Глухая пора листопада — страница 16 из 23

1

– Было время, господа судьи, и зал суда был на Руси единственным местом, где раздавалось громкое и свободное слово. Где люди, отправляясь на смерть, высказывали свои думы, стремления, надежды. Где они излагали критику существующего порядка. Но, господа судьи, это время миновало. Правдивые, горячие речи говорить здесь не для чего… В застенках нас морят, в застенках и «выслушивают» наше последнее слово. Ни одно сердце (и мы это знаем) не забьется в ответ, самый отзвук бесследно замрет в этом зале…

В зале было душно. Солнечный столб, полный пыли, падал косо. Два генерала и гвардейские штаб-офицеры – члены военного суда – слушали Лопатина. «Последнее слово» определено законом. Приговор еще не решен, а уже предрешен. Но «последнее слово» приходится выслушивать. И два генерала, гвардейские штаб-офицеры слушают Лопатина.

– И все же я выскажусь. Вас я не могу признать законными судьями. Вы представляете заинтересованную сторону. И не вам судить трезво, без пристрастия. Но я верю… Это моя единственная вера. И она утешает… Я верю в высший суд Истории. Он надо всеми нами и над вами тоже, господа. Вот ввиду этого я не буду защищаться.

Два генерала и гвардейские штаб-офицеры слушали «последнее слово». Оно предусмотрено законом, и посему пусть говорит этот Лопатин. Приговор еще не решен, приговор уже предрешен. Пусть говорит, как говорили и другие подсудимые. Это их право. Военный суд слушает «последнее слово».

– Я не стану не только защищаться, но даже объяснять вам истинный смысл того, что я сделал. Объясню только, почему во все время предварительного дознания, во время судебного следствия я не признавался… Не признавал себя членом партии «Народная воля», официальным агентом Исполнительного комитета. Теперь скажу откровенно: да, я был таким агентом. Совершенная правда, что я говорил прежде: моей натуре претило налагать на себя оковы какой бы то ни было обязательности. Ограничиться рамками определенной программы… Но мне, человеку не бесславного прошлого, сделали уступки… Итак, почему же я упорно не признавал себя членом партии перед лицом врага? Не хотел связывать свою волю. Многое мне нельзя… Многое я не имел бы права высказать из того, что высказал как частное лицо. Затем… Ну что ж, пусть вот так. Затем вы еще должны помнить, господа судьи, что я, до того времени гордый безупречным прошлым, потерпел такое ужасное, такое позорное поражение. Я имею в виду эти несчастные адреса. Эти несчастные бумаги и записную книжку. Ведь я… Ведь я собственной рукой погубил, что создал другой рукой. Да, это было… Это было ужасное поражение. Искупить его мне удалось только отчасти… Впрочем, искупить мне… Ну хорошо, оставлю. И вот после ужасного, позорного, повторяю, поражения я не мог, не имел духа открыть… Открыто признать себя членом Исполнительного комитета. Теперь, когда, быть может, уже недолго биться моему сердцу, я даю такое признание… Тут все время о Судейкине… Мне совершенно безразлично в данную минуту, признаете ли вы меня участником убийства Судейкина. Может, я им был, может, я им не был. Во всяком случае, вы немного возьмете на свою совесть, если признаете, что я участвовал в этом убийстве. Нравственным соучастником был. Но что бы я ни сделал, жалею только об одном… Я жалею, что сделал мало. Пощады я просить не желаю. Уверен, что сумею умереть мужественно.

Приговор был предрешен. И решен. Генерал-майор читал по бумаге. Впрочем, то звучал не приговор. Военные объявляют резолюции. Resoluto означает: смело, решительно. Генерал-майор читал твердо, решительно, смело.

Потом Лопатин расслышал тупое щелканье портсигаров: усталые генералы и полковники угощались папиросами. Они очень устали, господа военные судьи: было далеко за полночь. Двадцать одну душу получил военный окружной суд от департамента полиции и губернского жандармского управления. Десятерых суд отдал на закланье.

Издревле на закланье отдавали первенцев. Богов было много, боги жаждали крови. Потом отдавали преступников. Но бог уж был един. И он не жаждал крови. «Милости хочу, а не жертвы».

Генералы и полковники не хотели жертв. И не хотели милости. Они просто вынесли резолюцию. И удалились – к женам и детям, в полки Измайловский, Преображенский, Новочеркасский, к своим повседневным обязанностям, к своим огорчениям и радостям, наградным и аттестациям, насморкам и колитам.

У жандармского ротмистра был чистый взор. Он не хотел жертв. Ротмистр скомандовал: <<Са-абли вон! Ша-агом арш!» Он конвоировал. И стражники не хотели жертв. Они берегли осужденных, дабы «не учинили себе какого дурна». Берегли от незаконного самоубийства ради законного убийства.

Впрочем, слово «убийство» не произносилось. Ни вслух, ни мысленно. Произносилось: «Повесить». Будто речь шла о ватерпуфе, пальто, плаще. Никто не говорил и не думал: вот такой-то человек, называющийся палачом, в присутствии таких-то людей, называющихся прокурором, врачом, офицером, удавит такого-то человека, называющегося преступником. Не убить, не удавить – повесить. Но в тайном стремлении вытравить страшную обыденность слова изъяснялись: «Подвергнуть смертной казни через повешение».

Куранты Петропавловской крепости вызванивали над императорскими гробницами. Гробницы были немы, прах не подвластен времени. Куранты отзванивали заключенным в равелинах и куртинах. Звон был вещим: он предрекал смерть Лопатину и Якубовичу, Стародворскому, Конашевичу, их товарищам.

Разжигая костер, инквизиторы стригли и брили еретиков, давали чистое исподнее, кормили хорошим завтраком и позволяли промочить горло стаканчиком доброго винца.

Лопатина ждали цирюльник, свежее белье, сладкий чай с белой теплой булкой.

Еретиков сажали на осла спиною вперед. Перовскую везли на позорной колымаге спиною вперед. В связанные руки еретиков втыкали зеленую свечу.

В России вязали руки, но обходились без свечей.

У высоких костров исповедник обещал еретику незримую корону мученика. Православный поп, поднимаясь на высокий эшафот, ничего не обещал осужденному.

Куранты мерно вещали: вот идут за тобою, Герман Лопатин. Но самое время, как Лопатину казалось, не утекало. На пороге казни он проникся иным ощущением Времени. Оно не исчезало, а как бы надвигалось, подступало все ближе, все ближе, как вода, уровень нарастал, как в шлюзе, но не поднимал вместе с собою Лопатина.

Душа его цепенела. То не было предсмертным ужасом, когда ломит под ногтями и ноют корни волос. Душа Лопатина принимала это оцепенение, как принимала близость смерти. Смерти он ждал и желал как искупления. За все – за свою размашистость, за свою браваду, за свою веру в «звезду» – за все воздаст он собственной смертью. Он прошел по России как поветрие, повсюду навлекая гибель, везде оставляя роковую метку. Скольких обрек он кандалам, бубновому тузу? Скольких осиротил и обездолил? Он не судьбу свою проклинал, а себя. Он хотел умереть, должен был умереть.

2

Окунаясь в туман, пароход «Кострома», зафрахтованный для перевозки арестантов, приближался к Камню Опасности.

В трюме было тихо, как всегда бывало после чая и перед молитвой на сон грядущий. Сизов лежал на нарах. Завтра, да-да, уже завтра, думал он, прогремит напоследок якорная цепь, а на суше ты сам загремишь цепью, как дворовый пес.

Володимир, Володимир молодой,

Через каторгу на каторгу домой…

Кукиш тебе – домой. Но ежели вникнуть, то вроде как домой. Не может душа без того, чтобы в чем-нибудь не отыскать былинку радости. И ловишь в себе вроде бы и радость: на каторгу как домой. Горы там, на этом острове, горы, земля, лес, травы.

Высоко, на подволоке грохнул люк – отомкнули. И опять грохнул – замкнули. Но Сизов головы не поднял, не глядел, как судовой поп, шелестя рясой, спускался по узенькому, почти отвесному трапу.

Каторжане зашевелились, потягиваясь и прокашливаясь, гася цигарки. Нил Сизов с места не двинулся, лежал на жестких своих нарах.

Молодой поп стал творить молитву на сон грядущий:

– Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Господе Иисусе Христе, сыне божий, молитв ради пречистыя твоея матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй нас. Аминь. Слава тебе, боже наш, слава тебе…

Арестанты принялись выдыхать: «Отче наш, иже еси на небеси…» Низкое железное помещение, мерно содрогаясь от ударов машины и винта, помещение с бимсами-балками, тесовыми в два яруса нарами и гальюнами, наполнилось бормотанием двухсот с лишним людей.

«Отче наш» не успели прочесть: пароход затрясся, рванулся, опять что-то совсем рядом заскрежетало и отозвалось длинным громким стоном. Арестанты, завопив, повалились в кучу. Погас свет. Умолкли, канув в океан, мерные удары винта. И тотчас с грозной обнаженностью приблизился накат волн.

