Глухая пора листопада — страница 13 из 23

1

В минувшем учебном году профессор Карелин много хворал, а посему мало читал курс и совсем не навещал профессорский ресторан Кинча, что на Васильевском острове. А теперь вот отправился лечиться на воды, в Гапсалу, наперед убежденный в никчемности курортных ванн.

Карелин был старик крупного, но не громоздкого телосложения; лицо его было умной и тоже крупной красоты славянской лепки. Весь его облик не вязался с представлением о «книжном черве», противоречил казенности вицмундира.

Попутчиком Карелина оказался бывший студент. Профессор считал его даровитым филологом и не столько удивился, сколько огорчился, когда тот не остался при кафедре для научной деятельности.

Карелин помнил, как студента Якубовича сажали на гауптвахту и лишали стипендии за участие в гектографированном листке «Студенчество». Попадались профессору и стихи Якубовича в цензурованных журналах. Начальство усматривало в этих стихах «тенденцию», Карелин – пылкую подражательность… «Шаткая» репутация Якубовича не помешала нескольким профессорам, Карелину в их числе, рекомендовать Петра Филипповича для оставления в университете. Якубович отказался, и Карелин огорченно подумал: «Посредственности цепляются за кафедры, а таланты гибнут в омуте революции…»

Якубович ехал в Дерпт через Ревель. Избегая знакомых из «демократического круга», он потратился на билет в первом классе и очутился в одном купе с Всеволодом Евгеньевичем. Якубович смешался, но тотчас стал объяснять, что едет погостить у товарища в окрестностях Ревеля. Карелин понимающе усмехнулся.

Теперь было все хорошо, если не считать некоторого смущения Якубовича своим нарядом. Отправляясь в Дерпт, в эти «Ливонские Афины», Якубович надел коротенький пиджачок, яркий галстук, штиблеты с длиннейшими, задранными кверху носами. В особенности досадовал он на этот дурацкий галстук, ибо привык к скромному, темному, повязанному большим, свободным узлом.

Беседуя с Всеволодом Евгеньевичем, Якубович, норовя прикрыть галстук, скрещивал на груди руки, как нагая купальщица, входящая в воду. Но скоро разговор принял серьезное направление, и Якубович забыл про галстук и штиблеты.

Зимою, в домашнем плену Всеволод Евгеньевич пристально размышлял над проблемами, давно его занимавшими. Ему представлялось, что он овладел некоторыми определенными и твердыми выводами. Изложить их письменно Карелин еще не собирался. Однако высказаться ему хотелось. И высказаться именно противнику. А Якубович, несомненно, противник. Вот это-то и хорошо.

Собеседованиям, как и танцам, необходима «печка»; у интеллигентов она сложена из книг. Накануне отъезда Карелин прочитал трактат о Пугачеве. И теперь, приступая к баталии, заговорил о пугачевщине.

– Знаете ли, чем автор объясняет поражение? – сказал Карелин. – Отсутствием организаторских способностей у Пугачева.

– Это не так, – сказал Якубович. – Пугачев был истинным вождем.

– Я не о том хотел… Впрочем, хорошо. Вождем? Но что такое вождь, Петр… извините?

– Филиппович, – подсказал Якубович, испытывая то легкое раздражение, которое почему-то возникает, когда запамятывают или путают твое отчество.

– Петр Филиппович, что такое вождь? Субъект с сильной волей.

– Сильная воля плюс нравственность.

– А сильная воля ее, эту нравственность, вовсе не предполагает. Как, скажем, сила физическая. Да-с. Но мы отвлеклись. – Карелин улыбнулся. – Всегдашняя особенность наших русских диспутов. Так вот, автор ничтоже сумняшеся ссылается на отсутствие организаторских способностей. А суть-то в другом.

– В чем же?

– Организаторы бы нашлись, если б нашлось, что организовывать.

– То есть, Всеволод Евгеньевич? Разве не были созданы отряды, артиллерия? Разве не было успешных боев?

– Было. Все это было. Одного не было: ясной идеи. Ее место занимали злоба и месть. Попробуйте-ка организовывать злобу и месть! Я не виню мужиков восемнадцатого века. Как не виню и мужиков нашего времени. Тут не вина, а беда… Не было и нет ясной творческой мысли.

– А народный порыв к свободе? А народное желание устроить бытие на новых началах?

– Да полно, полно! Какие ж новые начала – кровь и насилие?! Я не панегирист Российского государства, но именно оно, государство, тогда, в минувшем столетии, спасло Россию от развала, хаоса, гибели.

– Я, кажется, понял вас, Всеволод Евгеньевич: революция – гибель России? Если да, то…

– Нуте-с, нуте-с! Не стесняйтесь, пожалуйста. Ретроград? Консерватор? Крепостник? Плантатор? – Карелин рассмеялся. – Послушайте, Петр Филиппович, вы желаете перемен?

– Нынче, Всеволод Евгеньевич, перемен требуют все, кроме нескольких замшелых пней.

– Справедливо. Никто не желает, чтобы современные учреждения окаменели. А пни, как вы изволили выразиться, не в счет, хотя они обладают, к сожалению, весом и влиянием. Но тут вот что, Петр Филиппович. Есть люди, отождествляющие прогресс с революцией.

– Революции пришпоривают прогресс.

– Революции, Петр Филиппович, вызывают такие реакции, которые, право, могут сокрушить даже сильный организм.

– Всеволод Евгеньевич! Скажите: вы против социализма?

– Но революция – это насилие, а насилие – это не социализм.

– Ага, вот так! Понятно: социализм, по-вашему, это не политические и экономические изменения, а новые нравственные отношения между людьми.

– Петр Филиппович, вы путаете очередность. Примат – в нравственном совершенстве. Понимаю колоссальность задачи. И лишь на путях медленной, глубокой реформации ее можно выполнить. Кто против этого, кто за социализм через гильотину, тот с головы до пят принадлежит старому миру. К миру насилия, и только. Террором распространять свободу?

– Но социальное просвещение в империи не распространилось: душат каждого, у кого руки не по швам.

– Вы судите, Петр Филиппович, как смертный, которому отпущено мало. У истории другая мера. Возьмите отрезок покрупнее, лет эдак в пятьдесят. И что же? Прогресс будет с плюсом.

– Это отвлеченности. Ваша надежда на постепенность, на убеждение тех, кто не хочет убеждаться, есть надежда кабинетная, теоретическая. Силлогизм хорош в ученом диспуте. На практике его попросту посылают к черту. Глупость не идет на сделки, логика ей столь же важна, как опера крокодилу. Глупость можно только подавить, только раздавить.

– «Подавить», «раздавить» – и социализм? Поклонник ислама, например, мечом проложил себе путь. И что же? Воцарившись, мечом и правил. Ужель не понять простое: революция немыслима без диктатуры.

– Ошибаетесь, Всеволод Евгеньевич, сильно ошибаетесь! Если бы мы верили, что наша революция ради какого-нибудь Бонапарта, мы бы первые ее отвергли.

– Нисколько не сомневаюсь. Да вот на чем же она держится, ваша святая (я без иронии, без иронии) вера? Разве французы прошлого века молились о пришествии Бонапарта? Ей-богу, они не меньше вашего грезили о Свободе – Равенстве – Братстве.

– Правда, но тут вина теоретиков – они не предвидели возможность диктатуры. Мы же предвидим. Если хотите, мы теперь ее особенно предвидим, – сказал Якубович, подчеркивая голосом это «теперь»: он имел в виду дегаевщину; но подумал, что Карелину, пожалуй, нет нужды выслушивать всю эту историю.

– Предвидите? Будь по-вашему. Но скажите-ка вот что, Петр Филиппович… – Он прищурился, словно в прищуре удерживал свою мысль. – Так. Скажите на милость: что бы вы испытали, увидев в своих рядах человека с военными способностями – Наполеона Буонапарте?

– Разумеется, мы не держали бы его в капралах, – быстро отвечал Якубович, хотя тотчас сообразил, что попадает в капкан.

Карелин насмешливо развел руками.

– Вот то-то и оно. Он бы… Нет, вы бы сами ему вручили свою армию: вали валом, брат Наполеон. А коли так, капут всем гарантиям.

– Вовсе не капут, Всеволод Евгеньевич, – сопротивлялся Якубович. – Почему же капут? Еще Михайлов… Вам имя знакомо?

– Поэт?

– Нет, сподвижник Желябова.

– Ну, ну, – неопределенно отозвался профессор. – И что же?

– Мне передавали… Я его не знал. Мне передавали, Михайлов говорил: рать борцов, выпестованная борьбой с деспотизмом, рать эта, победив, не даст возобладать личному честолюбию.

