1
Если бы я знал, где окажется мое рабочее место через три-дцать шесть часов после этого разговора! Черт-те где оно оказалось. Там, где не было ни работы, ни места.
Вот теперь можно и перекурить.
Вечером — это, стало быть, через сутки после милого разговора с милой Танечкой — мне на работу позвонил Сомов. Майор из угро.
— Тимофеич?
Не беспокойтесь, номером он не ошибся. Просто когда звонил по телефонам служебным, употреблял шифр, так как свято был убежден, что в нашей стране все телефоны прослушиваются. Во всяком случае, все служебные, и мы с этим не спорили, поскольку столь же свято верили, что майору Сомову было виднее.
Итак:
— Тимофеич? Срочно скажи Ивану (шифр), чтобы он как следует кладовку проверил. Кощей подскользнулся и в лужу сел, под шлангом ледяной водой отмывается.
Поняли? А я немедленно набрал номер начальника железнодорожных мастерских Вахтанга Кобаладзе. Он у нас проходил под нейтральной кличкой «Иван». Для полного замутнения телефонных прослушек. К счастью, Вахтанг оказался на службе, и я сказал:
— Жди на месте, но всех отправь домой.
Бросил трубку и побежал, куда звонил.
Сказать, что я разобрался в шифрованном сообщении угроначальника, не берусь. Я не разбирался — я почувствовал, что Вахтангу грозит какая-то неприятность. А потому и бежал, сознательно забыв о личном транспорте. Уж этому-то нас советская власть обучила.
Вахтанг ждал скорее в недоумении, нежели в тревоге. Но как только я ему выпалил обрывки разговора с начугро, тревога его почему-то исчезла, а недоумение возросло.
— Кощей?.. Что значит — кощей?
— В сказках. Жадный такой, под себя гребет. Скупой, словом.
— А, так то — Скупцов!.. — догадливо сказал Вахтанг. — Есть у меня такой. Только он не кладовщик никакой, он помощник мой по обеспечению…
— Где его кладовка?
— Нет у него никакой кладовки. У него — выгородка такая. Он там особенно ценные инструменты…
— Пошли в выгородку.
— Зачем?
Порой мой друг бывал на редкость бестолков. Я разо-злился:
— Шмон!.. Переводить?
— Не надо. — Вахтанг обиделся. — Сам пойму.
И пошел вперед.
Вскрыли мы дверь этой выгородки и прямо в центре помещения увидели два здоровенных заводских мешка с сахаром. Вахтанг очень удивился:
— Зачем сахар, слушай?
— Для варенья, — автоматически пояснил я, соображая, что нам делать с этим подарком районного уголовного розыска. — Вот до чего доводит борьба с народным удовольствием. Теперь это удовольствие тебе боком выйдет, если его найдут здесь с понятыми.
Вахтанг воспрял, полусонное полублаженство разом его покинуло, как только я упомянул о понятых. Даже глаза блеснули искрой некоторого озарения.
— Тогда так. Один мешок ты, один мешок — я.
— И куда?
— Подальше.
Адрес был на редкость точным, а мешки — на редкость тяжелыми. Но это все я, как водится в России, узнал с опозданием. А тогда мы выволокли мешки из его конторы — благо, вечер был темным, — и я спросил, порядком задыхаясь:
— Сколько в нем?
— Семьдесят пять. Оттащишь прямо по путям.
Вахтанг — а, надо признать, он был силен, — поднатужившись, поднял мешок и взвалил его на мои плечи. Я не просто присел — это, так сказать, естественно, — я, присев, почему-то побежал. Ну, теперь-то понимаю почему. Когда на вас наваливают тяжесть в семьдесят пять килограммов, а все ваше естество определяет вес этой тяжести не менее чем в сто с походом, ваш организм стремится к самосохранению и — бежит. Из-под груза, а он — на плечах. Значит, бежит вместе с грузом, поскольку податься некуда. Вероятно, по этой причине ослик Санчо Пансы и бегал, когда на него усаживался хозяин, как утверждает Сервантес. И я, стремясь из-под тяжести, помчался с мешком на плечах. Прямо по путям.
Точнее — между ними, но мне от этого легче не было. Инстинкт, заложенный в любое существо ради спасения, гнал меня вперед просто потому, что остановиться я не мог, а сбросить груз на бегу тоже не мог, так как тут уж вмешивалось нечто человеческое: а как я его потом подниму? И это человеческое вступало в конфликт с естеством, результатом чего и являлся мой бег.
Словом, полный абзац.
