Глыбухинский леший — страница 3 из 30

Эти ленивые рассуждения равнодушного ко всему мужика не успокаивали Елену. Яков не в счет: он давно уже тяготился жизнью в Глыбухе. Это стало особенно заметным с прошлого года, когда после службы в армии вернулся домой сын Колька и вместо того, чтобы остаться с ними в деревне, помогать тут отцу с матерью облавливать речку, обирать тайгу — прижился со всеми бывшими деревенскими в верховьях реки, в совхозе. Опять остались вдвоем, как и были. А Яков все чаще входит в запой. Все чаще твердит, что пора, мол, тоже переезжать отсюда если и не в совхоз, так в город. Добра, мол, накоплено много. Всего не возьмешь. И вовсе не бережется от лиходеев, будто живут они не вдвоем в лесу, на отшибе, а в прежней Глыбухе — с соседями, в общей куче.

Елена не раз в это лето ловила мужа на том, что он перед сном забывал проверить запоры на погребах и сараях. Раза два-три оставлял не запертой на ночь даже избу. Надеется на Цыгана и Низьку. А если тот лиходей подбросит собакам яду? Подбросит, тихонько войдет в избу, застанет их спящими, и тогда…

Она теперь каждый день сама проверяла окна и двери в избе и пристройке. Чаще всего сама кормила Цыгана с Низькой, чтобы к собакам не смог подладиться даже муж, только она одна, особенно в те дни, когда Якова сваливал с ног запой.

Занимаясь теперь щенком, она время от времени искоса приглядывалась ко всему вокруг — к дому, к сараям, к остаткам соседских домов, к вечно бегущей внизу на север Ком-ю, тускло поблескивающей под блекло синеющим небом. Все пока хорошо. Всюду спокойно. Покой и в душе. Только вон Яков, шальной дурак, пристрастился к проклятой водке. Делает вид, что занят делом. Копается возле своей моторки, а так никуда, похоже, и не соберется. Серый, сонный… совсем больной. И все от нее, проклятой! Нынче всякое дело из рук валится, все ни в какую…

Мужик и в самом деле чувствовал себя скверно. Казалось, что еще надо для полной жизни? В доме и погребах — укрыто много добра. За год или два, которые предстоит им еще прожить в Глыбухе, добра накопится больше. Елена, как баба, всегда сладка, безотказна. И сытости разной много. Можно бы даже и жрать поменьше, пузо бы не росло. И впереди — хорошо: в городе сторговал наконец у вдовы Серафимы квартирку из двух веселеньких комнат, отдал задаток. А радости нет в душе. Душа чего-то все ждет, все беспокоится, недовольна.

Может быть, оттого, что рано ли, поздно ли, а надо бросать Глыбуху, вольную эту жизнь? Нет, вернее всего оттого, что живешь и боишься, день ото дня ждешь беду: как ни говори, а глыбухинское добро, оно, верно, вроде бы уворовано у людей. Взято тайком, против закона, за счет государства. Такое добро как пришло, так может враз и уйти. Да еще в тюрьме насидишься. Елене — ей что? Все свалит на мужика, а ты отвечай…

От этого тайного и трусливого непокоя тянет душу забыться. А тут, как нарочно, хмельного — полно, хоть купайся в нем: то один, то другой — прилетают за хариусом, не говоря уже о семге. «Яков Андреич, не поскупись, угости, в накладе не будешь» — и каждый сует бутылку. Бывает, и чистый спирт. Сначала выпьешь с приезжим под малосольную тешку, потом и один, когда тоска подступит к самому горлу. Оттого и запой…

Такие дни случались с Долбановым все чаще, запой длился дольше. Начав с бутылки, он потом выпивал и то, что успевал спрятать от Елены в своих тайниках — вброшенных соседями погребах, а то и на кладбище или в бурьяне, которым все заросло вокруг. Пьянея, он чувствовал, как в груди разливается тяжкий огонь обид, в голову ударяет волна хмельного, злобного буйства. В такие минуты все было нипочем. Хотелось бить и ломать все подряд, а особенно в доме, и прежде всего — Елену: это она, ненасытная баба, держит его в Глыбухе. Она понуждает его на волчье житье. Все-то ей мало, ведьме, хотя изба и сараи — забиты добром, как щели в избе клопами. Не хочет остановиться: давай и давай, добывай еще! Оглушает его, мужика, бесстыжей бабьей приманкой хуже, чем водкой, лишь бы старался побольше хапать. У-у, ведьма лютая… я тебе!

В такие дни он гонялся за ней и, когда удавалось схватить, бил ее чем попало, готовый забить до смерти.

Вывернувшись из его ослабленных алкоголем рук, она и сама ударяла его любым, что попадало под руку. Нередко сбивала с ног, и пока он, отяжелевший, пытался подняться с пола, она успевала выбежать из избы.

Истратив остатки сил, он засыпал где-нибудь в углу, а когда просыпался — не было для него ничего мучительнее похмелья, не было никого и дороже Елены: только она, покрытая синяками, готовая все простить ему добрая баба, была в те дни спасителем и врачом.

Предвидя запой, Елена в свободное время лепила из кислого творога крепкие колобки, сушила их в марлевых тряпках на солнце до каменной крепости, а когда Яков, очнувшись после пьяного сна, с трудом приходил в себя, когда все в нем вопило от мути в душе, от отвращения к жизни, Елена дробила два-три спасительных колобка, растворяла их в горячей воде, и этим уксусно-кислым пойлом, от которого сводило челюсти, отпаивала его.