– Позвольте усомниться, сударь. Конечно, история никогда ничему никого не научила, но прислушиваться к ее урокам нужно. Вы говорите, жертвы! Прошу извинить, но в вашем стремлении жертвовать собою я не вижу правды. И в вашем личном, и у ваших друзей.

– Как! Неужто искренние бойцы сотни раз не доказали…

– Доказали, дорогой мой, доказали альтруизм, выказали темперамент, явили горячее стремление принести пользу.

– Чего ж еще требовать, Всеволод Евгеньевич?

– Многого. И совсем иного. Если вы революционеры, то что бы я про вас ни думал, а я должен счесть вас общественными деятелями.

– И очень хорошо.

– Ну так вот. А коли вы общественные деятели, то и должны знать, что России не ваша смерть, а ваша жизнь нужна. И ей, России, в сущности, нет дела до вашей горячности, похожей на горячку. И вы бы должны пожертвовать ради России не вашей жизнью, а вашей нервозностью, вашим нетерпением. Я не за терпение ради терпения, я вашу нервозность считаю не только бесполезной, но вредной. Да-да, вредной!

– Стало быть, сложить руки и созерцать всероссийские подлости?!

– О, вот она, вот она – ваша горячность, ваше нетерпение. Учиться, сударь, учиться. Разумеется, террор, бомба, кровь при всем их ужасе, напряжении, эффекте кажутся все-таки легче, чем ученье. Вы понимаете, я не школярство имею в виду, а ученье, дающее познание хода общественного развития.

– Мы это пытаемся делать. У нас, правда, недостает времени.

– А потому и недостает, что торопитесь действовать. Вот вы, уверен, согласитесь со мною: Карл Маркс – один из самых уважаемых и проницательных ученых современности.

– Аксиома, – сказал Якубович.

– Хорошо. Но перечитайте хотя бы предисловие к «Капиталу». Ведь Маркс прямо говорит: развитие экономических формаций есть естественно-исторический процесс. Заметьте: ес-те-ствен-ный! И далее, если не изменяет память… За смысл ручаюсь: общество не твердый кристалл, оно развивается. И Маркса нисколько не пугают умножающиеся язвы современного общества. Его ошибка в том, что он берется за палку не с того конца: с экономического. А «проклятые вопросы» прежде должны разрешиться здесь, – профессор постучал пальцем по лбу. – И вот здесь. – Он похлопал ладонью по груди.

– А знаете ли, Всеволод Евгеньевич, что гражданин Маркс много и очень-очень умно говорил о чисто политической борьбе?

– Возможно. Но и сильные умы от увлечений не застрахованы. Больше того, дорогой мой, сильные умы потому и сильные, что не костенеют. Почем знать, что думал бы доктор Маркс, поживи он еще годы и годы? Давно сказано: не надо думать, как Вольтер, когда Вольтер думал бы иначе. Да, наконец, еще вот что. В применении к России что вы называете политической борьбой? Не борьбу ли за конституцию?

– Несомненно. Первая и самая насущная задача России.

– Петр Филиппович! Ой ли? Впрочем, ежели под Россией понимать буржуа, кулака, всяческих кровопийц, то уж тогда – да. Конечно! Дайте им конституцию, и они примутся обирать народ по всей строгости закона… Пожалуй, совершеннейшая из сущих – английская. И что же? Машина! Перемалывает человеков на два сорта: на одну сторону вымученных зверей, на другую – выхоленных.

– Это и впрямь страшновато, – сказал Якубович. – Но в России конституция дала бы широкую арену русской интеллигенции, которая…

– Которая, – живо перебил профессор, – разумеется, бескорыстная, святая, самоотверженная и прочая, и прочая. Вы почему-то полагаете, что несколько кандидатов, фельдшериц, десяток студентов или стриженных в скобку дам в вызывающих красных косоворотках, только они – интеллигенция.

– Цвет интеллигенции, господин профессор. Цвет и соль.

– Цвет – это еще не вкус, а щепоткой соли не засолишь целую бочку… Разве наши тайные и действительные тайные, превосходительства и господа железнодорожники, все эти «аблакаты», «анженеры», гласные земств – разве это не интеллигенция? Отдельные личности, Петр Филиппович, личности, которые меня возмущают и к которым я испытываю невольное уважение, они не в счет. Вся ж масса интеллигенции – ну как этого не замечать?! – изолгалась, проворовалась. Души лакейские, а инстинкты собачьи.

– Всеволод Евгеньевич, извините, но вы ломитесь в открытые ворота.

– А-а, вот оно что! Ну-с, так какого рожна? Что народу даст конституция? Какая такая интеллигенция защитит народ? Нет-с, мой милый! Сто раз повторю: не конституция.

– Я, кажется, догадываюсь, Всеволод Евгеньевич. Но прошу яснее представить форму. Политическую форму.

– Извольте. Общинное единогласие под эгидой самодержавной власти.

– Самодержавной? Я не ослышался?

– Нет-с! История диктует нам: самодержавная республика.

– То есть самодержавие демоса?

– Да нет же, Петр Филиппович. Монарх и народ. Без средостений. Наследственный монарх не нуждается в постоянных и кровавых доказательствах своей правомерности, законности, как нуждается любой диктатор-выскочка. И еще: наследственный монарх не нуждается в поддержке борющихся партий, групп, классов, неизбежной при всяком избрании… Это одно. Народ не нуждается в конституции, ибо она на пользу интеллигентному меньшинству. Народу необходимы автономные крестьянские общины, губернские союзы этих общин. И венец – всероссийский земский собор.

– Всеволод Евгеньевич, ей-богу, знакомые речи: славянофильские. Пора-де быть самими собою.

– Во-первых, дорогой мой, славянофилы не во всем не правы. Во-вторых, разве не верно то, что вы замышляете конституцию, при которой земледелец и городской работник не очутятся в положении европейских собратий?

– Да, верно.

– Значит, вы измыслите нечто небывалое?

– Я уже имел случай заметить, Всеволод Евгеньевич, что в наших условиях…

– Отлично. Итак, передо мною готовенький славянофил?

– Почему?

– А потому, Петр Филиппович: мыслите – матушке-России суждена особая участь, ежели ей суждена ваша особенная магическая конституция. Но если серьезно, то выбор у России такой: либо революционные конвульсии ради конституции, либо мирный прогресс во имя социализма.

Якубович улыбался.

– «Самодержавная республика»… Забавно, Всеволод Евгеньевич. Прошу, не обижайтесь, но я, право, едва не расхохотался. И подумал: чем черт не шутит, и эдакое спроворим. Ведь уже осуществили если не «самодержавную республику», то самодержавную анархию.

Карелин рассмеялся. Смеялся он открыто, молодо, заливисто. Потом, помолчав, сказал сумрачно:

– И все же не рассчитывайте, что это надолго. Не рассчитывайте, что горстка удальцов навсегда полонила гатчинского пленника. Власть царская усмиряла народы. Неужто не справится с горстью гимназистов?

Якубович вспыхнул.

– При всем моем уважении к вам, Всеволод Евгеньевич, не могу не защитить тех, кого вы язвите «гимназистами». Вы, очевидно, догадываетесь, что перед вами один из них?

– И посему откровенен.

– Позвольте уж и мне?

– Сделайте одолжение. Но поверьте: я не касался личностей.

– Я тоже не стану, Всеволод Евгеньевич. Так вот, «гимназисты» не изобрели революции, а избрали революцию. Они – сама неизбежность, и потому… – Якубович взволновался. – И потому-то они так страшны. Всем вам страшны. Несмотря на оттенки мнений и даже разногласия. И знаете ли, чем страшны? Тем, что в их глазах вы с ужасом видите отражение собственного старческого бессилия, собственного безобразия.

Карелин не раздражился, хранил спокойствие. Он вздохнул:

– Нетерпимость… Ваша нетерпимость ужаснее старинной, религиозной. И ваша победа – упаси от нее бог! – вызовет неслыханные гонения инакомыслящих. – Профессор смотрел мимо Якубовича. И не Якубовичу сказал он со спокойствием уже не эллинским, но обреченным: – Того не ведают, что кровь зовет кровь, как бездна – бездну…

– Это все тот же страх.

– Да нет, – с усталой иронией отозвался Карелин. – Помните: «Что у тебя зло, то другому добро, тебе яд, а иному мед сладкий»?

Разговор иссяк. Оба стояли как перед глухой стеною.

На другой день, когда поезд подходил к Ревелю, Якубович смущенно просил Карелина нигде и никому не говорить об их встрече.