Каторжане не заметили, как священник, подхватив рясу, юркнул за решетку, как, взбегая по трапу, пересчитал лбом железные ступени. Люк отворился, блеснул – очень ярко – отсвет фонаря, люк захлопнулся. И этот яркий отблеск, этот веский стук крышки, окованной медью, взорвал каторжан:

– Дно прошибло!

– Тонем!

– То-о-о-онем…

Сизов давно вскочил на ноги. Он чувствовал такое же бессилие, как и его сотоварищи, он тоже что-то отчаянно и дико орал… Крик и сумятица сменились немотою. Все прислушивались, подаваясь друг к дружке, нашаривая руку, локоть, плечо соседа.

Наверху топали матросы. Резко, отрывисто свистал боцман. Сизов узнал голос своего врага, старшего офицера. Что он там командует, падло?

Топот нарастал, шла какая-то возня. А в трюме вдруг засипело, забулькало. И опять взвыли каторжане:

– Отвори-и-и-ите…

– Люки отвори-и-те…

– То-о-о-онем…

– Вода-а-а-а…

Кто-то бросился к решетке. За ним – еще и еще. И вот уж десятки яростных рук трясли железные прутья. Люди, давя друг друга, ничего уж не соображая, матерясь, кляли начальство, судьбу, все на свете.

«Ну, конец», – подумал Сизов, и ему нестерпимо стало жаль себя. Он съежился на нарах и жалел себя, однако не всю жизнь свою, не вообще свою жизнь, а себя жалел – за то, что довелось вытерпеть в этой плавучей тюрьме.

«Зачем? Заче-е-ем? – длинно и смутно, как вытянутые ветром хвостатые тучи, проносилось в голове Нила. – К чему-у-у?» Он ждал, нет, он требовал ответа. Все теперь для него сошлось, связалось именно в этом ответе, который Сизов требовал невесть от кого и для чего.


Без малого год назад, вскоре после «покушения» на прокурора московской судебной палаты Муравьева, участь Нила Сизова была решена. Г-н Плеве порадел Муравьеву: с Сизовым покончили в «административном порядке», без суда, на котором могла бы всплыть темная шулерская провокация.

Г-н Плеве не грешил противу своей компетенции: «административным порядком» ведала политическая полиция. Спровадив «дурака мастерового» в распоряжение главного тюремного управления, Вячеслав Константинович оговорил, что Сизова, человека неинтеллигентного, надобно уберечь от тлетворного воздействия государственных преступников и, стало быть, содержать в уголовной каторге.

Таким вот образом осмотрительный г-н Плеве порадел и Муравьеву и Сизову. Первому ради будущих служебно-карьерных ситуаций; второму – ради государственного интереса, диктующего разобщение заблудших овец и матерых козлищ.

Правда, вышла формальная заминка. Главное тюремное управление попросило его превосходительство распорядиться, чтобы в документах на Сизова, в так называемом статейном списке, не указывалось, за какое именно преступление он наказуется. Просьба объяснялась тем, что закон все же разграничивал политических и уголовных.

Формальную заминку Плеве одолел с той легкостью, с какой одолевают подобные пустяки руководители русской полиции. Не указывать род преступления? Экие крючкотворы, хе-хе. Ну что же, извольте, сделайте одолжение. И Нил Сизов оказался ровней уголовным.

Ведомственное соглашение осталось неведомо Сизову. Оно и к лучшему. Велика ли радость знать, кто вершит твою судьбу, если вершит ее некто, не ты? Сизов только удивился, что его не потащили к судьям. В заочных, административных решениях можно, ничуть их не оправдывая, отыскать малость положительного: заключенный, измученный тюрьмою, дознанием и ожиданием, избавляется от муки судоговорения, от той правды и той милости, которым велено царить в судах. И Нил Сизов не огорчился, что его не потащили к судьям. Больше того, он вроде бы испытал удовольствие: все, мол, определилось и закончилось. И это чувство слилось с напряженным, но уже не изматывающим ожиданием – ожиданием перемен, хотя бы пространственных.

Из Питера отвезли Сизова в родимую Москву. Он вновь очутился в Бутырках. Теперь уже не в следственной камере, а в одном из тех помещений нижнего этажа, где накапливалось этапное поголовье.

Наравне с прочими получил Сизов арестантский «полняк» – ношеный-переношеный нагольный полушубочек, две пары котов да пару нательного белья, онучи холщовые и онучи шерстяные, рукавицы, мешок, шапку. И опять, как после «административного решения», Сизов не обреченность чувствовал, а что-то близкое к удовлетворению, словно путник, снарядившийся в дорогу. Черт возьми, какая она там ни будь, что там ни случись, а все ж дорога.

Странно, быть может, но Сизову не терпелось оставить город, где родился и вырос, где жила мать, рядом жила, от Бутырок рукой подать. Свидания ни с матерью, ни с Саней он не добивался. И не потому, что был уверен в отказе. Нет, ему действительно не хотелось того, о чем он так жадно и неотступно мечтал совсем еще недавно.

Нил уже не принадлежал минувшему. Минувшее не умерло для него, он сам для него умер. Так он думал, так чувствовал. То ли заразившись общей забубённой веселостью уголовного этапа, то ли утвердившись в положении «отрезанного ломтя», Сизов желал и ждал скорейшего расставания с Москвою. Со всем, что Москва для него значила.

Но вот ворота нараспашку, и арестантская партия – колонной, шестеро в ряд, об руку, горбачи с мешками, – партия зашмякала по весенней грязи, и мальчишки, то навыпередки, то приотставая, побежали рядом с конвойными.

Свежо и мягко повеяло талым уличным снегом, кругло и желто пахнуло конским навозом, треща крыльями, снялись с колокольни голуби, показались вольные люди, прокатила конка… У Сизова ослабели ноги. Он озирался с отчаянным недоумением. Только сейчас, вот теперь, в колонне, шмякающей по весенней грязи, Нил сознал, насквозь прочувствовал, что она для него значила, Москва…

Потом, на вокзале (вернее, в стороне от вокзала, на запасных путях), Нил старался все высмотреть, за всем доглядеть, все упомнить. Он словно бы никогда не видел ни закопченной мрачности депо, ни винной красноты водокачки, ни кирпичных, в пятнах пакгаузов, ни маслящихся стрелок.

Сизов не замечал, как арестанты, бранясь и пихаясь, лезут в вагоны, хотя лез вместе с ними, не слышал понуканий и окриков конвойных, которые, как всегда при посадке иль высадке этапной партии, никчемно и злобно суетились.

Сизов озирался, оглядывался до последнего мгновения. И последнее, что заметил, последнее, что запечатлелось в памяти, – взгляд мастерового. Человек этот был немолод, морщинист, в картузе блином, с ящиком, где инструмент, в руках. Он смотрел на арестантов, смотрел с угрюмым, почти мученическим состраданием.

И уже поезд пошел, как локтем отодвигая Москву, уже поезд шел в забелевшем, раздавшемся в стороны дне, и уже Нил умостился в тесноте, в табачном дыму, а его все еще провожал, прощаясь с ним, мастеровой, угрюмо сострадающий дядька…

Приехали к Черному морю. Одесса казалась яркой, хоть жмурься. Арестантов пригнали в карантин, пропахший карболкой. Собралась комиссия: лекари в военных сюртуках, члены городской думы. Солдатский конвой сменился матросским.

Голые арестанты, прикрыв срам бурыми мужицкими руками, тянулись, как рекруты, к длинному столу. Медики повторяли: «Годен… Годен… Годен…» Члены комиссии помечали что-то в статейных списках.

Во всей процедуре Сизов ощутил унизительное, рабовладельческое, но не взволновался и не озлился. Он решил подчиняться «положенному». То не были покорность, смирение, то было сметливое благоразумие. Он берег себя, свои душевные и физические силы.

В его нарочитой, заданной самому себе «бережливости» таилось желание уцелеть, сохраниться, не иссякнуть. Зачем? Ведь все потеряно и все кончено. Для чего? Ведь впереди десятилетняя каторга, и ты не знаешь, выживешь ли в цепях, выживешь ли на далеком гиблом острове… Но в душе Сизова, как у всякого арестанта, даже бессрочного, уже работала скрытая пружина надежды. Она начинает действовать исподволь, будто бы мимовольно, едва тюремный арестант обращается в этапного арестанта.

Будущее словно бы и не занимало Сизова. Но он уже, хоть и мельком, хоть и непристально, хоть и с долей насмешки над собою, нет-нет да и думал о будущем. Каторга не была будущим. Мысль переносилась через каторгу, перепрыгивала каторгу. Будущее было потом, после нее, за каким-то мрачным и смутным горизонтом. И там, в этом потом, за этим горизонтом уже находилось место для Сашеньки. (Верность ее была Сизову чем-то безоговорочным, несомненным.) И даже находилось место «родионовскому»; оно вспоминалось не книжностью, не слышанным изустно; да и вообще-то, кажется, и не вспоминалось, а словно бы поселилось в самом существе Сизова, потому что впервые после «родионовского» все его существо прониклось не верой, а уверенностью, не частностями, не горячностью, а именно уверенностью в его, Сизова Нила, причастности к чему-то огромному и неодолимому…

Ощупывают, как на невольничьем рынке? Пусть их делают свое дело. Обыскивают? Не привыкать. Поворачивайся, двигайся механически. Главное, не растратиться в «положенном».

