями, а нам всем, в нашем тогдашнем настроении, и думать не хотелось о том, чтоб расходиться по домам.
Постепенно одушевление все больше овладевало нами. Мы много говорили о прекрасных детях древней Ионии, Сапфо и Алкее, и Анакреоне[12], но более всего о Гомере, его могиле на Нио[се], о недалеком гроте в скалах на берегу Мелеса[13], где божественный проводил праздничные часы вдохновенья, и о многом другом; и так же, как обступившие нас приветно деревья сада, с которых, освобожденные дуновеньем весны, слетали на землю лепестки, наши души, каждая на свой лад, раскрылись навстречу друг другу; и даже самые бедные внесли свою лепту. Несколько ангельских слов промолвила Мелите — безыскусно, бесхитростно, в чистейшей святости простоты. Я слушал ее речи, и мне припомнились картины Дедала, о которых Павсаний[14] говорит, что при всей простоте в их облике было нечто божественное.
Долго сидел я молча, впивая небесную красоту, что проникала в мою душу, как лучи утреннего света, и возвращала к жизни омертвевшие ростки моего существа.
Под конец речь зашла о чудесных примерах дружбы древних греков — о Диоскурах[15], об Ахилле и Патрокле[16], о фаланге спартанцев, о всех тех любящих и любимых, что пришли в мир и ушли из него согласно, как вечные светильники неба.
И тут я очнулся. «Об этом нельзя говорить!» — вскричал я.
«Такое великолепие убивает нас, бедных. Да, то были дни золотого века, когда люди обменивались оружием и любили друг друга до гроба, когда в опьянении любовью и красотой зарождались бессмертные дети и подвиги во имя отчизны, небесные песнопения и вечные слова мудрости, — ах, это тогда египетский жрец упрекнул Солона: „Вы, греки, — вечные юноши!“ Мы же стали старцами, мы мудрее, чем все те блистательные, давно ушедшие; жаль только, что и сила оскудела в этой чуждой стихии!»
«Позабудь об этом хотя бы сегодня, Гиперион!» — воскликнул Нотара, и я признал его правоту.
Взгляд Мелите остановился на мне, серьезен и открыт. Кто бы не позабыл все на свете!
По дороге в город я шел с нею рядом. С силой прижимал я рукой свое трепещущее сердце, подавляя нараставшее смятение, чтобы быть в силах говорить.
О Беллармин! Как понимал я ее и как она тому радовалась! Целый мир рождало во мне случайное ее словечко! Подлинное торжество духа над всем малым и мелким была она, безмолвное соединение нашей мысли и нашей поэзии.
У дома Нотары мы простились. Мне казалось, я упаду под напором неистовой радости, я бранил себя и смеялся над малодушием своего сердца в минувшие дни и с несказанным высокомерием взирал на свои недавние страдания.
Когда же возвратился я домой и подошел к распахнутым окнам, то увидел, что мой сад в запустенье, а цветы зачахли, и взглянул вдаль, где в сумеречном свете лежали развалины Смирненской крепости[17], — как странно отозвалось во мне все это!
Ах, как часто стоял я здесь глубокой полночью, не находя сна на своем одиноком ложе, и жаловался этим руинам, знававшим лучшие времена, на свою судьбу!
Теперь она возвратилась, весна моего сердца. Теперь со мною то, что я искал. Я обрел его вновь в небесной грации Мелите. В моей душе вновь забрезжил рассвет. Высшее существо вызвало мой дух из его могилы.
Но то, чем я стал, я стал только благодаря ей. По своей доброте она радовалась свету, сиявшему во мне, не мысля, что он — лишь отражение ее собственного. И я очень скоро почувствовал, что стану беднее тени, если она не будет жить во мне, рядом со мной, ради меня, если она не будет моей; что я стану ничем, если она отступится от меня. Иначе и быть не могло, этот смертельный страх сопровождал меня теперь повсюду, с ним вопрошал я каждый ее жест, каждый взгляд, каждый звук, и казалось, жизнь моя готова была отлететь и уделом будет ей то ли небо, то ли земля; о боже! вестником смерти могла стать для меня каждая ее улыбка, полная святого покоя, каждое ее небесное слово, говорившее мне о том, что ей довольно ее собственного сердца. Да, на меня неизбежно должно было опуститься отчаяние: прекрасное, любимое мною, было столь прекрасно, что не нуждалось во мне. Да простит мне святая: часто я проклинал день и час, когда я обрел ее, и в мыслях негодовал на божественную, призвавшую меня к жизни лишь для того, чтобы вновь низвергнуть силой своего величия. Как много нечеловеческого вмещает в себя душа человека!