– Вот как? – сурово произнес Карелин. – Не забывайте, милостивый государь, я не из… – Он не договорил и внезапно улыбнулся своей прекрасной умной улыбкой. – Послушайте, я вам сейчас одну быль. Некий, по нонешним временам известный, преуспевающий издатель гулял как-то с покойным Федором Михайловичем. Издатель, не знаю уж, к слову, нет ли, возьми и спроси Достоевского: «А что, Федор Михайлович, мы с вами, решительные противники террора, ан вдруг и узнали: во-он там, в том вот доме, в такой-то квартире снаряжают метательный снаряд – и что ж? Донесем? А? Донесем ли, Федор Михайлович?» – «Нет, – ответил Достоевский, – не донесем».

Якубович радостно засмеялся. Но Карелин не смеялся.

– Вот сим вы и победиши, – сказал он вчерашним спокойным тоном.

Карелин видел, что Якубович его не понял. Однако объяснять ничего не стал. А Якубовичу было довольно одного: профессор Всеволод Евгеньевич Карелин ни звуком не обмолвится о встрече с ним, Якубовичем. С него этого было довольно.

2

Летом мелела речка Эмбах. Уездный городок тоже будто мелел: каникулы. Стихало даже герцогство Гамбринуса. Впрочем, как и всегда, в Bierhalle6 вам подали бы любой сорт пива – и шрам, и бартельс, и муссо, и барш.

Воображение Якубовича питалось литературой: ему чудился старинный уголок на Рейне. Дух знаменитых питомцев здешней Alma mater витал над Дерптом: Пирогов и Бэр, Якоби и Ленц. В книжных лавках пахло гейдельбергскими и лейпцигскими изданиями. Листва заглядывала в окна. Якубович не удивился бы звукам клавесина или лютни.

Он жил близ Дерпта. У каменного крыльца росла жимолость. Утрами скрипел колодезный ворот. Якубович думал о Гёте, о юном Вертере. Вертер любил смотреть, как девушки идут к деревенскому колодцу. Некогда и царские дочери не гнушались ходить по воду… Здешняя патриархальность была светлее, уютнее новгородской или псковской. Она была как вечернее солнышко, когда прикроешь веки.

Переляев, осторожный и уклончивый, избегал частых свиданий. Иногда он встречался с Якубовичем в университетском парке, в пустынных аллеях, где тени и пятна как рваный невод. Иногда – в какой-нибудь кондитерской, где вкусно пахло марципанами, а мрамор столиков создавал иллюзию прохлады. Иногда съезжались на лодках в условленном укромном местечке. Над медленным Эмбахом вспухали медленные облака, ивы струили длинные ветви.

Типограф приносил корректуры. После него исправлений почти не требовалось. Корректуры Переляев приносил, должно быть, из вежливости. А шифрованную почту, наверное, из нежелания возиться с дешифровкой. Якубович отдавал Переляеву письма, адресованные Лопатину.

Письма из Дерпта были «химированные». «Химировать» научил Якубовича не кто иной, как Дегаев. Между строчками «лицевыми», то есть видимыми, чернильными, наносились невидимые, желтой солью. Видимый текст приходилось импровизировать. Сочинительство занимало Якубовича, он улыбался: «Опасные связи», эпистолярный жанр, Шодерло де Лакло.

В улыбке крылось серьезное: творческие порывы. Их высвободило освобождение от Петербурга. Якубович набросал одно стихотворение, другое, третье. Попадись они цензору, последовал бы приговор: «Тенденциозность!» Попадись они Карелину, профессору, последовало бы: «Пылко и подражательно».

Якубовича тянуло переводить Бодлера. Бодлера он делал по образу своему и подобию. Получался не Бодлер, а другое и худшее – Якубович.

Он писал письма в «центр». Переляев, скрывая, где помещается типография, не скрывал технических трудностей. Он дотошно соблюдал условия, выставленные в Петербурге, в курительной комнате Публичной библиотеки. И Якубович шифровал:

«Нужен петит для хроники и отчета, нужен запасной шрифт. Все усилия – на добычу клише. Лишь бы поспеть к сентябрю! Мы приступаем к тиснению страниц, о которых писал вам. Выходит нечто блестящее для первого раза. Конечно, лучше бы подождать вас, чтобы посоветоваться насчет кое-каких мелочей, но время не терпит».

Нетерпеливость Большого Времени не отнимала у Якубовича малого времени. Он предавался недосужим размышлениям.

«Молодая партия» хотела пропагандировать социализм. Прежде всего в рабочем сословии. Ради этого стоило приостановить политический террор, повторить поход «в народ». И не потому ли встрепенулись народнические элементы, дремавшие в обществе, не потому ли потянулись они к «Молодой партии»? Но выступать «новой силой» можно, лишь обладая «новым словом». А именно его, нового-то слова, и нет. Тогда что же? Тогда надо радоваться успехам апостольского служения Лопатина. Уже многие провинциальные группы возвращаются под сень старого знамени «Народной воли», поддерживая политический терроризм и отвергая организационный разброд. Побеждал «центр», побеждал Лопатин. И Якубович шифровал:

«Признаюсь, я многое здесь передумал. Страсти были вызваны страшным нервным напряжением. Теперь, кажется, они смиряются и умы проясняются. Я сделал много ошибок и проступков, которых теперь не повторил бы. Однако не каюсь, потому что каждый шаг был искренним. Но увлечение и страстность завели меня дальше, чем я пошел бы теперь. Оставшиеся расхождения, Г. А., не таковы, чтобы выносить их на площадь».

Лопатин откликался короткими бодрыми весточками.

А Каменец-Подольск молчал.

Роза уехала к родителям. Но доехала ли? Она участвовала во флеровской группе; почти всех арестовали на Пушкинской; Розу не взяли в Питере, но могли взять в дороге.

Якубович тревожился, тосковал, как никогда раньше. Наконец сверх почты решил прибегнуть к помощи телеграфной станции. Он хотел спросить совета у Переляева. Не затем, чтобы послушаться, и не затем, чтобы ослушаться. Любопытствовал: что ж изречет суровый конспиратор при такой ситуации?

День свидания – очередного и делового – был нехорош. Ветренело, натягивало тяжелую влажность, дышалось нелегко. Университетский парк неровно раскачивался.

И Переляев тоже был нехорош. Он уже ощущал странный и жуткий озноб, уже видел эти зыбкие алые пятна – предвестники падучей. Переляев напруживал мышцы, иногда это помогало. На него, как и на Дерпт, надвигалось тяжелое, влажное.

Они сели на скамью. Переляев огляделся. Но то не было привычной, почти машинальной конспиративной оглядкой. Он будто старался запомнить (хотя много раз видел) и эту аллею, и деревья, и холм. Потом заговорил. Он всегда говорил отрывисто. И сейчас – с необычной отрывистостью, словно торопясь обогнать что-то ужасное, неотвратимое.

Якубович, ничего не замечая, слушал и радовался: дело сделано; пора озаботиться транспортировкой; в Петербург можно везти листы еще сырыми; запасной шрифт получен, отличный шрифт, из типографии Академии наук… Высказав все это, отмахнувшись от поздравлений Якубовича, Переляев вдруг назвал своих помощников-студентов. Раньше таил, сейчас назвал фамилии, адреса. И пароль: «Карл-Фридрих Гаусс не дурак». И уж совсем нежданно-негаданно открыл: типография помещается у него на дому, Ботаническая, 30.

Внезапной перемене в «повадке волка-конспиратора» Якубович удивился. Лишь удивился, а не поразился. Главным ему были не адреса, не пароли, даже не то, что типография, оказывается, на дому у Переляева и что Переляев живет на Ботанической… Главным было совсем другое. И Якубович, мельком удивившись перемене «повадки», ликовал: десятый номер «Народной воли»! После долгой черной немоты. Свидетельство возрождения: мы живы, мы боремся. Залог: еще многое сбудется. Непременно! Вопреки департаментам, охранным отделениям и жандармским управлениям. Наперекор Гатчине, наперекор Зимнему. Во зло всем дворцам, к добру всех хижин.

Якубович ликовал. Забыта телеграфная станция. Забыто желание испытать диапазон чувств «волка-конспиратора». Забыто даже и то, что сам факт – типография цела, газета вышла, – сам факт решительно перечеркивает подозрения, которые могли падать на него, Петра Якубовича… Он ликовал.

Переляев поднялся, Якубович тоже. Обычно они уходили из парка разными аллеями, теперь шли рядом, об руку, и Якубович опять не приметил перемены в «повадке волка».