Оборвался этот абзац криком. Нашим, родным до боли:
— Стой!.. Стой, стрелять буду!..
Может быть, я бы и остановился, я — человек законопо-слушный. Но мешок на моей спине явно имел какие-то свои взгляды на закон, а поскольку в данный момент я подчинялся его инерции, то при всем, как говорится, желании…
А он и вправду пальнул. Не мешок, конечно, а страж с карабином моего выпуска и отстрела. Грохот и толчок в спину слились в единый коктейль, но толчок был покрепче, и я полетел носом в то, что всегда у нас рядом с рельсами, как бы при этом железная дорога ни называлась. Уточнять не буду, не до этого. Пуля (если, разумеется, она была) за-стряла в сахаре, а я — под мешком.
Как я из-под него выцарапался, не помню, хоть убейте. По-моему, с помощью бдительного железнодорожного стража, который в погоне за мной наткнулся на мешок, под которым я корчился. Наткнулся, грохнулся, сдвинув с меня груз и подвигнув на активные действия. Вскочить сил у меня не нашлось, но я откатился на путь и замер между рельсами. А когда охранник, матерясь во всю глотку, поднялся и кинулся почему-то вперед, я тоже, естественно, поднялся, но дунул назад.
Вокруг уже шла несусветная кутерьма. Где-то орали, кричали, клацали затворами, светили фонарями и — бегали. И спасло меня от крупных неприятностей интуитивное чувство, что каждому советскому человеку свойственна стойка «руки по швам». Основываясь на нем, я, кое-как в темноте отряхнувшись, выпрямился в полный рост и за-орал начальственным баритоном:
— Что за стрельба?.. В чем дело?..
Советский человек с детского сада постигает, что орать без видимых причин имеет право только начальник. Это постижение с возрастом преобразуется в безусловный рефлекс, который и можно представить зрительно, как «руки по швам». Вот вся железнодорожная стража и стала «руки по швам», а опомниться я им не дал:
— Кто стрелял? Фамилии! Доложить! Немедленно! Где начальник караула?
Ну, и тому подобные словосочетания, привычные для советского уха. Однако малость, видимо, перебрал, так как в промежутке, когда я раздувал легкие для очередной порции воздуха ради очередной начальственной тирады, послышался голос из сумрака:
— А вы кто такой? Извиняюсь, конечно…
И совсем близко от меня обрисовалась некая недоверчивая фигура. Я бы влип или опять ударился бы в малопер-спективные бега. Но неожиданно меня поддержал тоже начальственный голос с легким грузинским акцентом:
— Товарищ из райкома. А я — начальник мастерских. Мы совещались, понимаешь, а тут — стрельба…
— Никак товарищ Кобаладзе?
Из сумрака материализовался Вахтанг, стал рядом со мной и подтвердил:
— Товарищ Кобаладзе. В чем тут вопрос?
— Расхититель государственной собственности, товарищ Кобаладзе. На окрик не остановился, пришлось стрелять. В воздух. Он мешок бросил, а сам скрылся.
— Так составьте протокол, — сурово сказал Вахтанг. — И объяснительную записку для непосредственного начальника. Поиск похитителя продолжить в направлении задержания.
Больше всего мы не любим оставлять письменные свидетельства: они суживают поле для сочинительства. Поэтому озадаченные охранники сразу примолкли. Мы намеревались тихо удалиться в мастерские, как вдруг прозвучал новый голос:
— А, товарищи начальники!
К нам, чуть покачиваясь, подходил главный редактор нашей местной газеты Метелькин. Он был в радостном подпитии, а в этом состоянии его несло без всякого удержу.
— Друг! Лучший друг юности моей комсомольской! Он спас меня, мой Ихтиандр, вытащил из волжских пучин, я ему — до гроба! Он назначен начальником нашей Сортировочной, и я его — р-рекомендую. Конечно, добро должно быть с кулаками, но их надо разжимать, чтобы пожать руку друга. Разве я не прав?
Метелькин громко икнул, а друг пожал нам руки, сказав:
— Рад. Маркелов. Вроде стрелял кто-то?
— Охрана по расхитителям государственной собственности, — пояснил Вапхтанг. — Сейчас, возможно, приведут.
— Ко мне в кабинет, — строго сказал Маркелов.
— Приложение выпускать буду, — вдруг объявил Метелькин. — Еженедельное. Название — «Смейте!». От глагола «не сметь». Так сказать, вопреки.
— Балабол, — с усмешкой проворчал Маркелов.
