на лживом языке снов
лодкой.
Лодочник сказал: guarda così é bello!
Справа розовел и золотился испанский замок,
слева тени были еще густыми,
и пустые лодки дрожали черными зернами
в голубой предрассветной воде.
Но я не мог,
я не мог забыть себя
и стать этим заливом.
Грезы подкрадываются и встают, как стекло
между мною и миром.
Солнце взошло,
лучи пронзили водную толщу,
освещая внизу подводные улицы,
портики и колоннады;
лодочник объяснил, цокая языком:
«Это была Байя – но потом пришло море».
Мы свесились с лодки
и смотрелись в неподвижный город на дне:
по этим мостовым ходили когда-то люди,
и красивейшие женщины империи
отдыхали в тени аркад,
а теперь лишь вода наполняет пустоту домов, —
но кто посмеет утверждать, что все это в прошлом?
Ведь они были красивы, эти матроны прошлого,
а красота, если верить Платону, есть вечность и истина;
следовательно, они существуют,
и в слюдяном блюдце астролога различают мои черты,
и смеются над глупым гиперборейцем,
который верит в себя, а не в них.
А море
говорит, что их нет,
что их, может быть, не было,
есть только я,
который не может ни к чему прикоснуться —
ни к тому, что было, ни к тому, что есть.
Запутавшийся в паутине собственных грез
малорослый поэт,
твой покорный слуга
с чужим именем
Батюшков».
Когда принесли это письмо,
Гнедич еще спал,
и письмо дожидалось в гостиной,
на столе, где пыль еще не успела скопиться.
...Елена выходила из церкви
на Марию-зажги-снега.
Скоро все обратится в ручьи,
замерзшие реки потрескаются
и пойдут льдинами.
Она любила смотреть, как снег превращается в воду,
как с весенним ревом все движется, убыстряясь,
обнажая бесстыдную землю даже здесь, в городе.
Платок сполз на плечи,
ветер играл бесцветными волосами,
выбившимися из косы.
Мария Египетская была блудница,
но ушла в пустыню
и стала похожа на ходячий труп
от умерщвления плоти.
На иконе даже не разберешь,
мужчина это или женщина:
руки и ноги как палки,
лицо с кулачок.
Елена прыгает через ручей и думает:
все, что нас разделяет,
исчезает от святости,
женщина и мужчина одно и то же,
старый и молодой, слуга и барин,
мертвые и живые.
Она вспоминает об одноглазом Гнедиче:
он и кривой и рябой, —
не может быть, чтоб он был таким на самом деле.
Этакое лицо ему, как шапку, дали поносить,
а на страшном суде ангелы ее снимут,
и под ней будет красивый господин,
как на олеографии;
ведь ребенком он, наверное, был пригожим.
И она представляет себе, как берет —
еще не изуродованного оспой —
за руку и прыгает с ним через ручьи,
как будто она была его нянькой.
Той весной все беспрестанно ходили,
город был беспокоен и роился, как муравейник:
курьеры спешили из конторы в контору,
мещанки ходили друг к другу на чай
и теребили в пальцах кружевную салфетку,
когда не о чем было больше говорить.
Становилось все теплее и теплее,
возле грязных дорог прорастали одуванчики,
и много лет спустя одному литератору не верилось,
что в его юности на улицах еще попадались цветы
и сирень росла в огородах
(потом все оделось камнем и увековечилось).
Он допрашивал каждое воспоминание,
не является ли оно выдумкой,
и если оно выдерживало экзамен,
он записывал его в мемуары.
Вечером он увидел освещенные окна
в квартире на третьем этаже,
когда проходил по Садовой.
Он не знал, кто там теперь живет,
но когда-то, совсем молодой,
он поднимался туда с другом-актером
в гости ко Гнедичу —
и когда тот приготовился читать из своих переводов,
друг украдкой толкнул литератора локтем в бок
и шепнул: сейчас завоет.
Гнедич и вправду завыл,
закричал, заплакал, запел —
о подвигах Диомеда и Нестора-старца.
Собачка Мальвина в испуге спряталась под диван
и заскулила оттуда еще жалобнее, чем хозяин,
а Гнедич, перечисляя мощных ахейцев,
смахнул со стола подсвечник вместе со свечой;
гости бросились поднимать, чтобы не загорелся дом,
но переводчик хватал их за руки
и, тыча пальцем в лицо то одному, то другому,
кричал:
«Сего же злого пса стрела не улучает!»