Вернулась мысль о Розе. Но уже не в сумраке тревоги, а пронизанная его ликованием. Ого, как запрыгает «Сорока»! То-то она запрыгает, эта лентяйка, которой перо что кайло, которая нежится на солнцепеке или плавает в расчудесной реке Смотрич. И Якубович заговорил с Переляевым о Розе. Интимно, дружески, братски поверял он свое, личное этому славному, милому, очаровательному Владимиру Переляеву.

Зыбкие алые пятна сливались в багровую завесу. Мускулы подергивались, глаза косили: симптомы epilepsia major, как определяют медики.

Но странно: Переляев Якубовича слушал и не только испытывал благодарность за доверенность братскую, интимную, а еще и пронзительно ощущал, как сам он любит маленькую, тихую, неприметную, белесую, голубоглазую Юлию.

– Да, конечно, – тихо и хрипло сказал Переляев, – надо послать телеграмму.

Не совет, а эта тихая хриплость понудили Якубовича пристально и беспокойно взглянуть на Переляева. Тот улыбнулся ему ободряющей и вместе несчастной улыбкой.

– Что с вами? – вырвалось у Якубовича.

– Пройдет… У меня это случается.

– Что «случается»? – испугался Якубович.

– Прощайте.

– Прощайте, – безотчетно повторил Якубович.

Он глядел ему вслед. Якубовичу показалось, что Переляев поводит лопатками, плечами, что походка у него прыгающая. Не испуг, нет, ужас какой-то неизбежности, близости несчастья овладел Якубовичем. И все же он посмотрел на часы и заторопился: телеграфная станция вот-вот закроется.

Почтовый чиновник встретил его недовольным междометием. «Совсем коротенькая», – просительно сказал Якубович. И подал: «Нет ваших писем. Здоровы ли? Песковский». С минуту он сомневался: разгадает ли Роза Франк, абориген питерских Песков, этот псевдоним. Господи, как не разгадать? Она говорила: «Ты – мой храм на Песках». И она горевала: «Все-то у нас на песке»…

В улицах было глухо. Ударили часы городской ратуши. Глушь сомкнулась. Огней не было. Дверные колокольчики молчали, будто никто не приходил домой и не выходил из дому. Утих ветер. Осторожно шуршал дождик.

Возвращаясь к себе, Якубович думал о том, как Роза, «кудри наклоня», будет каяться почтовым покаянием, а он ответит сердитым нагоняем, а она ответит, как Щедрин какому-то гневливому сановнику: «Угрозами не руководствуюсь…» И еще он думал, что во всякой погоде есть своя прелесть, и что Переляев вовсе не сухарь, и что они все, кто в революции, они, к сожалению, не успевают оделять друг друга простым теплом и участием.


А на Ботанической, в доме с окнами на красную кирпичную стену и черную монашескую ель, Юлия услышала хриплый страшный вскрик и бросилась к Переляеву. Он корчился в конвульсиях. Лицо его синело, зрачки ширились, в углах губ пенилось розовое. Юлия припала к Переляеву, гладила плечи его и голову. Еще минуточка, еще минуточка, и он утихнет, ее Вольдемар, ее любимый, ее «Вольодя», еще немного, совсем немного, и он утихнет, он будет очень слабенький, совсем как ребеночек, и у него будет ломить лобик и затылочек, но это ничего, это уж бывало, ничего, утихнет, пройдет.

И Переляев утих. Он был мертв. Он не вынес epilepsia major, большого судорожного припадка падучей.


Якубович был уже на загородной суглинистой дороге, крапленной, как оспинами, мелким дождиком. Неподалеку от старой часовни Якубович увидел прохожего. Высокий, он покачивал плечами, шел широко. Якубович узнал долгожданного «мистера Морриса».

По обыкновению пренебрегая «косной конспирацией», Лопатин шел не оборачиваясь. Его кожаная коробка-папиросница висела через плечо на ремне, как кобура, в руке он нес портплед. Он был в широкополой шляпе. Весь он запоминался, задерживал внимание. Якубович весело подумал, что в этом есть хитрый расчет: сбить с панталыку филеров.

Они почти поравнялись, когда Лопатин обернулся.

– А-а, Петруччо! Где это вас носит? Хорошенький тут монплезирчик! Живете как у Христа за пазухой…

Лопатин завернул в Дерпт на день, проездом во Псков. Черт возьми, где только не поспел он побывать. У него теперь не записная книжка, а чуть ли не адресный стол, чуть ли не справочник «Вся Россия»: явки, имена, кто может приютить, кто деньгами снабдить, у кого динамит добыть, у кого литературу спрятать. Десятки фамилий и десятки адресов. Пойди-ка упомни, да вот они, все тут. И другая книжечка в потертом черном картоне: приходы и расходы.

Лопатин приехал обсудить с Петруччо доставку тиража, изготовленного Переляевым. С транспортировкой хлопотно. Вот, кажется, лучше Одиссея измыслил, как везти заграничные, тихомировские издания: на английском пароходе «Кельсо». Так на тебе – в рижской таможне каюк! Не иначе какой-нибудь гордый бритт прельстился полицейскими чаевыми. Да, с транспортировкой дьявольски тяжко.

Газета! Сейчас он и Петруччо потолкуют, как ее, милую, везти: тиражик немалый – десять тысяч экземпляров. Но газета – половина дела. Она, конечно, «бомба». Однако есть и другие бомбы – луганские, увесистые, заводскими ребятами сработанные. И назначенные его сиятельству министру Толстому. А тут в унисон – московский выстрел. О, если б отплатить Муравьеву за казненных на Семеновском плацу! Двойной террористический акт. Да еще и газета! Вот она, жива «Народная воля» – карающий трибунал революции…

Лопатин пил чай как кочевник. Усмехаясь, рассказывал о письмах Тихомирова. Вишь ты, какая беда – за границей объявился какой-то хлыщ, назвался делегатом питерских «молодых» и навешал на бедного Льва Александровича всех собак. А Тихомиров, известно, человек впечатлительный, нервный, расстроился донельзя. Умоляет Лопатина еще и еще заверить «молодую фракцию»: он, Тихомиров, удручен напраслинами из-за дегаевской истории и не берет на себя никаких организаторских функций, ибо для ведения дела недостаточно чистой совести, надобна и чистая репутация.

– Он прав, – сказал Якубович.

– Разумеется, – согласился Лопатин. – А кто ж ему навязывает организаторство? Слезы лить легко: Россия, мол, оскудела материалом для широкой партии. Чепуха, батюшка, истинно говорю, чепуха. Ну да ладно, к зиме ближе махну в Париж, разберемся. У нас, Петруччо, осень на носу.

Его осенний проект был прост: в Петербурге, на Большой Морской, где обитает граф Дмитрий Андреевич, учредить тщательное наблюдение; там же, напротив графского дома, нанять полуподвал и устроить пивную; из пивной метальщики бросят бомбы в карету министра, а сами тотчас в пролетку – и рысью долой.

Петербургский вариант Лопатин не скрыл от Якубовича. Петруччо скоро вернется в Питер, довольно «чиститься» в Дерпте. Теперь уж Петруччо вполне нелегальный, а не «подсадная утка».

О московском покушении Герман Александрович умолчал. Не потому, что не доверял Якубовичу. Нет, в эту негромкую, неотчетливую ночь настигла Лопатина редкостная минута: он усомнился в своей проницательности.

Именно сейчас, когда московское покушение могло совершиться, его ознобило: корнет, хищно порхающие руки шулера…

3

Флерова и Сизова взяли у Тверской заставы, в трактире «Триумфальный». Сизов сшиб с ладони Флерова цианистый калий. Нарочито иль нет – ни тогда, ни после решить не мог, лишь помнил слепящий ужас при виде этих ядовитых крупиц.

Сизов, конечно, попался из-за Флерова. Но и он, Сизов, был вроде бы виноват перед Флеровым – не дал кончить самоубийством, обрек на бессрочную каторгу.

Прежде, до возвращения из Питера, Сизов принял бы арест как должное и жданное. Потом, существуя тихо, неприметно, в сторожке и сторонке, заласканный Сашенькой, он и вовсе не думал об аресте.

Встречей с Родионовым растворилась широкая дверь. Сизов увидел свет. На него пахнуло свежестью. Он готов был припасть к роднику. Но дверь захлопнулась с тупым тюремным стуком. Его нагло и грубо оттолкнули от живой воды. Его заграбастало то многоликое и вместе безликое, что для него, Сизова, соединялось в скрипуче-мертвенном звуке: «монархия».