После обыска арестантов отправили в порт. В порту Сизов осмотрелся. Однако не так, как в Москве. От всего московского, родного уже отделяли версты, и Нил без горечи, без отчаянного недоумения, а с любопытством, с интересом озирал рейд, пароходы и барки, работу на пристанях, своей особенной живостью и бойкостью не похожую ни на какую иную.

Арестанты сгрудились у трапа «Костромы». Показались, сверкая новеньким лаком, дрожки градоначальника. Кучер осадил, седок, сухощавый господин военной выправки, поднялся в рост и громко, отрывисто напутствовал каторжан:

– Правительство посылает вас на исправление. В пути при малейшем ослушании пеняйте на себя: ошпарят паром, как тараканов. – И, оглядев серых людей, энергически махнул перчаткой: – С богом!

Дрожки исчезли. Этапные зашевелились, ворча и стаскивая с плеч мешки. Кто-то начал: «Прощай, Одесса, славный карантин…» – и умолк. Гуськом, медлительно и опасливо каторжане полезли вверх по трапу.

В Черном море ничего черного, худого не приключилось. Харч был – грех хаять. «Экий, братцы, борщец наваристый! – хвалили заключенные. – И хлебушко не чета бутырскому!» Но бывалые, из тех, что уж пожили там, где «кругом вода, а посреди беда», бурчали: «Погодь ахать, дураки! И тюремную баланду добром вспомянешь». Однако мысли о страшном «там» гнали усердно. Э-э, кой ляд наперед печаловаться? Дал господь день, дал и пищу… К тому же вскоре расковали кандальных. Сделалось вольготнее.

В Красном море ничего красного, хорошего не было: словно в духовку сунули. Зной полыхал, трюм раскалился, как жаровня. Задыхаясь, каторжане по-рыбьи разевали рты. Одни до пояса оголились, другие портки и кальсоны долой, рубахами перепоясали чресла, как дикари.

Случалось, выводили их группами на палубу и окачивали забортной водою. После ду?ша мучились еще пуще: кожа покрывалась липкой испариной, розовой мокнущей сыпью.

Рацион переменился. Забудь свежий хлебушек. Кроши, подлец, черные сухари, а они такие, что и молодому волку клыки обломают. Не душистым борщом стали кормить – вонючей похлебкой.

В Индийском океане шибко качало. Морская болезнь доконала изможденных узников. Вентиляция в трюмах онемела. Мясо было с душком, а сухари взялись плесенью.

Пасха застала «Кострому» на Цейлоне, в Коломбо. Поп отслужил торжественный молебен. А ему бы впору было читать отходную полузадохшейся пастве. Но светлый праздник и, главное, стоянка в порту, где, конечно, есть свежая провизия, придали надежду каторжанам. Какие они ни какие, а все ж с крестом. И начальство у них тоже не басурманское, а православное. И должно быть, скажет арестантам, как Иисус ученикам: «Радуйтесь!..»

Но в воскресенье, не обычное, а пасхальное, не ангел сошел с небес и отвалил камень от гроба, а вахтенные спустились в трюм и приотворили железные решетчатые двери – нате, мол, получайте. Мясо было гнилое. Арестанты зашумели. Часовой кликнул боцмана. Боцман – ражий, толстомордый – скатился в трюм.

– Чего надо?

– Вот, ваша милость, извольте глянуть! Рази так можно?

– Можна! – как в бочку гукнул боцман. – Собакам и жратва собачья!

Ему попробовали возразить. Боцман выматерился и ушел. Трюм забурлил. Тут впервые во весь рейс каторжане подступили к Сизову. Нил-мастеровой хоть и ровней им был, да они-то знали, что он «политик». А коли «политик», значит, башка у него, а не брюква.

– Слышь, Сизов? Ты вот у нас молчун, а беда-то у нас общая. Всем тебя, парень, миром просим. Встань, постой за всех.

Давнишнее, занесенное временем, шевельнулось в Сизове. После уж он понял, что шевельнулось: московское, заводское, как он с покойным братом Митей ходоком отправился в контору Смоленских мастерских и говорил там с инженером Орестом Павловичем… Но это он потом понял и вспомнил, а сейчас, в первую минуту, хотелось ему отстраниться: плетью обуха не перешибешь. Он потупился, чтоб не видеть эти лица с острыми скулами, сухими губами, морщинистые лица людей без возраста.

– Слышь, Сизов, – позвал его просительный голос. – Сдохнем мы тута, как пить дать сдохнем. А язык у нас будто подрезанный, лыка не вяжет. Ты бы уж, брат, сказал чего следоват. А? Всем, видишь, обчеством к тебе…

Коротко вздохнув, Нил пошел к решетке, к часовому.

– Господин часовой, – негромко и сипло выговорил Сизов. – Пригласите к нам старшего офицера.

Часовой качнул головою, ответил, как посоветовал:

– Эх, малый, не при на рожон. Хуже будет.

– Не будет, – сказал Нил.

– Ладно. Мне что ж… – Часовой переступил с ноги на ногу. – А зря, малый, ей-богу, зря.

Явился старший офицер «Костромы», лейтенант – белый китель и белая фуражка, – брезгливо повел носом, заложил два пальца за борт кителя.

– Ну-с? Чего изволите?

Сизов не ждал ни вежливости, ни даже снисходительности. Но он не был готов к столь откровенному брезгливому презрению. Этот снежный, без единого пятнышка китель, эти небрежные два пальца, этот надлом брови… Лейтенант не походил на привычных Сизову жандармских ротмистров, любезных или крикливых, сумрачных или равнодушных. Те были врагами, мучителями, сволочью, но с теми он как бы сжился: он и они были как бы из одного тюремного мира.

А этот серафим с блсскучими орлеными пуговицами, этот каютный чистоплюй с кортиком, этот картинный морской фат показался Сизову во сто крат ненавистнее. И что еще хуже, больнее, унизительнее: при виде серафима, снизошедшего в тюремный смрад, Сизов ощутил собственную телесную грязь, свою липкую кожу, свою противную сыпь, весь отвратный и жалкий свой облик в парах вонючей атмосферы. Ощущение было настолько явственным, что Сизов оробел, смешался и одновременно со все нарастающей, слепящей силой чувствовал ненависть не только к старшему офицеру, но и к самому себе.

– У меня дело не личное, – начал Сизов, выговаривая слова с усилием и оттого чересчур отчетливо. – Я за всех, по общей просьбе… Я понимаю, в море кормить трудно. Но здесь, в порту? Вы должны знать: могут выйти волнения. Ни вам, ни нам…

– «Волнения»? – лейтенант вскинул подбородок, брякнул кортиком о решетку. – Ты эт-то о ка-а-аких «волнениях»?! Ты эт-то что себе позволяешь, мерзавец?!

«Тыканье» было не только обычным, оно вменялось в обязанность при обращении с каторжанами. Политических «ты» оскорбляло, выводило из себя, к вящему удовольствию «тыкающих». А Сизову, напротив, казалось, что «вы» всегда сулит неприятную неожиданность. Солдатское или унтерское «ты» и вовсе не трогало Нила. В конце концов были они с ним одной кости, разве что в разных шкурах.

Но сейчас этот белоснежный гоголь «тыкал» нарочито, подчеркнуто, брезгливо, издевательски, и Сизов, уставив потемневшие глаза на лейтенанта, на его твердый роток, на губу его со светлой щеточкой усов, Сизов стал не отвечать, а будто наотмашь хлестать лейтенанта, не давая опомниться ни ему, ни себе.

– Ты меня не прерывай, ты выслушай, тебе говорят, а ты слушай, падалью кормишь, а как выслушать, так у тебя уши вянут, ты меня не пугай, я тебя…

Лейтенант натянулся струной. Он стал тоньше. Он был ошеломлен. Гнев застрял в его горле. Потом, издав яростный клекот, поворотился и был таков.

Сизов дрожал, судорожно сжимая и разжимая кулаки. В висках у него стучало. Предательская вялость текла по мышцам. И так же вяло подумалось: «Никчемная работенка…»

Он не понимал, не знал, что делать. И каторжане тоже. Смущенные, озадаченные, испуганные, они разбредались в свои углы, на свои нары, по своим закуткам, словно бы стараясь упрятаться от всех и от самих себя тоже. Никто не подошел к Сизову, не ободрил, не сказал ни слова.

Нил еще не унял дрожь, еще не успокоился, когда по трапу загрохотали сапоги и приклады. Толсторожий боцман, зажав в кулаке дудку, размахивал цепочкой.

– Живо… твою мать! Шевелись: линьки скучают!

Конвойные тесно и крепко взяли Сизова. Каторжане оставались где были, но какое-то движение ощутилось в трюме, и Сизов уловил это дружественное, безмолвное движение, а потом услышал: «Наградные получишь – стерпи за обчество…»

«Получить наградные» означало получить розги. Но толсторожий сулил какие-то «линьки». Сизов не знал этого орудия судовых истязаний; ему вообразились не треххвостные плети, а – по созвучью – линейки. «Линейками лупить будут, как в школе», – подумал Сизов.