— В начале — эпиграф, — воодушевленно продолжал наш главный и единственный редактор на всю Глухомань. — Предположим так: «Смерть — не сметь! Мы жизни рады. С приветом к вам, мы ждем награды!» Пошли коньячку выпьем ради встречи с салютом.
Мы мягко отказались, и комсомольские друзья отправились допивать до нормы. Когда болтовня Метелькина за-глохла, я с чувством сказал:
— Ты спас меня, Вахтанг.
— Нет, это ты спас меня, батоно! — горячо возразил Вахтанг. — Этот мерзавец, этот сын шакала прятал награбленное в моей конторе! Разве бывает большая низость?..
— А куда ты девал второй мешок?
— Доволок до канавы, — улыбнулся Вахтанг. — Вспорол и высыпал в воду. Концы в воду, я правильно сказал?
— Ты правильно сказал, генацвале.
Вахтанг довольно заулыбался, но вдруг грустно задумался и со вздохом спросил:
— Скажи, пожалуйста, зачем человеку столько ворованных сладостей? Ты сказал: для варенья?
— Я имел в виду самогон.
— Фу!.. — с великим отвращением сказал Вахтанг.
На другой день случился обыск, но ничего, естественно, не нашли. Сын шакала получил срок и отбыл, и все пошло по-прежнему, если не считать того, что в недалекой канаве расплодились огромные сизые мухи. Однако концы стоили того, чтобы их спрятать в воду.
2
Абзац? Да нет, пожалуй, скорее отступ.
Написал вот, что концы удобнее всего прятать в воду, и вспомнил о случайном знакомстве со спасителем Метелькина, а ныне начальнике нашей Сортировки, и попросил Кима пригласить его на очередной шашлык. Чем-то он заинтересовал меня. Очень может быть, что подчеркнуто деловым представлением.
С ним явился и Метелькин, опекавший своего спасителя. Ким не очень-то его жаловал за болтовню без всяких поводов, почему руководитель всей нашей глухоманской печати весьма застенчиво, что ли, решил вновь представить своего спасителя и друга, пояснив:
— Незабвенные студенческие времена…
Впрочем, друг опять представился сам:
— Маркелов.
И опять не понравилось мне такое представление, официальное, как сухарь, и хмурое, как тот же сухарь в солдат-ском варианте, выданный вместо обеда после пробега с полной выкладкой. А рукопожатие — понравилось. Крепкое, цепкое и какое-то… надежное, что ли. Будто он мне руку подал в момент, когда я над пропастью завис. Да, такая рука могла спасти, о чем без устали рассказывал Метелькин всем подряд в Глухомани.
— Я плавать-то не умею, а — девчонки на берегу. На комсомольском отдыхе дело случилось. Ну, нахлебался и пошел ко дну как утюг, правда, зато улыбку давил, как удавленник. А очнулся на берегу! На берегу, искусственное дыхание мне делают…
Вот тут, пожалуй, и абзацу место найдется.
Представляете, шашлычок с лучком, водочка в запотевшей бутылочке, и Метелькин наконец-таки замолчал. Один друг что-то об огородах опять завздыхал, второй дружбе народов нарадоваться вдосталь никак не может, Метелькин помалкивает, а третий, так сказать, свежеиспеченный знакомец, на вкус еще не распробованный, вдруг — поперек всех вздохов и радостей:
— Дружба народов — очередная советская бессмыслица. Просто пустой лозунг.
— Что значит: пустой, слушай?.. — вскипел горячий грузин. — Зачем так говоришь? Дружба — великая цель, дружба — мечта, понимаешь? Мечта народов — вот что такое наша дружба!
— Наша? Вот наша с тобой — полностью согласен. У костра да за бутылочкой с шашлыком. Только для всех не хватит ни шашлыка, ни бутылок.
— Зачем говоришь так, слушай? Дружба, это… Как бы сказать?.. Кирпичи будущего — дружба! Вот! Кирпичи будущего!
— Из кирпичей будущего чаще всего тюрьмы строят.
Что и говорить, странным нам поначалу показался новый знакомец. Вроде бы и верно говорил, но всегда — против шерсти. И скулами при этом очень уж хмуро ворочал. Вязко, угрюмо и тяжело. Я не выдержал, спросил негромко:
— Что колючий, как ерш? Язва скулит, что ли?
— Язва, — буркнул в ответ. — Неизлечимая. И лекарств от нее никаких нет. Разве что напиться до беспамятства.
— Сурово. Где подцепил?
— Мне подцепили.
— Да ты хоть у шашлыка не темни, Маркелов. Не хочешь — не говори, твое дело.