Первые тюремные недели протекли в одиночестве. Одиночество не тяготило. Сизов бы ему даже радовался, если бы теперь был способен радоваться. Не тяготился бы он – в отличие от многих узников – и тюремной тишиной, если бы этот корпус Бутырок отличался тишиною. Тут держали, кажется, уголовных, на день не запирали, Сизов слышал их топот, взрывы хохота, ругань и возню.

Нил еще не видел ни следователя, ни прокурора. Забывчивость начальства не вызывала у Сизова (опять-таки в отличие от многих заключенных) никакого отзыва: ни проблесков надежд, ни отчаяния.

По прошествии нескольких месяцев в камере появился еще один арестант, которого, право, трудно было принять за арестанта: цветущий, плотный, осанистый господин лет тридцати, казалось, выпрыгнул из коляски и на минуту, по какой-то странной прихоти, заглянул в Бутырскую тюрьму. Он был в летнем костюме: прилегающий в талии темно-синий пиджак, светлые клетчатые брюки. На голове у него сидела плоская соломенная шляпа-канотье. Обут он был в лакированные штиблеты, прикрытые суконным верхом на мелких пуговичках. Господин арестант уперся в Сизова оценивающе, как ремонтер на коня. Определил:

– По-французски, конечно, ни бельмеса. – И небрежно представился: – Корнет Белино-Бржозовский. – Шмякнул на табуретку канотье и перчатки, спросил: – Чин? Звание?

Сизов, все еще удивленный, отвечал, что чином не жалован, а звания обыкновенного – мастеровой.

– Меньшая братия, – опять определил корнет.

Сизов не знал, разозлиться или рассмеяться. А господин Белино уже барабанил кулаком в дверь. Едва к «глазку» прильнул надзиратель, арестант гаркнул:

– Эй ты, монокль! Неси постель! И получше выбери! Живо!

Надзиратели «живо» учредили свежую постель.

– А теперь – марш! – приказал Белино, пощипывая ус. – И чтоб у дверей не торчали!

Не взглянув больше на Сизова и не сказав больше ни слова, их благородие легли на тюфяк, прикрылись, как от мух, своим канотье и пустили во все носовые завертки. Храп был мерный, могучий, кавалерийский, точно на биваке.

Стояло позднее утро, а корнет спал, как за полночь. Корнет легко превращал день в ночь и наоборот.

Он пользовался особой привилегией: под «честное слово» отлучался из Бутырок. Возвращался корнет – как и нынче – вполпьяна, издавая грешный запах увеселительного заведения, что на Трубной площади.

Бывший офицер императорской конницы не мыслил достойного существования без шампанского, девиц и лошадей. Первое, вторые и третьи требовали денег, денег, денег. И г-н Белино пламенел в карточных играх не всегда чистым пламенем, а в коммерческих сделках – всегда нечистым.

Увы, и на корнетов бывает проруха. Догадал-таки черт угодить «за засовы». А кто виноват? Разумеется, г-н Муравьев! Не кто иной, а прокурор московской судебной палаты возбудил уголовное преследование и наложил меру пресечения. Корнет Михаил Ефимович сильно гневался на прокурора Николая Валерьяновича. И однажды до того взъярился, что напрямик объявил соседу (не теперешнему, а прежнему, с которым сидел до Сизова), так и объявил: «Клянусь: либо я прокурора, либо он меня!!!»

Сосед скупо улыбнулся: «Какой же, собственно, методой вы изведете ненавистного вам служителя Фемиды?»

«Сдается, ненавистного и вам, социалистам», – сказал Белино.

«Да. Хотя и по совершенно разным причинам».

«В данном случае, – отмахнулся Белино, – это не имеет никакого значения. – И шепотом: – Бьюсь об заклад, мы это устроим по первому разряду. Руку, господин Флеров?»

Флеров не ответил. Альянс с какой-то продувной бестией? Чушь и дичь… Да и вообще все у него, Флерова, шло прахом. Даже отравиться не успел – Нил Сизов непрошено спас… Флеров мрачно молчал.

А корнет время от времени возобновлял разговор о мщении прокурору Муравьеву. Корнет располагал неким проектом. Связи с тюремной администрацией («Ха-ха, у молодца не без золотца») позволяли ему совершать длительные городские прогулки. А коли так, велик ли риск обзавестись… Корнет щелкал пальцами, как бы взводя курок… Нет, нет, нет, он, Белино-Бржозовский, отнюдь не намерен дырявить медный прокурорский лоб. Он предоставляет это другому. Ежели б к барьеру – хоть сей секунд. Но покушение… Фи! Покушение претит офицерской морали. А револьверчик – пожалуйста, благоволите получить.

Откровенность – даже циническая – подкупает, и Флеров стал прислушиваться к бывшему кавалеристу. Почему бы, думалось Флерову, почему бы, черт возьми, не «сделать игру», как выражается этот шулер-маклер, и не уйти из жизни, хлопнув дверью?

Флеров знал Муравьева, как знала вся Россия. В восемьдесят первом году Муравьев отправил на виселицу Желябова и Перовскую, Кибальчича и Михайлова. Сатрап из сатрапов, гнусный из гнусных, одного поля ягода с Толстым и Плеве. Покончить с Муравьевым – возмездие за эшафот, за петлю, в которой хрипели лучшие из лучших.

Флеров готов был «взять на себя» Муравьева. Но без согласия товарищей не мог и не хотел шевельнуть даже пальцем, ибо и теперь, в тюрьме, индивидуальный террор не мог он и не хотел отождествлять с личным терроризмом. Флеров знал, что в Москве ждут Лопатина. Следовало связаться с Лопатиным.

Но прежде Флеров подверг корнета испытанию. Тот выдержал: как некогда петропавловский унтер, так и корнет исправно служил «почтовым голубем». Правда, московские товарищи качали головами: уж больно форсистый «голубок» – раскатывает на лихачах, рандеву назначает в шикарных ресторанах. Корнет похохатывал: «Берите меня, какой есть».

А был он и впрямь очень такой. У него, оказывается, водились драгоценные соучастники битв на зеленом сукне – жандармские офицеры. И Белино не скрыл от Флерова, что встречается с ними в часы своих восхитительных отлучек из бутырской юдоли слез.

Сообщение это оледенило бы Флерова, когда бы он не подумал, что чиновники тайной полиции и шулера-маклеры суть души родственные. К тому же из встреч с голубыми партнерами Белино извлекал практическую пользу не только для собственного кармана, но и для московских друзей Флерова.

Белино как-то прослышал о близком повальном обыске у студентов Петровской академии; Флеров своевременно предупредил товарищей. В другой раз корнет дознался об одном из провокаторов, который, по словам все тех же картежников, «вполне достоин ордена святого Владимира»; и Флеров снова предупредил москвичей.

Корнет был прелестен в своей откровенности. Ему, изволите ли видеть, надоела «голубиная гоньба». Пора бы, видите ли, господам социалистам играть ва-банк. Почему? О дьявол, как не понять! Да ведь проклятущий Муравьев того и гляди упечет бедного корнета в ссылку, а то, оборони бог, удерет штуку похлестче. И наконец – пардон, мосье Флерофф, – не так-то уж и глуп Белино-Бржозовский, чтобы долго, а наипаче безвозмездно таскать из огня каштаны.

Хорошо, сказал ему Флеров, допустим, Муравьев уйдет в небытие. Допустим. Что ж, в сущности, выгадает г-н Белино? После некоторых колебаний корнет объяснился: пусть только муравьевское кресло займет другой, а тут-то уж «аксельбанты» замолвят словечко за несчастного корнета.

Подлые расчеты, эгоистические, и только? Конечно. А каких еще ждать от червонных валетов, от эдаких аферистов? И Флеров попросил «вольных» представить Белино высокой и окончательной инстанции. Как решит «Грегуар», так тому и быть.

Местом свидания корнет избрал трактир «Ростов». «Ростов» был заповедным трактиром сыщиков. «Благонадежнее не сыщешь», – балагурил корнет. Московские подпольщики возражали, но человек по кличке «Грегуар» согласился.

Белино не имел решительно никакого понятия об Анри Грегуаре, деятеле французской революции. Русский же «Грегуар» показался ему большим барином. Не из тех мяконьких, что легко спускают тысячи, а из тех деловито-строго-быстрых, с которыми держи ухо востро.

Разговор у них произошел почти военный, как на рысях.

Бывший кавалерист потирал руки: ну теперь-то дело двинется марш-марш. А «Грегуар» нашел, что корнет, хоть и запятнан нравственно, все же достаточно лих, чтобы с ним «иметь комиссию».

И дело двинулось.

Белино раздобыл одноствольный револьвер, заряженный крупными обрезами свинца – жеребьями. «Как на волка», – ухмыльнулся корнет. Принес он Флерову шарик с ядом, принес и записку.