На палубе Нил зажмурился, грудь его до боли расперло воздухом. Он потянул носом. Пахло, как в колониальной лавке на Тверской, куда посылала мать за чаем, а в канун больших праздников – за изюмом… Он перестал жмуриться, увидел ясное струение над ясной волною, над зеленым берегом. В этой ясности, поразив Сизова четкостью, были корабли, длинный мол, высокий маяк, набережная, сады, дома. Нил улыбнулся: ради такой минуты стоило «получить наградные».

Много ль увидел Сизов, привставая на цыпочках, он не определил: толчок в загорбок, пинок в зад – тьма кромешная. Одиночка? Карцер? Ну, где наша не пропадала, не привыкать стать… И, как всякий бывалый арестант, Сизов принялся шарить вокруг: куда угораздило и как тут примоститься.

Темница была узенькая, неправильной формы, наверное, втиснутая промеж каких-нибудь судовых надстроек, затылок потолка касался, на полу не вытянешься. Ошариваясь с тем интересом, какой возникает у заключенного даже в карцерах, Сизов не тотчас почувствовал чудовищную температуру своей «кельи». А было тут жарче, чем в сушильных камерах фабрики Гюбнера, где когда-то он задыхался, беспаспортный и бездомный слесарь-москвич.

Из сушилок-то еще можно было скакнуть к кадушке с ледяной звонкой водою. А карцер задраили наглухо. И вскоре уж Нил погрузился в булькающее, кипящее как масло забытье.

Ни тогда, в карцере, ни потом, в трюме, Сизов не помнил, как матросы раз в сутки давали ему кружку воды и сухарь. Не помнил, пил ли, ел ли… Не помнил, как фельдшер испугался: «Что, худо?..» И как белоснежный пенитель морей выставил свой диагноз: «Они, стервы, двужильные…» Ничего Сизов не помнил, не сознавал, а будто все время плавал в огромном чану с кипящим, булькающим, рыжим, огненным маслом.

Когда Сизова снесли в трюм, боцман сказал, чтоб все слыхали: «Мотрите, он того-о…» – и покрутил корявым пальцем около виска. Это ему, боцману, так господин старший офицер приказали: сумасшедших ведь чураются, как заразных.

Каторжные, однако, бережно уложили Сизова на верхних нарах, ближе к вентилятору. В Яванском море вентилятор ожил: сипел влажным, рыхлым воздухом.

Между тем в трюме действительно был сумасшедший. Он зарезал близнецов, малолетних своих сыновей, косарем порубил на куски, упаковал в корзинку и отнес на почту. Врачи-эксперты не поместили несчастного в лечебницу, а судьи осудили его на двадцать лет… Незлобивый, тщедушный, он чуть не целыми днями просиживал в гальюне. Оттуда, из отхожего места, исступленно возносил молитвы всевышнему. Ночами принимался за свое, но уже не в гальюне, а в трюме. Возвышал голос все громче, молился на крик, разражался рыданиями. Каторжане вскакивали: «Уймись, холер-р-ра!» – и дубасили беднягу куда ни попадя.

Оклемавшись после карцера, Сизов подумал, что ни разу во весь долгий рейс «Костромы» не вступался за помешанного. Ему стали непереносимы ночные избиения, он не мог видеть безумца, иссохшего, как былинка. Нил, впрочем, понимал, что на призыв к милосердию он вряд ли дождется отзыва сотоварищей. Оставалось снова обратиться к старшему офицеру. К тому, кого Сизов недрожащей рукою зарезал бы или выбросил за борт. Просить эту гниду?

Поразмыслив, Сизов решил ходатайствовать перед судовым доктором. Раздобыл у каторжных клочок бумаги, огрызок карандаша. Написал записку. В записке старательно вывел «милостивый государь», «покорнейше просим» и т. д. Даже ввернул нечто о человеколюбии… Словцо припомнилось из книжки, которая называлась «Через сто лет» и которую он лениво полистал в сторожке дяди Федора.

Записку Нил отдал матросу-часовому. Тому самому, что уговаривал «не лезть на рожон». Часовой сперва отнекивался, потом согласился: «Доктор у нас на посуде добёр».

И точно, на другой день сумасшедшего увели из трюма в лазарет. Однако ходатайство не прошло Сизову даром. Старшего офицера разъярило нарушение порядка: все сношения каторжных с судовым персоналом были в компетенции лейтенанта. А нарушителем-то оказался мерзавец, посмевший «тыкать» ему, старшему офицеру «Костромы».

Сизов опять очутился в карцере. Вторичного «поджаривания» он, наверное, не вынес бы, если бы теперь кормушку не оставили отворенной. Команда, прослышав о норовистом каторжном, страждущем не за себя, тайком потчевала Нила то лимонадом, то бананами, то гуляшом с макаронами.

Вернули Сизова в трюм уже близ Сахалина. «Кострома», умерив ход, двигалась в проливе Лаперуза. Нил, несмотря на трюмную вонь и духоту, с наслаждением вытянулся на нарах, потому что в карцере корчился в три погибели…


В тот же вечер, туманный и мглистый, «Кострома» налетела на Камень Опасности. Вода, урча и прихлюпывая, начала поступать в трюмы. Каторжные, обезумев, заметались в темноте.

– То-о-нем!

– Пустите на палубу-у-у!

– То-о-нем!

На минуту приоткрылся люк. Старший офицер заорал срывающимся голосом:

– Молчать! Паром ошпарю!

И люк захлопнулся.

Вода уже не урчала, не хлюпала – шумела ровно, сильно.

3

В тысячах миль от Камня Опасности, на другом камне, посреди иных, несоленых, вод возлежала тюремная крепость.

Белые ночи призрачны. И потому, наверно, белыми ночами не видать призраков. Ни заколотого шпагами царевича Иоанна, ни еретика Круглого, истлевшего в замурованном склепе, ни польского патриота Лукасинского, угасавшего в одиночке тридцать семь лет.

Белой ночью часовых не пугали и призраки последних, недавних жертв Шлиссельбурга. В мертвой земле лежали мертвые. Халат с бубновым тузом был им саваном. Мертвые не слышали кладбищенской тишины. В кладбищенской тишине – птичий посвист, молитва листвы. А Шлиссельбург был нем. И мертвые не шептали: «Fuimus… Мы были…»

«Мы были…» – принадлежало не уже мертвым, а еще немертвым. Прежде одевал их камень Петропавловки, теперь – Шлиссельбурга. Прежде они изнывали на острове, что в устье Невы, теперь на острове, что в истоках Невы. Раньше они слышали соборные куранты. Теперь не слышали ни звука. «Fuimus… Мы были…»


Самодержавство третьего Александра началось стуком топоров: сколотили эшафот Желябову и Перовской, Кибальчичу и Михайлову… Потом на Красной площади пели «Славься, славься»… Коронация, возвращение из Москвы в Петербург сошли благополучно, но в столице Александр узнал о некоторых беспорядках. Правда, быстро потушенных. Запершись в Гатчине, император предался мрачным мыслям о супостатах-крамольниках.

Смерть на виселице, как ему говорили, не была мучительной. Быстрота перехода в небытие таких извергов, как те, что пролили кровь родителя и могли пролить его кровь, быстрота эта смущала Александра. Надо было измыслить что-то… что-то более неприятное. (Государь именно так подумал: «Неприятное».) И вместе милосердное. Неприятное и милосердное. Не инквизитор, он думал как инквизитор: в пожизненном заключении – высшая степень милосердия.

Алексеевский равелин – «Секретный дом» Петропавловки – обветшал. Нечаев, злодей из злодеев, совратил караул, едва не вырвался из «Секретного дома». Время и Нечаев подписали равелину отставку.

Император Александр Третий вспомнил остров. Тот, что на краю Ладоги, тот, что у истока Невы.

Император посетил Шлиссельбург семейно. С государыней и братом генерал-адмиралом, с наследником цесаревичем Никой и маленьким великим князем Жоржем.

В часовне они приложились к иконе божьей матери.

Потом осматривали стены, башни, дворы, строения. Семейное дело обсуживалось фамильно. Перед отбытием император обнял плечи наследника. Помолчав, они улыбнулись друг другу.

Последствия августейшей прогулки не замедлили: директору департамента полиции Плеве, командиру корпуса жандармов Оржевскому высочайше повелено было привести в порядок и обновить государеву тюрьму Шлиссельбург.

Люди серьезные, мундирные, воспитанные на христианских заветах, принялись за устройство новой тюрьмы. Такой, которая отвечала бы последним достижениям мирового тюрьмоведения. Такой, которая была бы лучше всех иных, существующих в свете.

Они спорили, размышляли, выставляли одни соображения и отвергали другие. Они сравнивали образцы английские и американские, французские и немецкие. То было старательное, вдумчивое изучение западных образцов, наиболее приемлемых для России.