— Общее, — сказал. — Общее это наше дело, а отдуваться пришлось в одиночку.
Я очень тогда, помнится, разозлился:
— Все! Поговорили, и — точка. Извини, если что не так, как говорится.
Помолчал он, посопел. Потом спросил вдруг:
— У тебя место рождения имеется?
— Естественно, — говорю.
— Так вот, у меня нет его, места рождения. Это естественно или — как?
— То есть… — я малость оторопел. — То есть как так — нет? Ты же где-то родился?
— Я-то родился, а место… Место исчезло. Как говорится, с концами. И на земле более не числится.
— Что-то ничего я не понимаю. Может, объяснишь по-человечески, без тумана.
— Человеческого там ничего не было. — Маркелов вздохнул. — Какое тебе человеческое в великих замыслах, как изгадить землю, на которой живешь? А первым таким планом…
Он вдруг замолчал, точно прислушиваясь к самому себе. Мы ждали, что он скажет, однако пришлось подтолкнуть:
— Что с первым планом-то, Маркелов?
— Что?.. — он словно очнулся. — Скажи лучше, где центр красоты России?
— Третьяковка, — буркнул Ким.
— Третьяковка — красота писаная. А где была неписаная, о которой песни по всей Руси пели?
— Волга, наверно, — сказал я.
— Вот. — Маркелов зачем-то погрозил мне пальцем. — А красота — опасна, она нас спасти могла, всю Россию спа-сти могла, весь народ. Потому-то и решено было расправиться с ней в первую очередь.
— Как расправиться? — насторожился Кобаладзе. — Скажи, какой смысл вкладываешь?
— Большой. Такой Волгу сделать, чтоб с Марса ее видно было. Затопить к такой-то матери, и вся недолга. И все исчезнет. Все!.. Берега в сосновых борах, заливные луга, хру-стальная вода, перекаты, стерлядь под Нижним Новгородом и вообще вся рыба. Цепь болот от Рыбинска до Волго-града вместо Волги-матушки. Гнилых, неподвижных, все заливших стоячей водой и ничего не давших.
— Электричество, — Ким опять буркнул, точно подбрасывал полешко в костер.
— А что, кроме Волги, рек не нашлось? Да в Сибири…
— Сибирь далеко слишком, — сказал я. — Посчитали — невыгодно оказалось.
— Это при рабском-то труде нашем невыгодно? — Маркелов зло усмехнулся. — Да там зеки одними лопатами любую плотину бы построили, как никому не нужный Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина. Даже не за лишнюю пайку хлеба — за то, чтобы били хотя бы через день. Вот тебе и вся лампочка Ильича.
Странный это был разговор, я даже заподозрил, не провокацию ли нам устраивают. И только подумал об этом, как Ким сказал:
— Посадят тебя.
Маркелов глянул на него, поразмышлял, пожевал губами. И усмехнулся:
— Это вряд ли. Под их задами и так уж кресла трещат.
— Убежден? — спросил я с некоторой надеждой на то, что слух у нового знакомца лучше, чем у меня.
— Нутром чую. А с Волгой они очень тогда торопились. Надо им было, ну прямо позарез надо было Волгу уничтожить.
— Далась тебе эта Волга.
— Далась. Родился я на ней. В городе Мологе родился, в том самом, над которым теперь болотная ряска колышется. За месяц до затопления на свет божий появился, но записать меня в загсе успели. Так что оказался я гражданином города, которого нет.
— Мешает анкеты заполнять? — спросил я.
— Прежде мешала, а теперь уж и забыли мы про Мологу эту. О Калязине еще помним, потому что колокольня над водой торчит, а над другими утопленниками и этого знака нет. Говорят, что мы-де народ отходчивый, зла не помним. А мы не зла — мы истории своей не помним, что уж тут хорошего? Что хорошего, когда население города, в котором рыбаки да бурлаки жили тихо и мирно, вдруг взяли да и выковырнули, точно чирей. Всех поголовно, сам НКВД выселял, будто преступников. Всех сковырнули, а память осталась. На кладбищах, где предки лежат, в церквах, где родители венчались, в кабаках, где отцы пили со счастливой путины. Только все под воду ушло вместе со стариками.
— Их что, не вывезли? — насторожился наш грузин, всегда чутко приверженный к старикам.
— За ними, как за зверьем, охотились, да они в городе том выросли, вкалывали в нем, любили в нем, венчались, детей рожали, а потому и знали, где схорониться, чтобы никто не нашел.