«Известная вам гадина, – писал «Грегуар», – давно заслуживает казни. Правда, очередь была другой, тоже вам известной, но не упускать же случая. Согласно вашей просьбе посылается яд, хотя я всей душой протестую против вашего решения отравиться. Как ни тяжело мне это вам высказать, я должен сказать, что самоубийство не произведет такого впечатления, как эшафот. Самому же прекращать свою жизнь, по-моему, не следует. Друзей вы не выдадите, я вас знаю, а молодость и присутствие духа, несомненно, помогут перенести одиночное заключение без психического расстройства. Прощайте. Обнимаю вас крепко. Грегуар».

Все, что писал Лопатин – в московском подполье «Грегуар», – было правильно. Но для Флерова слишком правильно. Лопатин, как вообразилось Флерову, чересчур легко сказал ему это «прощайте». Флеров не требовал хризантем, но он бы так не написал товарищу, идущему на самозаклание. Как написал бы он такому товарищу, Флеров не знал. Но, честное слово, не столь уж рассудочно.

И вот странность: получив лопатинское благословение, лопатинское «прости», Флеров не то чтобы утратил решимость, но словно бы огрузал в неуверенности. На него наплывали разного рода неудачи и препятствия. Нереальные и оттого (по-тюремному) до жути реальные. И тогда он подумал о Сизове.

Флерову хорошо помнился Нил питерской поры. Не динамитная мастерская и не похороны Тургенева – тот день, когда они оба явились в министерство внутренних дел и требовали аудиенции у графа Толстого, чтобы из двух пистолетов, навскидку стреляя, свалить министра.

И хотя они не исполнили своего замысла, хотя их постигла неудача, Флерову теперь приходило на ум, что, будь Сизов без него, Флерова, Нил сделал бы дело. И еще: если б теперь, в Бутырской тюрьме, корнет Белино очутился соседом не ему, Флерову, а соседом Сизову, участь прокурора решилась бы непременно.

Господин отставной корнет чуть не приплясывал в нетерпении. Горячился: «Баста, ловите себе другого попугая! Или как там у вас…» – «Голубя, – сердито поправил Флеров. Помолчав, сказал: – Но меня ж не вызывают к прокурору».

«Эва! – не унимался Белино. – «Не вызывают»! Да вы сами, сами, сударь, проситесь: дескать, имею честь дать откровенные показания… Ну и все такое прочее. «Не вызывают»! Под лежачий камень…»

Корнет хандрил: после «Грегуара» уверовал в рысь, а на поверку-то все по-прежнему, черепашьим шагом… К тому же полоса тяжелого, как похмелье, безденежья не пускала г-на Белино к веселым девицам.

До позднего часа, много после поверки, когда даже запах неизбывных бутырских щей, кажется, затихает и когда уже Флеров будто б спал, отвернувшись, к стене, – до позднего часа корнет ходил по камере, то бормоча проклятия, то меланхолически высвистывая «Вечерний звон».

Однако тирания бессонницы на него не распространялась. Оборвав «звон», наводящий много дум, Михаила Ефимович улегся и заснул. Он спал бы, конечно, до завтрака, если б на рассвете его не растормошил Флеров.

Как многие военные, корнет считал побудку сущей напастью. Разодрав рот зевотой, он взглянул на Флерова с сонной свирепостью, но тотчас смекнул, что сосед намерен сказать что-то чрезвычайное. Пригожая нахальная физия корнета изменилась. Поначалу она отобразила недоумение, потом изумление, затем испуг: не спятил ли господин социалист?! А Флеров уже сунул корнету две записочки, свернутые тонким жгутиком. Одна адресовалась на волю, другая – какому-то бутырскому узнику, неизвестному Белино.

– Бог ты мой, – недоумевал Белино, ероша волосы, – да отчего это вам взбрендило?

У Флерова не было охоты толковать о предчувствиях, о воображаемых неудачах, он не ответил.

«Э, – подумал бесшабашный корнет, – у нигилиста, видать, нервы размочалились, да ладно, лишь бы не отступился, а он, видать, не отступился, и черт с ним совсем».

– Ну, ну, сударь, – участливо сказал корнет, оправляя подушку и намереваясь соснуть еще часок-другой, – бросьте-ка вы. Ей-ей, ни дьявола не приключится.

Но, как ни странно, приключилось. Приключилось вопреки могущественной власти прокурора московской судебной палаты Николая Валерьяновича Муравьева. И вопреки шустрым действиям отставного корнета Михаилы Ефимовича Белино-Бржозовского.

В пятницу корнет – «под честное слово» – отправился в очередной «отпуск». За ломберным столом фортуна долго и широко улыбалась ему. Он выиграл столько, сколько может выиграть либо шулер, либо простофиля. В Бутырки корнет воротился как на крыльях. И тотчас увял: в камере не было Флерова.

Дежурный офицер, получив от Белино очередную взятку, шепнул, что г-н Флеров отбыл-с в казенной карете на Николаевский вокзал, из чего заключить должно, что отбыл-с в город Санкт-Петербург.

Банк был сорван. Корнет остолбенел. Он терялся в догадках. Потом жандармы-приятели намекнули: очевидно, этот Флеров как-то причастен к делу Судейкина, а посему и затребован в департамент.

Черт бы подрал все эти департаменты! Хорошо еще, Флеров оставил записку для какого-то мастерового. Однако корнету никогда не приходилось иметь дело с черной костью. И кто поручится, что этот Сизов полезет в петлю из-за покушения на Муравьева? Эти мастеровые умеют вскрамолить какую-то там забастовку, что-то вроде кабацкой драки. Но покушение, но террористический акт?! То ли дело господа интеллигенты: идеи, совесть, долг… Корнет был ужасно разобижен и на прокурора Муравьева, и на все прочее начальство, «отпустившее» Флерова в Петербург.

Но уж коли совершилось то, что совершилось, приходилось распечатывать другую колоду.

И вот арестант, не похожий на арестанта, пахнущий грехом и шампанским, бросил свой шапокляк, свои серые летние перчатки на колченогий табурет в камере Нила Яковлева Сизова.

Под вечер без долгих слов он отдал Сизову записку Флерова. Сизов читал, а корнет не сводил с него настороженного, опасливого взора. Все определится тотчас, тревожно думал Белино, вглядываясь в изжелта-бледного мастерового.

Сизов напрягся: его толкали в пропасть. Он противился настояниям Флерова. Раньше, в Питере, Нил, не колеблясь, ходил на аудиенцию с министром Толстым. Но память хранила тот страх, который придушил Сизова на Чернышевой площади. Раньше Нилу порой слышался немой братнин укор. Теперь нет. Поручение Флерова?.. Да кто он такой, чтобы распоряжаться его, Нила Сизова, жизнью?

Белино почувствовал молчаливое, упрямое сопротивление Сизова.

– Его завтра повесят, – сказал Белино. Он произнес это искренне, в глазах стояли слезы.

– Врешь, – тихо и злобно ответил Сизов. – Врешь, ваше благородие.

Белино опешил.

– Как так вру?

– Да так вот и врешь, – с ненавистью сказал Сизов. – Все вы, сволочи, врете. – Он помолчал, словно борясь с собою. Потом спросил: – Повесят? Да ведь суда-то еще не было.

– Был! Уже был, – заторопился Белино. – Военный суд. Тут – раз, два, и готово. Был, честью заверяю! От защиты он отказался.

Среди прочих свойств корнетовой натуры была способность к вдохновенной лжи. Он пустился во все тяжкие. Он говорил о нравственных муках Флерова, о том, что Флеров не убоялся смерти, а страдал оттого, что не успел отомстить Муравьеву за гибель Желябова и других, что приговор он принял с поразительным спокойствием и, уходя в камеру смертников, сказал, что есть еще у него товарищ, который сумеет совершить то, что ему не суждено было совершить, и что он, Флеров, завидует участи этого товарища.

Сизов смотрел в окно, на квадрат летнего неба, уже выцветшего, блеклого для тех, кто жил обыденной жизнью, и еще очень яркого для заключенных.

Свет медленно и властно проникал все его существо. Он слышал за спиною прерывистый, взволнованный голос, но мысли Сизова не задерживались, не останавливались на том, что он слышал. Казнь Флерова, завещание осужденного на смерть, прокурор Муравьев, эшафот Желябова и Перовской – все это как бы рассеивалось, истаивало где-то там, за окном, в этом дальнем небе.

Белино умолк. Сизов вздохнул. Но вздохнул вовсе не о том, о чем говорил корнет.

– Ну так как же? – с не свойственной ему робостью, даже унынием спросил Белино.