Решающее слово оставалось за Гатчиной. До Гатчины все решал г-н Плеве. Юрист, законник, он изучил материалы европейских тюремных конгрессов. Конгрессы – веление времени – ратовали за наказание, сопряженное с исправлением. Исправление не входило в расчеты ни Гатчины, ни Плеве. Наказание по меркам Европы предусматривало сохранение личного достоинства наказуемого: личное достоинство и империя были несовместимы. Чужие образцы годились лишь технически.

Генерал Оржевский взялся за инструкцию: для будущих заключенных Шлиссельбурга, для будущей стражи Шлиссельбурга. Тайный советник Плеве – за отбор кандидатов в узники Шлиссельбурга.

У апостола сказано: «Помните об узниках, будто и вы были с ними в узах». Плеве помнил лица, характеры, состав преступления. У него сложилось свое отношение к каждому: любопытство, раздражение, изредка невольная уважительность, иногда, вспышками, ненависть. Но, обрекая любого шлиссельбургской пытке, Плеве действовал холодно, служебно.

Единственным исключением была «ужасная женщина», как выразился некогда государь. Плеве не забыл и не простил: «Боже, какое ничтожество!» Этот ее взгляд, ухмыльнувшись, поняли министр граф Толстой, паркетный шаркун генерал Оржевский.

Фигнер приговорили к повешению. Виселицу заменили вечной каторгой; мгновенную смерть – медленной. И все же Вячеслав Константинович предпочел бы увидеть Фигнер на эшафоте, как Перовскую и Желябова, хотя к Перовской и Желябову он не питал столь затаенной, личной, неизгладимой ненависти.

Фигнер он первую предназначил Шлиссельбургу. Еще только воздвигали новую тюрьму, а он уже определил туда «ужасную женщину». Однако пока мысленно. Когда новую тюрьму закончили постройкой и директор департамента своею рукой писал перечень узников, он не назвал Фигнер. Вячеслав Константинович не хотел дать повод Оржевскому злословить в гостиных о его, Плеве, мстительности. Лишь выждав несколько месяцев, он обрек Шлиссельбургу и Веру Фигнер – среди прочих проданных Дегаевым.

Тем временем генерал Оржевский комплектовал штат «чинов управления Шлиссельбургской тюрьмы». Требовались не просто безупречные служаки. Требовались подвижники, столпники. Эдакие мундирные Никиты Переяславские и Саввы Вишерские. Ведь их ожидали почти безысходные годы на том же острове, в той же крепости, что и других подвижников, других столпников – от революции.

Генерал разослал шифрованные депеши во все губернские жандармские управления. Он объявил нечто вроде конкурсных испытаний. Но главного, наибольшего генерал определил без промедления, без колебания – Соколова Матвея Ефимовича.

Святой Федор Тирон покровительствовал полицейским и стражникам; Матвей Ефимович Соколов годился в покровители самому Федору Тирону. Цербер стерег царство мертвых, Соколов стерег Алексеевский равелин. Цербера усыпил Орфей; Соколова не усыпила бы и дюжина Орфеев. Цербера связал Геракл; Соколов бы и на Геракла надел смирительную рубаху. Цербера можно было соблазнить медовой коврижкой, Соколова – ничем и никогда.

Правду сказать, Оржевский внутренне ежился при виде этой рослой, но столь широкой в груди и плечах особи, что она казалась почти квадратной. Страшили в Соколове не мясистая, бурая, губастая, бородатая физиономия, не тяжелые короткопалые руки, находившиеся в непрестанном движении, будто отыскивая, что бы это такое смять, сжать, сдавить, раздавить, и даже не общее выражение тупой, механической, нерассуждающей исполнительности, а глаза. Глаза у него были темно-серые, словно насухо вытертые, редко и внезапно мигающие, ничего не отражающие и не выражающие, но одновременно зоркие, цепкие, как бы всасывающие все, на что уставлялись.

И генерал-лейтенант Оржевский, и другой генерал, комендант Петропавловки, и тайный советник Плеве, и жандармские полковники – все, кто знал и видел Соколова, знали и видели, что ему нет решительно никакого дела до чинов, званий, привилегий любого из них, а есть только исполнение обязанностей, и что, ежели прикажут, он с невозмутимой неукоснительностью любого закует в кандалы.

А заключенные Алексеевского равелина, заключенные Петропавловки, изъеденные цингою, харкающие кровью, сжигаемые чахоткой, – заключенные знали, что Соколов (Ирод, как прозвал его Лопатин) тотчас, ежели прикажут, станет отпаивать их кипяченым молоком, кормить рябчиками и звать «ваше превосходительство».

Соколов отведал николаевскую солдатчину, был нижним чином карабинерного полка, выбился в унтеры, выбился в прапорщики. Он не праздновал труса ни в подавлении польских повстанцев, ни в ночном бою, когда жандармы штурмовали подпольную типографию народовольцев в Саперном переулке.

Супружество, отцовство настораживали Оржевского при выборе чинов шлиссельбургской команды; супружество и отцовство предполагали какие-то сторонние привязанности и заботы. Однако у Ирода, по мнению генерала, ничего такого быть не могло. Генерал ошибался. Соколов питал нежность к своей женушке, полногрудой тишайшей мещаночке, к своим голубяткам, паре мальчиков и паре девочек. И все же генерал не ошибался: лучшего смотрителя нельзя было сыскать от края до края империи.

Наконец все изготовилось. Двухэтажная длинная кирпичная тюрьма красовалась неподалеку от старой, обомшелой, в трещинах, заведенной еще при Екатерине.

Накануне «заселения» Шлиссельбург посетил Оржевский. Он остался доволен, с улыбкой сообщил друзьям: «Оттуда не выйдут, оттуда вынесут». Что же до екатерининского гноища, то в нем устроили карцеры. И генерал Оржевский шепнул друзьям: «Туда не войдут, туда внесут».

Плеве в Шлиссельбург не ездил. Будучи прокурором, он наведывался в «места заключения» и никогда не терял внутреннего равновесия. Но Шлиссельбург, которого он воочию не видел, смыкался в душе Вячеслава Константиновича с эшафотом на Семеновском плацу.

Плеве был на плацу в день казни убийц императора Александра Второго. Плеве стоял на помосте для должностных лиц, рядом с эшафотом. Он дал знак приступать к исполнению приговора… Впоследствии видения пятерых быстро, странно и страшно вытянувшихся тел, медленно очертивших в воздухе полукружье, не преследовало его, не снилось ему. И все же навсегда, казалось бы в самих порах, осталось у Вячеслава Константиновича ощущение собственной причастности к умерщвлению пятерых – физической, телесной причастности.

Он был искренне согласен с необходимостью этой казни. Он искренне негодовал на философа Соловьева и писателя Толстого, посмевших оспаривать необходимость ее. Но ощущение, оставшееся в нем, было неприятное, постыдное, и Плеве не хотел, боялся усилить это ощущение поездкой в Шлиссельбург.

Вячеслав Константинович любил кабинетные занятия, письменные принадлежности, фиолетовые чернила, ясный почерк. Бумаги, бумаги… Списки направляемых в Шлиссельбург. Списки первой очереди. Списки второй очереди. И несколько копий, сверенных и заверенных. Прочее не касалось г-на Плеве.

И пошли они в му?ку вечную…

Инструкции во всех камерах: малейшее ослушание – розги и карцер; «оскорбление действием» тюремных чинов – военный суд и петля. Во всех камерах смутный холод иконок: «Не введи нас во искушение».

Дух божий не носился над Шлиссельбургом: ни земли, ни тьмы, ни воды – Молчание. Шлиссельбург упразднил время, пространство, движение. Не упразднил только смерть. Она тоже была Молчанием.

Молча вешались на кушаке от халата. Молча выхаркивали чахоточную кровь. Молча смотрели на дула ружей, залп расстрела поглощало Молчание. Молча, без стука собрали эшафот молодым, почти юношам – Шевыреву и Ульянову, Осипанову, Андреюшкину, Генералову.

… Шлиссельбург упразднил пространство.

В Петропавловской крепости Лопатин и его товарищи, осужденные последним политическим процессом, чувствовали близость большого города, его плоские пространства.

Шлиссельбург упразднил движение.

В Петропавловке Лопатин и его товарищи ощущали, как ворочается и сопит огромный город.

Шлиссельбург упразднил время.

Вещие куранты крепости отбивали последние часы Лопатина, Якубовича, Конашевича, Стародворского…

Срок истек: приговор «вошел в законную силу», оставалось ждать удушения. Публичного, на каком-нибудь плацу. Или тишком, где-то в самой Петропавловке.

Звон курантов переменился: они возвещали не часы, а погребение. Лопатин заставил себя не слушать куранты. Если бы он хотел, то мог бы гордиться собою: нерушимая, прямая, неколебимая готовность вошла в него, утвердилась в нем. Он не то чтобы знал и не то чтобы верил, что сумеет умереть достойно, – он уже словно бы перенес и вынес удушение. Он пересек поток, который манил плыть дальше. Он уже был на другом берегу, пустынном, ровном, и светлом, и очень-очень далеком ото всего, чем дорожат живые, ото всего, что греет живых.