— Добровольно утопли, что ли?
— По приказу совести своей утопли, — строго и как-то торжественно, что ли, поправил Маркелов. — Мать рассказывала, что дед с бабкой сутки пред иконами с колен не вставали, а потом перекрестили детей да внуков и сказали, что никуда не поедут. Что обузой не хотят быть, что родина их здесь, родителей могилы… — Маркелов вздохнул. — И ушли. Куда — неизвестно, хотя, мать говорила, отца моего долго допрашивали, но потом отпустили. А от деда с бабкой с той поры — ни ответа, ни привета.
— Узнать не пытался?
— Пытался. По инстанциям ходил, просил к архивам меня допустить. Но — вызвали, как водится, в кабинет, который пострашнее, и предупредили, чтобы особо не любопытствовал.
Он помолчал. Выдавил улыбку:
— На шашлык вроде приглашали?
Никто и слова не сказал, точно боясь эту тишину нарушить. Только Ким потянулся к бутылке и стал разливать. Но — осторожно, чтобы не булькнуло ни разу.
Не булькнуло. Молча все выпили.
Закусывал я тем шашлычком как-то без аппетита, помнится. Не потому, что вдруг жалко стало неизвестных мне стариков со старухами, а потому, скорее, что о патриотизме вдруг размышлять принялся. Вроде бы ни с того ни с сего, а вот — такой странный кульбит патриотизма. В его реальном, а не митинговом проявлении: с родной земли — умри, а не сходи. С родной земли. С пятачка того, где впервые за-орал, на свет божий вылупившись. Где первое слово свое выговорил, для всех общее: «Ма-ма». Вот таким он мне тогда представился. В своих первородных одеждах…
Может быть, что-то пророческое я в том рассказе почувствовал, а в рассказчике пророка увидел. Только не будущее вещающим, а прошлое освещающим. И вспомнив, что концы удобнее всего в воде прятать, увидел я вдруг ряску над собственной головой. И почудилось даже, что не легкими мы тут дышим, как все люди во всем мире, а — жабрами. Концы в воду спрятали вместе с нами. А наверху оставили одну муть нашу. Послушность, покорность, рыбью увертливость, и рыбью совесть, и рыбью робость… Да чего там, всю дрянь нашу наверху плавать оставили: известно ведь, что в воде не тонет… Особенно коли вода эта — с кровью пополам.
В граде Китеже мы живем. Все, малодружной стаей, в которой щуки с плотвой перемешались. Ах, какие же у нас легенды пророческие!..
Ну, и как дышится вам, дорогие сограждане современники?..
Абзац.
3
Вынырнув из абзаца, как задохнувшийся налим из проруби, с радостью сообщу, что в рыбьем нашем царстве-государстве, с его отсутствием воздуха, тиной на дне, щуками в камышах и мутью окрест, что-то робко начало меняться к лучшему, как это ни странно в российском затопленном «Титанике». В газетах и еженедельниках порой стали появляться почти смелые статьи, в кино замелькали фильмы, десять лет назад положенные на полку без права когда-либо увидеть свет, и, поговаривали даже, что некоторые книгоиздательства якобы намереваются печатать некие прежде тихохонько, под сурдинку, запрещенные для нас книжки.
Над тухлым идеехранилищем, затопившим всю тысячелетнюю Русь от Бреста до Курильских островов, вдруг слабо, еле уловимо повеяло свежим ветром. Ах, как же мы радовались этим свежим, еще таким робким струйкам. И имя нового владыки нашего уже не сходило с уст не только в кухонных разговорах.
Мы — верили. И вера эта была сродни надежде навечно приговоренного к одиночной камере, прослышавшего вдруг о замене вечности на какой-то еще неясный, но вполне конкретный срок тюремного заключения в почти демократической общей камере. Ветер завтрашних перемен пока чуть-чуть, еле заметно зашевелил паруса, уже полусгнившие от долгого мертвого штиля.
Это вскоре почувствовалось даже в районных партийных структурах… По крайней мере у нас, в нашей Глухомани. По осторожному кряхтенью этих самых структур.
Секретарь райкома комсомола, муж моей бывшей, Тамарочки, со звучным именем любимой футбольной команды, написал статью, которую опубликовала аж «Комсомольская правда». Статья называлась «Новое мышление — основа торжества социализма с человеческим лицом». В ней весьма смело для тех времен утверждалось, что партийные взгляды закоснели в застое и что их необходимо переосмыслить и взболтать для дальнейшего употребления. Статья наделала много шума, и даже Вахтанг громогласно признал, что комсомольский секретарь оправдывает свое имя. Отважного новатора вызвали в Москву, где он и выступал по Центральному телевидению. Я не видел этой передачи, потому что у меня вдруг стала натуральная макаронная линия и я сутки не вылезал из цеха, пока ее вновь не запустили.