– А чего как же? – пожал плечами Сизов. – Да я этого Муравьева и в глаза не видел.

Белино прошелся по камере, потом молвил задумчиво: «Да-а, вот как оно получается…» И продолжал, будто и не к Сизову относясь, а так, в пространство:

– Мне что? Мне все этакое бред – свобода, равенство, братство. А социалисты на народ молятся, в ножки кланяются и голову на плаху. За землю и волю! Народная воля! Народ, воля, черт-те что еще. А народ на этих самых мучеников – тьфу! И поделом, поделом: не лезь, не суйся, получил университетский значок – пользуйся, живи. Так нет же, подавай им всеобщее счастье, они, видишь ли, за народное счастье – в рудник, в каземат, на виселицу. Ха-ха! На кой ляд вот тебе-то, скажем, воля эта? Ну скажи на милость, какой тебе прок, коли ты как есть мастеровой, так мастеровым и будешь. Ну хорошо. Изобретут они тебе парламент, тебя, дурака, в какую-то там российскую палату общин посадят, и будешь ты разных ораторов слушать, они там без тебя все решат, а ты будто сам решишь… Э-э-э, чего и толковать! А впрочем, нет, постой-ка! Может, и не так обернется. Может, еще и по-другому. Вот эти вот самые нигилисты, социалисты, революционисты, они, может, для вас воли добьются, так вы же их, голубчиков, потом и к ногтю. А? Ну а покамест вот такие, как этот Флеров, на эшафот лезут, а такие, как ты, ручкой им на прощанье – да в сторону, да в кусты. А? Верно говорю?

Сизов ответил долгим взглядом. Белино не разобрал, что в нем было – презрительная ли усмешка, недоброе равнодушие или еще что.

– Верно, – вдруг отрезал Сизов, не улыбаясь и не сердясь, – все верно говоришь, ваше благородие. Плевать нашему брату, пускай они, заступники-то наши, головушки свои в петлю суют. А мы подождем, мы в стороночке обождем, авось дождемся. Верно.

Сизов ответил нарочито грубо, бесстыдно. Осанистый господин претил Сизову. Претил холеными руками, светлыми клетчатыми брючками и даже тем, что, казалось бы, должно было понравиться Нилу, – нецеремонной повелительностью с надзирателями и сторожами.

Однако Сизов не усомнился ни в подлинности флеровской записки, ни в том, что участь самого Флерова решилась так страшно, ни в том, наконец, что Флеров «завещал» ему Муравьева. Никаких сомнений, никакого недоверия не было. Но холодная мрачная отрешенность, владевшая Сизовым с первого часа заключения, не только еще не успела смениться иным душевным состоянием, а как бы и не желала сменяться. Не потому ли, что между ним и Флеровым встал, как посредник, этот ферт в лакированных штиблетах?

Может, и так. Но еще и другое. Сизов – ни о чем ином пока помышлять не мог, как только о свидании с Саней. Ему почему-то казалось, что лишь после свидания с нею в душе его что-то и как-то определится.

Сизов просил свидания. Сизову и не отказывали и не разрешали. Потом вдруг предложили свидание с матерью. Он поймал в себе досаду и этой досадливости устыдился. Он предпочитал свидание с Саней не потому, что не хотел видеть мать, а повинуясь тому естественному и все-таки загадочному чувству, которое побеждает самую нежную сыновнюю привязанность и которое всегда печалит матерей. Нил ждал свидания с Сашей. Он и в мыслях не держал худого. Саня не могла перемениться: любит по-прежнему. И все же увидеть ее необходимо было Сизову именно для того, чтобы убедиться в отсутствии перемены.

Увидеть. Увидеть. Увидеть глаза, губы, улыбку. И голос услышать. Увидеть. Пусть не более получаса. Пусть при надзирателе. Пусть через две решетки. Пусть вокруг галдят, плачут, тянут руки десятки других женщин. Пусть! Только бы увидеть Саню, услышать Саню.

Желание было жгучее, навязчивое, от него некуда было деться. И Сизов признался в этом человеку, который претил ему одним своим видом. Признался и добавил, мотая головой: «Если откажут, я та-а-акое натворю – небу жарко!»

Белино понимающе поцыкал языком. Белино посулил пустить в ход свои добрые связи с тюремной администрацией. Успел он «пустить в ход» или не успел, а вышло так, что Сизову наотрез отказали. Отказал сам прокурор московской судебной палаты господин Муравьев.

Белино ожидал гневного умоисступления, бунта, голодовки, всего ожидал от Сизова, но только не того, что случилось: Сизов заплакал. Он плакал, не утыкаясь в подушку, не забиваясь в угол, не отворачиваясь. У него и слез-то, кажется, не было, плакал он как-то по-звериному. У него щелкали челюсти, ребра поднимались и рушились. Он не сел, не лег, не забегал по камере, не сжимал и не потрясал кулаками, а стоял посреди камеры и плакал так, как никто и никогда, наверное, еще не плакал.

А на другой день Николай Валерьянович Муравьев припожаловал в Бутырский тюремный замок. Сдается, не затем, чтобы объясниться с преступником Сизовым, а затем, чтобы проверить, в надлежащем ли порядке содержатся преступники.

И г-н Муравьев, и сопровождавшие его чины судебного ведомства, и тюремное начальство отлично сознавали пустейшую формальность подобных ревизий. Несмотря на это (или именно поэтому), Николай Валерьянович и его коллеги были весьма серьезны и даже строги, а тюремное начальство весьма озабочено и сдержанно, взволнованно.

В корпусе, где сидел Сизов, установилась необычная тишина: уголовных не выпускали в коридор. Перед обедом тишина нарушилась мерным звяканьем ключей, скрипом засовов: прокурор «посещал» камеры.

Звуки усиливались, шаги близились. Белино подкрутил усики, помешкал и вдруг поспешно сунул свой соломенный шапокляк под одеяло.

– Ну-с, мой мальчик, – произнес корнет с оттенком торжества, – вот сейчас ты его и увидишь.

Дверь отворилась. Мелькнуло и исчезло испуганное курносое лицо дежурного надзирателя, а на пороге, в дверях встал прокурор Муравьев – сухощавый, выбритый, розовеющий щеками, с какой-то затаенной рысьей гибкостью во всем теле.

Сизов смотрел ему в глаза. И в это мгновение Муравьев понял: ни один человек в мире не испытывал к нему, Муравьеву, такой раскаленной ненависти, как этот чернявый в блузе распояскою, как этот грубо-красивый малый с темными, яростными глазами.

Николаю Валерьяновичу на секунду представилось, как сама воплощенная ярость войдет в его кабинет. У Муравьева холодно заломило в коленях, и все, что он замыслил, вдруг показалось ужасно опасным, рискованным, хотя он твердо знал, что ничего действительно опасного произойти не может.

Муравьев разжал губы и раздельно-отчетливо задал обыкновенный вопрос о жалобах и просьбах. Белино-Бржозовский выступил вперед и сказал, что у него-то претензий никаких, а вот его соседу почему-то отказали… Муравьев повелительным жестом остановил корнета, опять глянул на Сизова и все так же раздельно-отчетливо проговорил:

– Полагаю, вам нет нужды в адвокатах?

Прокурор явственно ощутил, как Сизов напрягся, точно готовый к прыжку, и у Николая Валерьяновича опять холодно заломило колени. Но Сизов только заложил руки за спину, резко и сильно сцепил их в замок, отчего плечи его развернулись еще шире, грудь сделалась выпуклее. Он круто, по-бычьи нагнул голову и трудно выговорил с той сиплостью, какая бывает при маниакальном возбуждении:

– Дерьмо, холуй, палач! Ну чего уставился? Будь ты проклят!

В коридоре возмущенно задвигались, загудели, кто-то там из-за дверей с почтительной настойчивостью потянул г-на Муравьева за локоток.

– Вот, господа, – фальшиво усмехнулся Муравьев, – благоволите взглянуть: хам a la lettre7. Достойный братец своего братца.

Дверь захлопнулась.

Белино наскакивал на Сизова, бессильно опустившегося на койку, тряс его, сыпал, сыпал:

– Ну и отхлестал! Молодец! Люблю! Так его, сукина сына. Молодец! По щекам, по щекам!

Сизов был безучастен. Он сидел на койке поникший, с опущенными плечами. «Брат своего брата…»

До вечера мысль его вращалась в круге, из которого он даже не пытался вырваться, и круг этот, томительно-однообразный, очерчивался воспоминаниями о погибшем здесь, в бутырских застенках, старшем брате; как они втроем – мама, Саня и он, Нил, брели темной Лесной улицей, мела поземка, печальный и будто далекий был звон у Пимена, и чудилось, что ничего уж нет на свете, кроме тьмы и метели.