Лопатин обрел одиночество. Не одиночество в одиночке, а совсем иное, особое. Оно принесло ему сознание достоинства, высокого и чистого, прежде неведомого. Умолкли зовы внешнего мира. Умолкло прошедшее: годы скитаний и ошибок, находок и открытий, влюбленностей и охлаждений. Теперь ему показалась бы чудовищной, нелепой, оскорбительной одна мысль о возвращении на тот, уже оставленный берег.

Но вне бастионов Петропавловки не забывали о высшем милосердии. Ради него царь с семейством посетил запустелый Шлиссельбург. Ради него потрудились Плеве, Оржевский, чины инженерного ведомства. И ради него железный Соколов переселился на остров, порубежный Ладоге и Неве.

Высшее милосердие желал явить государь. Особенно после того, как тихо, без шума и беспокойства повесили молодых безумцев – Шевырева, Ульянова, других… Тех, кто пролил кровь отца его первого марта восемьдесят первого года, он миловать не мог и не смел: отомстил, как сын мстит за отца. Тех, Шевырева, Ульянова, других, кто замыслил пролить кровь его первого марта восемьдесят седьмого года, он миловать не мог и не смел: есть святые обязанности, есть наследник, есть империя.

Однако смертная казнь награждает казненных терновым венцом. Мученичество распятых влечет к распятью других, одержимых магической, ему, императору, непонятной силой убеждения, силой идеи. Довольно. Осужденным на смерть «лопатинцам» он не даст тернового венца. Он их одарит высшим милосердием Шлиссельбурга.

И осужденным объявили: его императорскому величеству благоугодно… Ликуйте! И вознесите молитвословие «о благочестивейшем, самодержавнейшем, великом государе нашем императоре Александре Александровиче всея России, о державе, победе, пребывании, мире, здравии, спасении его, и господу богу нашему наипаче поспешити и пособити ему во всех и покорити под нозе его всякого врага и супостата».

Давно уж одеревеневший генерал, комендант Петропавловки, растрогался. Объявил Лопатину замену смерти жизнью, ждал бурного ликования. Потока счастливых слез… Генерал отпрянул: отчаяние исказило помилованного. Испуганный, недоумевающий, бормоча: «Сумасшедший… Безумец…» – генерал почти выбежал из камеры, увлекая за собою свиту.

Он торопился к другим помилованным – к Стародворскому и Конашевичу, назначенным, как и Лопатин, навечно в Шлиссельбург. Торопился к Якубовичу, получившему только восемнадцать лет забайкальской каторги.

А Лопатин падал в мутную, метельную пропасть. Ему даровали жизнь – внезапным ударом вышибли все, к чему он уже был готов и чего он уже не ждал, а уже перенес и вынес. Он падал, убыстрялось падение, свистал ветер.

Мелкая, частая, морозная дрожь. Во всем теле, всего тела. А потом дрожь стала крупнеть, Лопатина шатало, покачивало, хотя он приник лицом, головою к стене каземата… И сквозь эти накаты дрожи, сквозь все его отчаяние Лопатин вроде бы расслышал откуда-то издалека, будто из-за холмов или гор, тонкий серебряный звон, но, может, то было ощущение, а не тонкий серебряный звук, ощущение утреннего луча, скользнувшего в темноту сквозь щелистую ставню.

Этот звон или этот свет крались все ближе, обнимая, одевая Лопатина, не спрашиваясь Лопатина, нежно, властно, матерински, светло, мягко проникая в Лопатина, смешиваясь с кровью его. И он уступал нежному, мягкому насилию, покорялся светлой власти. И вот уже сызнова дрожью, но теперь не морозной, а горячей, пробежало, трепеща и пульсируя, во всей его плоти, во всем существе: «Жив… Буду жить… Жив, жив, жив…» Он, ужасаясь, попытался встряхнуться, отделаться, сбросить, он подумал: «Какая постыдная мерзость» – но было поздно, в крови уже гудело, уже вихрилось: «Жив… Буду жить… Жив, жив, жив…»


В те июньские сутки, когда на Дальнем Востоке, в трюме невольничьего парохода метались, обезумев, каторжане, в те же сутки другая плавучая тюрьма двигалась вверх по Неве.

Кандальным «вечникам», запертым порознь в глухих отсеках, предстоял путь неизмеримо меньший, чем тот, что проделали каторжане «Костромы»: всего-навсего несколько десятков верст.

Но дело было не в верстах, не в милях. Уголовные всегда знали, куда их везут, что их ждет. Государственные, политические преступники ничего не знали.

Когда Лопатина, едва не оторвав от земли, подхватили под руки и быстро, как по воздуху, перенесли из равелина на пароход, он все ж поспел спросить, куда везут. Офицер, тот самый, с чистым взором, что выводил его из зала суда, улыбнулся любезно, но ответил загадочно: «Будет видно». Потом, часа через два, заглянув к Лопатину, он столь же любезно предложил ему чаю. Лопатин спросил: «Куда меня везут?» Офицер солгал: «Не знаю».

Неведение должно угнетать. И действительно гнетет. Но Лопатин все еще находился в состоянии воскресения и потому не рассердился на офицера, а лишь, как в отместку, отказался от чая.

Несколько часов спустя «вечников» (опять же порознь, опять поспешно, под руки) вывели на пристань. Лопатин увидел розовеющую водную ширь, светло-желтые стены и башни. Издалека, как шепот, донесся запах елок и осин.

Впереди были ворота с темным пятном царского орла. Во главе дюжины жандармов крепко и плотно стоял широкий, почти квадратный Соколов, бывший смотритель Алексеевского равелина.

– Бонжур, – кивнул Лопатин.

И закусил губу. Не потому, что Соколов злобно прозвенел связкой ключей, а потому, что в голосе своем Лопатин не услышал насмешки.

Розовеющая водная ширь все больше сужалась, будто ветер теснил ее и сжимал, а влажный заречный запах гас, сменяясь запахом мертвого острова – железа, старого щебня, дресвы. И что-то тяжелое, грубое, загребущее уже тискало Лопатина, наваливалось на него.

Шлиссельбург принял Лопатина.

«Fuimus… Мы были…»

4

Если ясным вечером приближаешься к Александровску, видишь сахалинские горы не грозными, а ласково размытыми закатным солнцем. Уединенный маяк – символ отшельничества – манит в живую тишину. Невдалеке от причала замечаешь Трех Братьев, три скалы, и та, что ближе к острову, напоминает не то папскую тиару, не то капюшон монаха-капуцина. Ясным вечером море лежит зеленоватое. Мелея, обретает пепельный оттенок. А береговая кромка оторочена бурым валом водорослей.

Александровск (по-военному: Александровский пост), этот бревенчатый, мышиной серости поселок, имеет в такие ясные вечера вид безгрешный и мирный. «И назвал бог сушу землею, а собрание вод назвал он морями. И увидел бог, что это хорошо». Хорошо? Но тогда почему люди, те, которые «по образу и подобию», отчего эти люди с мешками и обритой головою не рады, не улыбчивы?

Эх, послали меня, добра молодца,

Проведать каторги, распроклятой долюшки.

На чужой на той сторонушке

Больно тяжко ведь жить…

От причала к Александровску ведет сперва ровная дорога. По сторонам пустоши, кустарничек, болотца – глядеть неохота. И смотришь на взгорки, на Александровск. Под шатким мостиком седеет слабенькая, в голышах и валежинах речонка. А уж за речкой дорога тянется изволоком, и городишко как бы сползает тебе навстречу.

Каторжные шли в каторгу, не оглядываясь на открытый рейд с вяло и грязно дымившим пароходом. То было другое судно, а не плавучая тюрьма «Кострома».

(«Кострому», вернее команду и заключенных, спас Камень Опасности. Проскочи они с ходу чуть дальше, тотчас же пошли бы на дно Лаперузова пролива. Камень Опасности держал «Кострому» до тех пор, пока все не убрались на мыс Крильон, южную оконечность Сахалина.

В часы, когда грузились на шлюпки, каторжные, еще не опомнившиеся от пережитого в трюме, работали наравне с матросами, проворно перетаскивая судовое имущество и послушно исполняя приказания капитана.

Сизов тоже работал что было мочи, но при этом у него мелькала мысль, что в наступившей темноте, в этой горячке и сутолоке очень способно расквитаться со старшим офицером… Выдалась минута, очутились они один на один. Однако скотина лейтенант был так решительно-спокоен и так озабочен спасением людей, что Нил замешкался, отступил от своего намерения. Офицер как ни в чем не бывало подозвал Сизова, и они оба ухватились за тали, пособляя матросам вывалить и спустить на воду шлюпку. Шлюпку спустили, лейтенант жестом указал Нилу: лезь! Сам он остался, покинул корабль последним, вместе с командиром…)

Этапная партия волочилась, как после болезни. Открылись зеленеющие хребты. Они красиво обнимали городок с двухскатными земляными крышами.

Тюрьма была деревянной, как многие тюрьмы лесистой России. Казарма, отведенная «новеньким», тоже была новенькая, устланная по полу свежей хвоей.