Сонливость и тревога и прочие странные явления, сменявшие друг друга, мешали мне до сих пор продолжить свой рассказ. Порой выпадают мне и погожие дни. Тогда я выпускаю свой дух на волю, чтобы он насладился мечтой и мыслью; я живу по большей части под открытым небом, и священные горы и долины Мореи часто вторят согласно чистым тонам моей души.
Все должно быть так, как оно есть. Всё благо. И мне не надо было вызывать к жизни прошлое. Мы не созданы для отдельного, для ограниченного — не так ли, мой Беллармин? И Аркадия не возросла для меня лишь потому, что то скудное, что живет и мыслит во мне, должно было расшириться и охватить бесконечное.
Да, я хотел бы, о, как хотел бы я этого! Уничтожить эту бренность, что тяготеет над нами и смеется над нашей сокровенной любовью; как заживо погребенный рвется мой дух из оков и мрака.
Я хотел рассказать. И я хочу это сделать. Ничто внешнее не препятствует моим воспоминаньям. Море с землею спят в полдневном жаре, и даже источник, что прежде журчал здесь у моих ног, теперь иссяк. Ни один ветерок не тронет ветвей. Только тихий стон земли слышу я порой, когда пылающий луч рассекает почву. Но это не мешает мне. К тому же кипарисы, что печалятся надо мной, дают довольно тени.
Вечер — тот вечер, когда я пришел от нее, — сменился ночью, и ночь сменилась днем; но не для меня[19]. В моей жизни больше не было ни сна, ни пробужденья. Все стало одним сном — про нее, блаженно-мучительным сном; единоборством страха и надежды. Наконец я отправился к ней.
Испуг охватил меня, когда я увидел ее перед собой. Она была совсем иная, нежели в моем воображении: так спокойна и свята, так независима в своей божественности. Я пришел в смятение, я лишился дара речи. Мой дух отлетел.
Мне думается, она этого даже не заметила, ибо при всей своей небесной доброте не очень-то обращала внимание на то, что происходит вокруг.
Ей стоило труда припомнить мне тему разговора, который мы вели в тот вечер. Наконец во мне шевельнулись какие-то мысли и радостно присоединились к ее.
Она и не подозревала, как бесконечно много заключено в ее словах и как безмерно прекрасна становится она, когда на челе ее изображается высота помыслов, а царственный дух сочетается с прелестью простодушного вселюбящего сердца. Будто солнце всходило в благосклонном эфире, будто бог нисходил к наивному народу, когда это святое и суверенное проступало сквозь ее очарование.
Пока я был с ней и ее вдохновенное существо поднимало меня над всей нищетой человеческой, я забывал заботы и желания моего бедного сердца. Но стоило мне уйти, и я уже не мог скрыть этого от себя, оно громко кричало во мне: она тебя не любит! Я сердился, я противился. Но страдание не отступало от меня. Тревога моя росла день ото дня. Чем выше и ярче сиял надо мной образ Мелите, тем угрюмей и одичалей становилась моя душа.
Мне показалось, что она начинает избегать меня. Я тоже решился больше с ней не видеться и в самом деле, преодолевая нестерпимую боль сердца, выдержал без нее несколько дней.
Однажды по дороге домой из пустыни Коракс[20], куда я отправился еще до света, мне повстречались Нотара и его жена. Он сказал мне, что их пригласили к себе в гости родные, живущие по соседству, и что к вечеру они будут назад; Мелите, добавил он мимоходом, осталась дома; кроткая дочь пишет письма отцу и матери.
И все мои подавленные желания вновь во мне проснулись. Через мгновенье, однако, я овладел собою и сказал буре, бушевавшей во мне, что мне вовсе не надо видеть сейчас именно Мелите, и я прошел мимо ее дома, ничего не соображая и в дрожи, будто нося в сердце убийство. Я принудил себя возвратиться домой, запер дверь на засов, сбросил одежду, взял, после довольно длительного колебания в выборе, «Аякса-Мастигофороса»[21] и попытался читать. Но ни единого слога не впитал в себя мой ум. Куда бы я ни обращал взгляд, всюду был ее образ. Каждый шаг смущал меня. Непроизвольно, без всякого смысла произносил я обрывки речей, услышанных мною из ее уст. Часто я простирал ей вослед руки и часто бежал ее, когда она мне являлась.
Наконец, в гневе на свое безумие, я стал серьезно думать, как бы мне искоренить его дотла, это убийственное мечтание. Но мой ум отказался мне в том споспешествовать. И к тому же стали льнуть ко мне лживые демоны, предлагая волшебные зелья, чтобы вконец испортить меня своими адскими снадобьями.