После поверки и отбоя все это приостановилось. Не поблекло, не приглушилось, а внезапно исчезло: Сизов в минуту уснул – наглухо, непроницаемо, беззвучно.

Очнулся он так же внезапно, сразу ощутив, что бодрствует. Но то не было покойное и свежее бодрствование, а странно-тревожное, словно вот-вот, через один, другой толчок сердца непременно произойдет что-то страшное.

На дворе уже брезжило. Было тихо. Сизов не поднимал головы, не смотрел в окно, но знал почему-то, что утро зажигается просторное, чистое, пустое. Непременно должно было произойти что-то. Через один, два толчка сердца. Он ждал. И дождался: далеко, внизу, во дворах и закоулках Бутырской тюрьмы кто-то отчаянно крикнул.

Сизова ударило дрожью, крупной и быстрой, его оледенило потом, тоже крупным, но он не вскочил, не бросился к окну. Он лежал. Его трясло. В этом коротком и страшном вскрике, которого вовсе не было и который был для Сизова совершенно явственным, слышал он предсмертный вопль, сдвоенный, слитный вопль, предсмертный, последний, – Митин и Флерова.

Нил сознавал, что этого быть не может, что Митя в безвестной могиле-яме, а Флеров не закричит. Сознавал и все же слышал этот слитный, сдвоенный, короткий и отчаянный крик где-то там, далеко внизу, во дворах и закоулках тюрьмы. А потом в тюремный корпус вплыл будничный день с его сменой надзирателей, пересчетом арестантов, вонью параш и запахом хлеба, стуком медных чайников и бульканьем крутого кипятка, голосами и шагами, прогулкой, щами.

Долгими неделями бутырская обыденщина не трогала, не задевала Сизова. Теперь он, напряженно сдвинув брови, вслушивался в нее, будто угадывая что-то и ничуть не сомневаясь, что день этот не уйдет, как отошли былые в мутном безразличии, в холодной, мрачной отрешенности. Белино-Бржозовский не приставал к Нилу, не расхаживал, не насвистывал. Корнет тоже сознавал необычность нынешнего дня, чувствовал, хотя и смутно, что Сизов нынче примет то, чего не принял, прочитав записку Флерова…

А еще двое суток спустя (после очередной городской прогулки Белино) Нила Яковлева Сизова впервые вызвали к прокурору Муравьеву.

Белино вдруг засуетился. Он бормотал что-то о мерзости жизни, что всякое, мол, бывает, что он, корнет, сделал то, чего не сделать не мог, а Сизова ему ужасно жаль, однако теперь уж ничего не воротишь…

Нил не слышал корнета. Одно думал: от тряски дрожек по мостовой пистолет может выстрелить. Сизов не о телесных страданиях думал, нет, об унизительной постыдности такого ранения – крупнокалиберный пистолет, начиненный рубленым свинцом, был упрятан там, куда совестились заглядывать хранители державной безопасности: промеж ног.

Не обыск и даже не роковая минута покушения на Муравьева ужасали Сизова, а пролетка, где ему придется «отсиживаться» на оружии со взведенным курком, который каждое мгновение может…

В длинной комнате с длинным столом, предназначенной для обысков, Сизов предстал не надзирателям и даже не дежурному тюремному офицеру, а почему-то жандармскому, хотя чины корпуса жандармов вовсе не обязаны были, «получая» арестантов, осматривать их.

Обыск был небрежным, Сизов такому удивился бы, когда б не занимавший все его мысли пистолет.

В пролетку сел он как стеклянный. Вместе с офицером и унтером выехал на улицу и притаил дыхание. Он не замечал ни прохожих, ни домов, ни вывесок, ни очень большого неба, словом, ничего из того, что с такой жадностью ловит любой арестант.

Поездка «средь мира вольного» всегда коротка арестанту. Не наглядишься, хоть и голова уже кругом, не надышишься, хоть уже и хмельной от воздуха и ветра, от светлого света.

А Нилу поездка была нескончаемой. Он сидел прямой, как в кирасе, как в корсете, пружинил мускулами ног, унимая беспрестанные толчки. Лицо его было искажено. Он был противен самому себе.

Жандармский офицер что-то сказал. Нил не понял, не отозвался. Офицер о чем-то напомнил ему. Нил опять и не понял, и не переспросил, а только смутно уловил в голосе офицера знакомые нотки – веселые, нагловато-дружелюбные.

Но вот, миновав гулкий сумрак башенных ворот, площадь миновав, пролетка покатилась медленно, подчиняясь нешибкому движению других экипажей и колясок, которых было немало в этом внутреннем обширном дворе. Нил перевел дыхание и увидел здание с громадным куполом. Купол венчала корона. Шесть крупных грозных букв означались на короне. Шесть букв, похожих на орудия пыток или разновидности виселиц. Холодно, как сталь, голубея, они слагались в слово, беспощадное, как секира: «ЗАКОНЪ». То была бастилия юстиции – здание судебных установлений.

Однако ни самое здание, действительно величественное, ни серьезные, важные или озабоченные господа, мундирные или партикулярные, ни эти апартаменты с тяжелыми дверями, лепными потолками и люстрами, с навощенным паркетом, ничто не занимало Сизова. У него болела поясница, дрожали мускулы ног. Он шел неловко, скованно, но теперь это уже не ужасало и не унижало его, теперь он опасался, как бы офицер или унтер не обратили внимания на странность его походки.

Сизов отчетливо сознавал близость минуты покушения, как сознавал, что ждет его после покушения, но и выстрел в Муравьева, и приготовления к казни, и видение эшафота – все это проносилось сторонней тенью, и Сизову хотелось лишь поскорее выпростать пистолет, сунуть в карман, под широкую, распояской блузу.

– Осади, малый, – весело скомандовал жандармский офицер. – Достиг ты желанного брега.

Они были в приемной прокурора московской судебной палаты. Молоденький чиновничек, ни дать ни взять вербный херувимчик, взглянул на Сизова и опять зашелестел бумагами. Два курьера – почтенные, в медалях – прямо и важно сидели на ампирных стульях.

– Смотри мне, – все так же весело продолжал офицер, – смотри не хами, как в камере. Не то я поговорю с тобой по-своему. Понял?

– Как не понять, ваше благородие, – отвечал Сизов, словно заражаясь офицерской веселой насмешливостью. – Мне бы вот только нужду справить.

Капитан рассмеялся.

– Знаю я, брат, твою нужду, не забыл. – Он опять рассмеялся. – А впрочем, валяй: отсюда не удерешь. – Капитан достал портсигар: – Угощайся. В сортире покурить – одно удовольствие.

И тут-то Нил вспомнил, все вспомнил: погром заводской конторы, жандармский дивизион верхами и этот вот фартовый капитан, у которого он тогда тоже просил дозволения справить нужду.

Сизов взял папироску, улыбаясь и поводя плечами.

– Благодарствуйте, ваше благородие. Дай бог здоровья. Редкий вы господин, право слово, редкий.

– Ладно. Будет лясы точить. Ступай.

Ватерклозет аптечно белел фаянсом. Посреди мраморного пола – для смеха, что ли? – изображен был черный навозный жук. Сизов ухмыльнулся и выпростал пистолет. И сразу почувствовал себя ладным, подвижным, до удивления беспечным. Он переложил пистолет в брючный карман и потряс, растопыривая, широкую свою блузу. Вроде бы все аккуратно получилось.

Нил не торопился. Он всласть подымил папироской. Докурил до горечи, до мундштука, еще пошевелил плечами, чтоб блуза сидела вольнее, и вышел из ватерклозета. Капитан и унтер (только сейчас Сизов заметил, какой здоровяк этот унтер) повели Нила в кабинет прокурора.

Нил шел свободно. «Целясь, смотри ему в глаза». Так Флеров писал. В записке. В той, что принес Белино-Бржозовский. Отставной корнет, их благородие, светлые клетчатые брючки.

Капитан отворил дверь в кабинет, пропустил вперед Сизова. Опершись об огромный письменный стол, Муравьев привстал с кресла. Глаза его показались Нилу белыми, как клозетный фаянс. И, глядя в эти глаза, Сизов скользнул ладонью в карман с пистолетом.

Ему дали выхватить револьвер. И тотчас унтер таранным ударом опрокинул Сизова навзничь. Выстрел грянул в потолок. Посыпалась штукатурка.

– Плохо стреляешь, малый, – рассмеялся жандармский капитан и легонько пнул Сизова сапогом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