Надзиратели в потертых мундирах, с увесистыми кобурами на поясах велели «новеньким» расположиться в две шеренги, в затылок. Пришел смотритель, нестрашный, сутуленький, испитой полицейский офицер. Тихим, домашним голосом он рассказал, как следует вести себя в каторге, чтобы избегнуть экзекуции, что завтра всех «раскомандируют», определят на работы, и чтобы они, «новенькие», сторонились «старокаторжных», закоснелых в пороках.

Едва смотритель и надзиратели удалились, как в барак, гомоня, ворвались «закоснелые»… Сизов уж, кажется, нагляделся на уголовную братию – и давно, у Красных ворот, в подвальном «гранд-отеле», и в Бутырках, и в поезде Москва – Одесса, и за долгий рейс на «Костроме». Но здесь, в Александровске, содержались такие, для которых, по мнению главного тюремного управления, и сибирские остроги не были серьезным, внушительным наказанием.

Впрочем, то, что законники именовали «преступлением», да и сами преступления, совершенные его теперешними сотоварищами, были совершенно неинтересны Нилу Сизову. Нелегальщина, читанная на воле, объяснила ему, что все это (как юридические нормы, так и преступления) возникло из источника, отравленного злом и неправдою. Существующее государство всегда рисовалось Нилу механическим, скрипучим, бездушным устройством. Предназначалось оно для калечества. А кого и за что, политического или уголовного – не имело для Сизова определяющего значения.

К теперешним своим сотоварищам он не питал жалостливого чувства. Они не были для него «несчастными». Ни в том сентиментальном и социальном смысле, какой вкладывали интеллигентные люди; ни в том, какой вкладывали люди простые: обездоленные, лишенные счастья. Убийцы и насильники, грабители, воры, бродяги, не сливаясь в цельно-серое, были разными людьми, с которыми ему предстояло жить десяток лет на Сахалине.

Однако одну, очень важную истину Сизов еще не открыл. Он уяснит ее хоть и скоро, но не сразу, не в первые дни и даже не в первые недели.

Поначалу Сизов вообразил, что каторга уже самим отторжением от «общества» не только не похожа на «общество вольных подданных», но и противостоит ему во всем.

В самом деле, как могла каторга, созданная для изверженных отбросов нормального (или того, что звалось нормальным) общежития, как она могла не противостоять последнему в любом проявлении, каждым помыслом, всяким поступком?

Каторга должна была, предполагал Нил, создать собственные правила, нормы, законы, даже и отдаленно несхожие с теми, что существовали «средь мира вольного».

И точно, такие были. Сизов усмотрел в них немало привлекательного. Ему пришлось по душе и прочное укрывательство в чем-либо провинившегося от начальства; и скорая расправа с ябедою; и презрение к заискиванию перед смотрителем или надзирателями; и отвращение к скопидомству, пусть мизерному, какое, впрочем, только и могло быть в условиях скудного арестантского быта.

Но главное, коренное, капитальное, к великому огорчению и удивлению Нила, состояло не в этих правилах и обыкновениях. Как ни странно, ни мерзко показалось Сизову, но каторга была в общих чертах сколком «мира вольного».

И тут и там властвовала кучка спевшихся негодяев. И тут и там все отворяла и все дозволяла взятка. И тут и там водились подстрекатели, «отважные» крикуны до первой тени первой опасности, от которой они же первыми и увертывались в сторонку. И тут и там хотели и умели объегорить. И тут и там шипела национальная рознь: какой-нибудь сифилитик-насильник помыкал инородцем только потому, что сам был великороссом, а не татарином, чеченцем, нехристем, «бабаем». И тут и там сложились иерархия, сословия. Низшее – замордованное, безответное, заплеванное – звалось «шпанкой».

Равенство и братство, прежде рисовавшиеся Сизову, не существовали. Все трудились и получали «пайку», все жили в казарме и надевали «полняк». Все были ровней, но равенства не было. Все были братьями по несчастью, но братства не было.

Это тождество общества «вольного» с «обществом» невольников поселило в душе Сизова гнетущее, тоскливое ощущение замкнутого круга. Но Сизов Нил, каторжный, лишенный всех прав, находился в этом круге, и он должен был как-то определиться. Вожди каторги, величавшиеся «Иванами», скорые на кровавую расправу, не гнушавшиеся отнять у «шпанки» последнюю краюху, эти «Иваны» претили Сизову. Немыслимо ему было сделаться и «поддувалой» – прислужником «Иванов», подчас весьма щедрых покровителей. Однако и слиться со «шпанкой» он отнюдь не желал.

Слух о его храбрости на «Костроме» быстро обежал казармы. «Иваны» присматривались к новичку. Новичок к ним не лип, а «Иваны» не липли к новичку, это уж было ниже их достоинства. Обе стороны словно бы выжидали.

Сизов поклялся, что при малейшем посягательстве пустит в ход топор. Поверяя решимость свою, Нил представил мысленно, как такое может приключиться: замах и удар, кровь, брызги, крик. Он зябко поежился, повел лопатками.

А между тем среди прочих рассказов он уже слыхал, как «Иваны» недавно расправились с каторжанином, бывшим офицером. Человек боевой, обстрелянный, он чем-то не поступился и крупно повздорил с одним из «Иванов» по кличке Перейди Свет, матерым, не терпевшим прекословия, потому как он, мол, «за всех каторжных плетей вынес – не счесть». Офицеру отомстили страшно: втихомолку тут же, в казарме, под полом выкопали яму, ночью схапали спящего да и зарыли живьем. Утром начальство всполошилось – исчез арестант. Искали, не нашли, объявили в нетях. А тюрьма – ни звука: пикни, и конец, поминай как звали.

«Да-а, уж тут, если коснется, – думал Нил, – валяй махом». И утвердился на том, коли уж случай выйдет. Но только… Только не приведи господь, чтобы вышел.

При «раскомандировке» отрядили Нила окорять бревна. Работа была нетрудная. У многих дело спорилось, кора лентой струилась, а Нил, слесарь, короткие отески отсекал да по своим бродням тюкал.

Где бы Сизов ни получал урок, все это звалось общими работами. Необщие, или, по-каторжански, вакансии, очень ценились: писарская в тюремной канцелярии, дневальство в бараках, приборка караульных помещений, свой шесток при кухне и на кухне… Необщие работы давали арестанту призрачную самостоятельность, маломальское высвобождение из упряжки. И хотя тех, кто не был «на общих», презирали, но втайне, однако, завидовали.

Общие подневольные работы… Одна лямка, один хомут… Их тягу чувствуют – кто смутно, кто отчетливо – и те, что живут вне острогов. Но в остроге, в каторге с удесятеренной радостью ощущают – пусть недолгий, пусть иллюзорный – отход своего «я» от этого подъяремного «мы»…

Здешнее начальство в сравнении с московским и петербургским было мелкой и тоже в своем роде подневольной сошкой, но оттого не переставало быть сволочью.

Тихий испитой смотритель не только щедро оделял плетьми, но и непременно любовался лихостью местных палачей. Склоняясь над жертвой, кротко приговаривал: «В другой раз не балуй, милок… Не балуй, богом заклинаю…»

Надзиратели (солдаты, выслужившие срок) искренне полагали, что без выволочки «никак нельзя». Над ними, бывшими солдатами, прежде куражились унтеры и фельдфебели, теперь они, надзиратели, куражились над безответной «шпанкой».

Во всем этом, как и в тождестве общества «вольных» с «обществом» невольников, явственно проступал замкнутый круг, с той только разницей, что никто, пожалуй, из него и не помышлял выбиться.

Ручной мускульный труд был Сизову привычен. И работа ему сперва досталась не тяжкая: не рудничная близ Александровска и не таежная рубка леса. Но тюрьма, московская и петербургская, но долгий трюмный этап, «сушка» в корабельном карцере измотали Сизова. Окоряя бревна, он выдыхался, слабел, топор чуть удерживал, от чистого воздуха ему едва не делалось дурно.

Однако арестант на то и арестант, чтобы, как говорят острожники, втянуться. И Сизов помаленьку притерпелся. А зимою, когда вдарили морозы под тридцать, когда забурунили бураны, каторжной сахалинской зимою пришла к Сизову настоящая каторга – общие работы.

Поднимали затемно. На дворе жгла железная стужа. Арестанты шеренгами стояли у бараков. Старший надзиратель и писарь – с фонарями, ежась, торопливой побежкой – «разбивали» каторжных на десятки и дюжины.

Арестанты переминались, толкались плечами, боками. Над шеренгой валил пар… Окаянная жисть. Что в ней есть, проклятой? Да ничего, одни окаянные общие работы. И они ждали этих общих работ со злобным нетерпением. Топоры – за кушаками. У некоторых еще и котелок: в тайге сладят костер, вскипятят талый снег – полощи мерзлое брюхо.

Сколько уж минуло «разбивок»? Но всякий раз в этой ледяной полутьме, под этими волчьими звездами Сизова прокаляло сознанием своего рабства и рабства тех, кто был с ним рядом.

К топору зовете Русь?

Вот она – с топорами.

5

Шлиссельбург был нем. Беззвучно, как в песочных часах, истекало время. Различался лишь шорох. Шорох войлока по шероховатому камню, по шершавому железу.