— Очнулся, чумной? — укоризненно спрашивала она с таким видом, будто и не было ничего между ними. — Дурак ты дурак!

Подавала стакан с мутным, даже на вид противным напитком собственного изобретения:

— На-ка, вот, выпей.

И он, морщась от отвращения, пил…

4

После нескольких дней запоя и затем целых суток угрюмого возвращения к трезвому бытию, Якову хотелось теперь, в это ясное утро, побыть одному, а не с Еленой, под глазом которой чернеет свежий синяк — его работа. Хотелось пробыть этот день не дома, а где-нибудь на реке, в безлюдье.

Самое лучшее — сразу приняться за дело, которое не успел завершить в начале недели перед запоем. Проверить сети в Щучьей курье: небось там и рыба давно прокисла за эти четыре чертовы дня. Пора побывать и на Острой Грудушке, где с прошлой недели стоит петля на большого зверя. А то и поставить путанку в нерестилище под Каменной Осыпью, порадовать душу свеженькой голкой…

Ишь, дел накопилось сколько. А все из-за этой проклятой водки. И все потому, что она достается даром: клиенты привозят. Хочешь не хочешь, а пей. Не складывать же ее в погребах, как рыбу?

Но все, как нарочно, валилось сегодня из вялых рук. И делать надо, и силы на дело нет. Завалиться бы на весь этот день, отлежаться.

Да и лежать мочи нет, надо что-нибудь делать…

Он — в который уже раз — тяжело спустился к реке, к обсыхавшей на гальке замызганной, облепленной чешуей старой лодке, и некоторое время тупо смотрел на сверкающий под солнцем широкий и длинный плес. Прозрачные струи бежали, переплетаясь и всплескиваясь, или закручивались воронками там, где дно не давало простора ровному бегу, — то ли камень лежал на песчаном дне, то ли песчаную грядку намело там течение за ночь, чтобы потом, под вечер, перенести ее на другое донное место. И эта издавна знакомая картина вечно бегущей куда-то, всегда разной, неостановимой, как жизнь, реки — завораживала, радовала, успокаивала душу.

«Чего еще человеку надо? Денег побольше, добра полный дом да бабу послаще! — привычно подумал мужик с угрюмой усмешкой, издеваясь над невольной размягченностью, которая всякий раз возникала здесь, возле с детства родной реки с ее удивительной, никогда не надоедающей красотой. — Об чем тут еще-то думать? Пора приступать к делам. На них нынче дня не хватит…»

Но не успел он шагнуть в подхваченную течением, повернувшуюся кормой к берегу, моторку, как его по-звериному чуткое ухо вдруг уловило знакомый звук: сверху, со стороны совхоза, куда давно уже переселились глыбухинцы в поисках лучшей жизни, шла чья-то лодка. Она шла бойко, как видно, послушная сильной, верной руке.

По прямой до нее отсюда было всего километров пять-шесть, а водой — едва ли не впятеро больше: капризная в этих местах Ком-ю прорыла среди болотистой, мрачной тайги десятки извилистых поворотов и петель. Река то плавно огибала длинно вытянувшиеся к воде травянистые или заросшие мелкой елью, осинками да березами мысы и закоски низинного правого берега, то ударялась в крутые каменистые осыпи левого берега и, шипя, взбивая желтую пену, откатывалась в глубокие омута, на кремнистые перекаты, и все бежала, бежала дальше на север.

Лодка шла теперь по этим капризным петлям и поворотам. По изменяющейся силе звука можно было легко догадаться, что сейчас, например, она быстро движется вдоль широкой излучины прямо на север; теперь — повернула круто на юг: гул мотора как бы бессильно гаснет. А вот минует Васькинский перекат. Теперь опять выходит на луговую излуку…

— Чья же это? — настороженно спросила Елена, бросив щенка и выйдя из калитки на берег. — Вроде не к часу.

Мужик не ответил.

Моторки заядлых любителей рыбной ловли, живущих теперь в совхозе, но время от времени спускающихся сюда по старой памяти, он изучил хорошо. Узнавал их по звуку едва ли не за полчаса до того, как чья-либо лодка вынырнет наконец из-за верхнего мыса на ровный глыбухинский плес. А этой моторки что-то не узнавал: и знакома, и нет.

Может, плывет кто-то случайный? Или кто из начальства? Бывает: в авиаотряде заняты все вертолеты, а милиции или инспектору рыбнадзора надо чего-нибудь в этих краях позарез, подъехал в поезде до совхоза, взял там моторку — и чешет теперь сюда…

«Но только навряд ли, — решил мужик. И привычно прикинул: — если даже кто-то и из начальства, беды не будет. Здесь все в порядке. Надежно укрыты в разных местах мешки и бочки с добром. Невод висит на сушилах вполне законно: ловить им на плесе разрешено, согласно договору с потребсоюзом. В ямах, где нерестует семужка-голка, верно, нельзя. Так в ямах сеть ставишь ночью, а утром чуть свет снимаешь. В тот час тебя видят одни лишь звезды, да и то не каждая, — с ленивой усмешкой подумал Яков. — Днем мы с Еленой ни-ни. Днем, конечно, сети тоже стоят, но как полагается по закону: в тихих заводях да курьях, где кроме щуки, окуня и сороги нет ничего. Тут беспокоиться не о чем. Да и навряд ли это начальство. Вернее всего — туристы, теперь их везде полно. Зубастые, волосатые да голодные, что те волки. «Дед, угости рыбешкой». И не какой-нибудь белой, а хариусом и семгой. На дармовое их много. А ты, вон, попробуй сам. Особо в такой нерестовой реке, где ловля голки запрещена…»