А вскоре все это совершенно уж неожиданным эхом отозвалось и в нашей Глухомани.
Я не был членом бюро райкома партии. Обычно меня приглашали как гостя, но в тот знаменательный день не пригласили вообще никого. Я не очень рвался на эти партпосиделки, рано освободился и пришел домой с благой целью убрать квартиру. И только переоделся в соответствующую этому занятию одежду, как в дверь позвонили. Причем весьма нахально: просто вдавили в кнопку палец и не отпу-скали до тех пор, пока я не распахнул дверь с лицом, слегка перекошенным от нескончаемого звона. Хотел покрыть от всей глухоманской души и даже рот уже разинул, но так с ним, разинутым, и остался.
Передо мной стояла моя Тамарочка вместе со своим гладиатором. И оба сияли до ушей. И этот самый Спартак держал в руке увесистую сумку.
— Здорово, отшельник!
— Нас первым секретарем выбрали! — объявила бывшая супруга, сияя от счастья.
— Ну, спешишь, еще обком не утвердил, — сказал Спартак, оттесняя меня плечом и проходя в квартиру. — Поэтому и решили с тобой отметить, потом неудобно будет, когда утвердят. Сам понимаешь.
И начал выгружать на стол бутылки с коньяком и пакеты из райкомовского буфета.
Вот так. Такие начинались времена, что и спартаки до власти смогли дорваться. По крайней мере, до глухоман-ской.
Вновь избранный первый секретарь нашего богом забытого района был безмерно счастлив, что, в общем-то, естественно. И после второй рюмки поведал мне историю своего неожиданного знакомства с лицом, одно рукопожатие которого в нашей стране было равносильно срыву финишной ленточки собственной грудью при забеге на спринтерские дистанции. И Спартак, как выяснилось, эту ленточку уволок с Центрального стадиона аж в нашу Глухомань.
— Представляешь, после статьи в «Комсомолке» меня вдруг вызывают в Москву, минуя все областные инстанции. Напрямую! На расширенное совещание ЦК, представляешь? А мне-то на поезде ехать, а приглашение только за сутки в Глухомань пришло, а поезд взял да и опоздал. Ну, пока я до Старой площади на такси долетел, пока меня со списком приглашенных гостей сверяли — время уж тю-тю! Я влетаю в зал, там уже все сидят, и я остановился в центральном проходе, чтобы себе местечко высмотреть. А все почему-то замолчали и на меня смотрят. И вдруг… Нет, ты только представь себе, только представь! — вдруг чувствую, как меня кто-то берет за локоток. Оглядываюсь — батюшки, глазам не верю! — Горбачев! Онемел я, а он мне и говорит:
— Читал твою статью. Своевременно и правильно мыслишь.
И крепко жмет мне руку. А за ним — все Политбюро. Рыжков, Яковлев, Медведев, Крючков… Ну все, словом! И каждый мне руку жмет. Каждый!.. Крепко жмет, представляешь? По-мужски. А потом все Политбюро из зала поднимается на сцену, в президиум. Все присутствующие уже давно встали, в ладоши бьют. А ко мне распорядитель подходит и вежливо говорит, что мое гостевое место — на балконе. В первом ряду усадили, а перед перерывом — опять распорядитель:
— Михаил Сергеевич просил передать, чтобы вы готовились. Он вам слово в прениях предоставит.
— Представляешь положеньице? Совещание Центрального Комитета нашей партии, а мне — выступать без подготовки! Но… Но подумал я и — успокоился. Новое мышление? Новое! Ну, так я вам и выдам это новое! Но сначала — выпьем.
Сначала — выпили. Закурил он вместо закуски — сиял уж очень, прямо светился. И — с места в карьер, как призовой жеребец:
— Что главное при новом мышлении? А то, чтобы в нем старое не просвечивало. Сообразил я это и рванул с трибуны… О чем, как по-твоему? О свободе слова! Публичного, печатного, средств массовой информации. В общем, о свободе всех слов, вот так. Что тут началось! Лигачев на меня баллон покатил, а Михаил Сергеевич — стоп! Правильно глубинка мыслит, пора уж перестать бояться правду говорить, потому что только на правде и можно настоящий социализм построить. С человеческим лицом. А после остановил, снова руку пожал, и вот сегодня, как говорится, результат. Первый секретарь нашего Глухоманского райкома по рекомендации самого Президиума ЦК!