Ветер натягивал бухлые тучи. Тучи роняли короткий, скошенный дождь. Лопатин не видел туч: слепы двойные матовые стекла. И не слышал дождя: непроницаемы стены. Но Лопатин ощущал и тучи, как они наваливаются или редеют, и дождь, как он удлиняется или усиливается, ощущал тем загадочным чувством, которое ведомо лишь замурованным.

Койку днем откидывали к стене и замыкали. Ходи. Сиди на деревянной скамье. Лопатин ходил, сидел. Нынче возникало, лепилось в строку: «Да будет проклят день…»

Милый Петруччо, вот кто был поэтом. А ты никогда ничего не творил. А теперь вот и ты слагаешь строфы.

Да будет проклят день, когда

На пытку мать меня родила

И в глупой нежности тогда

Меня тотчас же не убила…

Милый Петруччо, поэт, ушел в сибирскую каторгу. И это к лучшему, Петруччо. Ты бы не вынес этих сводов, этих черных дверей и слепых, как небытие, матовых стекол.

Да будет проклят день, когда

Впервой узрел я эти своды

И распрощался навсегда

С последним проблеском свободы…

Сосед стучал, приглашая к беседе. Лопатин не отзывался. Нынче нет желания тупо выстукивать буквы, пользуясь стародавней тюремной азбукой. Нет, Лопатин не хочет, не желает отвлечься медленной беседой. Он снова и снова казнится невольной своей виною, сгубившей многих. Виною, так и не искупленной смертью на эшафоте.

Да будет проклят день, когда

В терзаниях сердечной муки

Под гнетом горя и стыда

Бессильно опустил я руки…

Стародворский стучал, приглашая к беседе. И внезапно умолк.

Послышалось глухое рычание:

– Я те покажу стучать! Я те покажу… В карцер хочешь?!

И смотритель Соколов-Ирод грохнул форточкой в камере Стародворского. Лопатин замер. Он боялся того, что сейчас должно было произойти, не могло не произойти.

Безмолвие Шлиссельбурга плющило душу. Казалось бы, каждый сторонний звук должен был нести облегчение. Но безмолвие Шлиссельбурга обладало таинственным свойством – сторонний, нестрашный звук (брякнет ли в коридоре печная заслонка, обронит ли жандарм полено) тотчас беспощадно и нестерпимо сотрясал узников. Их лица подергивались, они метались как от боли, они выходили из себя, впадая в бешенство.

И Соколов-Ирод знал об этом. Он любил, подкравшись, внезапно грохнуть дверной форточкой-кормушкой или задеть о дверь тяжелым ключом. Притом Соколов всегда безошибочно угадывал, кто из его подопечных сегодня особенно в «нерьвях».

То, чего боялся Лопатин, случилось. Стародворский бешено забарабанил в дверь кулаками и ногами: «Перестань! Перестань!» А форточка-кормушка грохала еще и еще. Ирод шипел: «Ты раздражаешься, ну и я раздражаюсь… Ты раздражаешься, ну и я раздражаюсь…»

И вот уж гремела вся тюрьма. Лопатина тоже подхватило вихрем. Он тоже кричал и колошматил железную гробовую черную несокрушимую дверь.

Утихло внезапно, как и началось. Немота Шлиссельбурга словно бы уплотнилась. Время текло беззвучно, как в песочных часах. Но сами часы-склянки оставались незримыми. И времени не было. Был шорох войлока по шероховатому камню. «И гад морских подводный ход».

Приказали:

– Двадцать седьмой, выходи!

Шлиссельбург населяли не люди-узники. В Шлиссельбурге содержались номера. Лопатин, двадцать седьмой, шагнул в коридор с чередою черных дверей, шагнул в сумрак, где означалась сетка, натянутая между этажами.

Двадцать седьмой увидел жандармов. Увидел Ирода: неизменная шинель с капюшоном, неизменная связка ключей. Связка ключей – эмблема власти, реальность власти, символ и орудие владыки Шлиссельбурга.

Двадцать седьмой шаркал ко?тами. Жандармы шуршали войлочными калошами, надетыми поверх сапог. Но ни войлок, ни коты, ни дыхание и сопение людей, идущих по коридору, а потом по лестнице, ничто не заглушало разнозвучный говор связки ключей.

Ирод играл ключами, шевелил, подбрасывал на ладони. Ключи отзывались по-разному, серией тембров, и двадцать седьмой знал, что эта серия тембров передает, как кодом, повеления Ирода жандармам.

Двадцать седьмой медленнее зашаркал у каземата, где метался номер тридцатый. Может, нынче тридцатому легче? Может, хоть ненадолго успокоился? Не мечется, не воет надрывно… И услышал надрывное, воющее: «Краса-а-а-ави-ца, доверься мне-е-е-е…» Двадцать седьмой сжал зубы: «С Конашевичем кончено». А ключи Ирода звякнули: «Прибавить рыси!» – и стражники подтолкнули двадцать седьмого. Опять звякнули ключи: «Будет! Хорошо!»

Ирод жил при тюрьме, но жил тюрьмою. Он исполнял обязанности не по обязанности. Суровая неукоснительность Ирода тяжко и мерно простиралась как на узников, так и на стражников. Не зная снисхождения к себе, он не знал снисхождения ни к кому. В отношениях с номерами у Ирода не возникало никаких сложностей. Все твердо, как на тверди, покоилось на несложностях: «Не твое дело»; «Не смей просить за других»; «Сиди смирно, никто тебе слова не скажет». Тут было начало, тут был и конец. Тут была определенность, замкнутая, как загоны-клетки, куда сейчас, за полдень, выводили еще не мертвых мертвецов Шлиссельбурга.

Крепостной двор был ярок. Он дарил блаженство пространства. Но лишь в первый миг. Глаз опять, как в каземате, упирался в камень, железо, засовы, в тупое, недвижное. Зато живой гул волны – в тюрьме он сливался с безмолвием, был частью безмолвия, – гул ладожских и невских волн приближался, терял слитность, лаская слух узников.

На вышке-каланче дежурили трое. В шесть глаз следили, как церемониально выводят на прогулку номер за номером. Впереди и позади жандармы, посередке – номер. И замыкающим – смотритель Соколов Матвей Ефимович.

Знакомый ему шеф жандармов говорил: «Я никогда и никому не доверял. И никогда не имел случая в том раскаяться». Смотритель Соколов Матвей Ефимович так не говорил, он так поступал. Никогда и никому. И этим, троим на вышке, тоже.

Широко расставив ноги, стоял он на каланче. Насупленный, зоркий, почти не мигающий. В ненастье и вёдро, под дождем иль снегом, в холод и жар смотритель смотрел за номерами и за теми, кто смотрел за номерами.

Номер одиннадцатый – хрупкая, в монашеском платке. Какая легкая поступь. Какая она… Какая она… Соколов-Ирод не знал, какая она, Вера Николаевна Фигнер. И все ж лишь перед нею, перед Фигнер, ощущал Ирод какое-то непонятное, тревожное смущение… А рядом, за высоким забором, был девятый. Ирод помнил, как девятого, Поливанова, привезли из Саратова в Алексеевский равелин… Справа – тридцать первый. За что и почему втиснули Караулова в склеп Шлиссельбурга? Ирод того не ведал и ведать не желал. Для тридцать первого держи наготове не только смирительную рубаху, но и сыромятные ремни: разбушуется богатырь, наломает дров… Соседом тридцать первому – восемнадцатый: Шебалин, бывший хозяин подпольной типографии, Михаил Шебалин, которого так любил навещать Сергей Петрович Дегаев… Все номера на виду у Ирода. Впрочем, нет, нынче не всех вывел он в прогулочные загоны. Стародворский учинил буйство? Получай согласно инструкции карцер. Конашевич, как с ума сошедший, лишается согласно инструкции свежего воздуха. А у других – цинга, а у других – чахотка…

Тень вышки-каланчи, тень шинели с капюшоном пересекала загон-клетку. Лопатин остановился. И внезапно сознал громадное. Не так, как прежде, во множестве черт и множестве признаков, подчас отвлеченных. Нет, не так. А разом и с грубой беспощадностью, хотя рядом с ним лежала всего лишь тень.

Аспидная тень – каланча, шинель, капюшон – тянулась далеко, через всю Россию. Не Соколов торчал на каланче, но Ирод, попирающий родину. Широко, прочно, столбами расставив ноги. Сейчас он молчал. Но и в молчании хрипел: «Не твое дело!», «Сиди смирно!», «Не смей думать, не смей говорить!» У Ирода – Инструкция. У Инструкции – Ирод. У Ирода, у Инструкции – Россия…

Все это мгновенно, громадно и ощутимо представилось Лопатину. Аспидная тень – вышка, шинель, капюшон – уже не была тенью. Но прислушайся… Ты слышишь, как гудят и плещут Ладога с Невою? Слушай! Услышишь такое, чего не дано подслушать иродам. И такое, пред чем не властны инструкции.

МоскваЛенинградСахалин

1966 – 1969

Поистине выстрадала… (послесловие)