Засмеялся Спартак наш, и Тамара бывшая засмеялась, и я почему-то тоже засмеялся. Из солидарности, что ли? Или, того хуже, из нашей холопской привычки начальству подхахатывать, когда на них смешок вдруг напал? Наверно, так оно и было, но и о другом я тогда думал. Я думал, что Спартак этот — не воин, мечом перепоясанный, а пройдоха, момент вовремя учуявший. И что с такими первыми секретарями грохнется вся наша Глухомань в тартарары…
Ну, отметили, ну, порадовались (они, естественно, порадовались), ну, ушли они.
А квартиру я уже после их ухода убирал. Я за ними убирал, потому что бывшая моя супруга-макаронщица стала теперь первой леди всего нашего Глухоманского королевства, сказав еще за три рюмки до ухода:
— Ты прибери тут, ладно? Сам понимаешь, времени у нас теперь в обрез!..
Вот такой абзац.
Ну, убрал, конечно. А убирая, понял, что это ведь она, Тамарочка моя бывшая, уговорила своего Спартачка явиться ко мне с коньячком и закуской. Утвердиться ей надо было, а не ему. Восторжествовать и самой себе доказать — ну, и мне заодно, — что правильно она поступила, бросив меня при первой же легальной возможности.
4
Спартака утвердили в избранной должности без всяких проволочек, чего и следовало ожидать. А вот того, что меня намереваются отправить в отпуск не тогда, когда я этого хотел, а когда чиновникам главка будет сподручнее, этого ожидать не следовало, но именно так и произошло. Мне позвонили аж из самой Москвы и сказали, что с первого числа грядущего месяца я иду в отпуск. Я расценил это как шутку, соответствующую числу и месяцу, но оказалось, что приказ кем-то там уже подписан и отмене не подлежит. После долгих перепалок по телефону за счет державы мне удалось договориться об отпуске на пятнадцать дней сейчас, а остаток — когда сам того пожелаю.
Новый первый принял должность — или как там у них это называется — и тут же собрал весь партхозактив района. Я намеревался уклониться под предлогом недовыполнения стреляющей продукции, но моя бывшая Тамарочка позвонила лично и лично попросила поприсутствовать. И я поприсутствовал, но…
Ох, хо-хо… Абзац.
Спортивный Спартак, что естественно, бодро излагал свои грядущие планы, стараясь при этом избегать какой бы то ни было критики в адрес предыдущего руководства нашей Глухомани. Теперь думаю, что не вследствие свойственной ему корректности — чего не было в нем, того и не могло вдруг оказаться, — а так, на всякий случай: не ищи сам себе врагов — завет известный. Но кроме универсальных специалистов решительно по всем направлениям деятельно-сти — то есть собственно партийных работников — в зале присутствовали и специалисты, с которых потом гнали стружку на точно таких же совещаниях. Я имею в виду хозяйственников, которые в нашем районе существовали в двух, так сказать, ипостасях, представляющих промышленные и сельскохозяйственные интересы. Смычка смычкой, но эти интересы всегда ревниво защищались их представителями. И когда представителям надоело намекать новому первому о своем существовании, они спросили его откровенно о завтрашних приоритетных направлениях его хозяйственной деятельности.
Мне стало любопытно, как же это он выкрутится, чтобы своим ответом не напрячь раньше времени ни овец, ни тем паче — волков. А он-таки выкрутился:
— Знаете, есть такое народное присловье. Всех баб не перелапаешь, но стремиться к этому нужно.
Резануло меня это на официальном собрании громко опубликованное «народное присловье». Любую ругань — особенно к месту — могу спокойно вынести, но пошлость — извините. Пошлость — комок грязи, посланный лично в твою физиономию. Но мужики по-жеребячьи заржали, а три присутствующие дамы смущенно, но весьма поощрительно заулыбались, и глазок не потупив. А я, признаться, скис. И в скисшем виде кое-как досидел до конца.
Настроение казалось подпорченным надолго, но уже на следующий день его подправил неугомонный Метелькин. Он опубликовал в своей газете гимн Глухомани, снабдив его пояснением, что слова — его, а музыка народная. Насчет музыки ничего сказать не могу, но припев я почему-то запомнил:
Эври боди копаюсь в огороде,
Эври боди при всем честном народе.
Эври боди среди Ванюш и Мань
Вечно славься наша Глухомань!..
Старые партийцы почему-то возмутились и стали жаловаться в райком устно и письменно, группами и в одиночку. Спартаку пришлось объявить творцу устный выговор, и дело с гимном заглохло.
А тут у Кима началась лихорадочная подготовка к внезапно, как всегда, нагрянувшей весенней страде. Он пропадал то в полях, то в ремонтных мастерских, то где-то у кого-то что-то выбивал — без этого, как известно, ни одно хозяйство у нас прожить не в состоянии, — и мне некому оказалось поплакаться в жилетку. А без этого процесса русский человек существовать просто не может. Натура наша холопская этого требует.
(Обращали внимание, что в Америке, равно как и в Европе, знакомые при встрече на вопрос: «Как поживаешь?» отвечают всегда одинаково: «Все в порядке». А мы как отвечаем? Да никак, потому что немедленно начинаем жаловаться. Зарплата маленькая, крыша течет, жена хворает, суп вчера прокис. Мы живем по разным стандартам, и тут уж ничего не поделаешь. Об этом мы тогда много толковали на своих кухнях. Советская кухня — основная территория не только нашей свободы, но и нашей революционной деятельности. Особенно если кухня — малогабаритная и все чуть ли не друг у друга на коленях сидят, двери закрыты, а вода хлещет изо всех кранов. Мы, конечно, передовые, но — всегда за спиной еще более передовых.)
А тут обладатель лучшей в Глухомани жилетки полно-стью погрузился в сезонный энтузиазм. Вот ведь еще одна загадка русской души: тысячу лет на этой земле живем и каждую весну регулярно удивляемся, что, оказывается, к севу готовиться надо. Ну, что ты будешь делать с таким стихийным бедствием? И если бы с одним, а то ведь с двумя сталкиваться приходится. С посевной и с уборочной: она ведь тоже — как гром среди ясного неба. Отсюда — два загадочных ежегодных русских сражения: за то, чтобы посеять, и за то, чтобы убрать. По двадцать часов вкалываем, и родная пресса не устает нами восхищаться: «Битва за урожай!..»
Так вот, желанной кимовской жилетки под рукой не оказалось, и я пошел в грузинское семейство. Там плакаться было сложнее, поскольку Вахтанг никак не мог понять, почему мы постоянно ищем того, кто нас уважает, но никак не можем научиться уважать сами себя. Это не соответствовало его веселому грузинскому нраву, а кимовскому, как ни странно, соответствовало, так как после высылки в Казахстан и сурковой диеты он начал лучше понимать русскую потребность излить обиженную душу.
Мои грузины очень обрадовались моему внеплановому посещению. Лана побежала на кухню что-то там готовить, футболисты — за ней, а Вахтанг усадил меня в лучшее — впрочем, и единственное — кресло и стал расспрашивать. Как, мол, дела, как здоровье, как успехи. Ну, а я в соответствии с русской натурой начал тут же скулить по поводу нежданного отпуска.
— И куда ехать прикажете? В Черном море купаться — себе дороже, в Прибалтике — ветра и холодина. Сидеть в каком-нибудь доме отдыха и водку пить неизвестно с кем? Так лучше я ее с вами здесь выпью.
Ну и так далее. Вахтанг очень сочувственно слушал, но — до известного предела, после которого перебил:
— Слушай, зачем расстраиваешься, что ехать некуда? А Тбилиси? Там же все цветет, там — всегда вино, друзья и фрукты. Тем более что ты в Грузии никогда не был, а это — огромное упущение.
— Да я же в Тбилиси никого не знаю. Приеду, и что дальше? Здравствуйте, я ваша тетя?
— Зачем же тетя? — Кобаладзе широко улыбнулся. — Здравствуйте, я — ваша дядя, дорогой.
— Какой еще дядя?
— Мой, — почему-то таинственно понизив голос, проникновенно сказал Вахтанг. — Мой, потому что вместе поедем, у меня пять отгулов накопилось. И я тебе красавец город покажу. Тбилиси!.. Лучший город в мире, потому что — интернационал. Грузины, осетины, армяне, греки, турки, русские.. Там — весь наш Союз! Тбилиси — центр дружбы народов!
Только потом, потом, позднее я понял, почему он таинственно понижал голос. Не было у него никаких отгулов, и брал он пять дней за свой счет, чтобы не затосковал я в незнакомом Тбилиси в полном одиночестве в первые же дни…
Через неделю мы с Вахтангом вылетели в Тбилиси утренним самолетом. Знал бы я тогда, что возвращаться мне придется одному. Знал бы я тогда…