Потом опомнился, смутился, покраснел.
Они спросили, все ли в порядке, —
он не хотел отвечать.
Но они очень долго благодарили,
и он опять развеселился
и взял с них обещание, что придут еще.
Они еще долго смеялись на ступеньках
и вспоминали, выйдя на улицу,
сего же злого пса,
сего же злого пса.
Теперь литератор не может найти слов,
чтобы описать расстояние
между той лестницей и сегодняшним кабинетом —
как ручей весной, он куда-то бежит, пока не иссякнет,
и не может понять, хорошо ли все это
или
безразлично.
ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ
За оконным стеклом
на самом краю подоконника
нахохлился голубь.
Гнедич смотрел на птицу и на серое небо.
Наверное, холодно.
Они вдвоем
совсем не так, как с собакой или кошкой, —
домашние звери похожи на людей,
а голубь, хотя и обитатель городов, был дикий.
Они застыли, будто по взаимному уговору,
и беседуют без слов, без мыслей,
и возможность этой беседы проникает
в самую суть живых существ,
потому что лишь этим голубь и Гнедич похожи:
оба живые.
Гораздо красивей, чем обычные сизые
толстые голуби, —
этот был серовато-белый,
с обтекаемым телом и загнутым клювом,
хвост был длинен;
иногда голубь быстро-быстро чесал перья,
но снова становился недвижен,
и лишь два пера трепетали от ветра,
голубиное тело изредко вздрагивало.
Но потом он поднялся и заходил
туда-сюда по подоконнику,
дергая головой,
и Гнедич почувствовал,
что они совсем разные
и никогда не были вместе:
человек с памятью и волей
и птица с глазами-точками,
которая ходит взад-вперед
и не может решиться, улететь или нет.
А когда она улетит – что я почувствую?
Буду ли я одинок – ибо мы были вместе
(может быть), а теперь птица ходит
и вот-вот улетит.
Или я почувствую облегчение,
оттого что могу отойти от окна
и взяться за перевод,
ведь все это время,
пока я смотрел на голубя из-за стекла,
мысль возвращалась: надо работать.
Голубь продолжал ходить, дергая клювом,
а потом вдруг раз – и взлетел,
с утробным курлыканьем
пропал в небе.
Гнедич обрадовался необычайно,
как будто сам был этим голубем,
и сам курлыкнул,
и сам взлетел,
и пропал.
А кто этот господин,
который стоит у окна
и жадно смотрит на улицу?
Это я сам, я забыл себя,
теперь возвращаюсь.
Зефир и Борей,
западный ветер и северный,
дуют из Фракии,
налетают на море, полное рыбы,
волны
выбрасывают водоросли
на побелевший песок.
Переводчик,
тебя обдувают западный ветер и северный,
твои мысли только что были во Фракии,
а теперь тебя,
как богиню на раковине,
волны выносят на берег бумажного моря,
и никто не видит тебя.
Нестор-лошадник украдкой
подмигивает Одиссею и шепчет:
ты убедишь Ахилла вернуться на поле боя,
ты ведь умнее других.
Они бредут по берегу моря,
ты идешь за ними,
оставляя отпечатки невидимых ног
на сыром песке.
Ты хотел бы помедлить,
войти по колена в море,
но никак нельзя их упустить из виду.
Смотри: Ахилл играет на лире;
он разрушил город, убил всех обитателей,
а себе оттуда взял только лиру,
и теперь пальцами,
которые держали копье,
перебирает струны
и поет о славе героев —
о славе одноглазого малоросса,
который мерзнет в столице,
чихает на службе от книжной пыли,
а воротившишь домой,
макает перо в чернильницу,
как копье в тело врага,
и обагряет бумагу словами.
Ахилл видит гостей и перестает играть.
Он зовет их к себе, и служанки
ставят котел на огонь и режут барана,
а потом все едят
неторопливо, радостно —
помещики друг к другу
так ездят на обед, и так же долго
и сладостно едят – но после дремлют
в глубоких креслах под жужжанье мух...
«Богатства Трои, храмы Аполлона,
сокровица ахейцев и троянцев,
все это – пепел по сравненью с жизнью,
все можно приобресть, но душу, если
она, как дым, от тела отлетела,
ты не поймаешь.
Мать мне говорила:
пади за Трою – будешь вечно славен,
вернись домой – и будешь долго мирно
бесславно жить».
(И Гнедич вспоминает
что позже не Ахилл, а тень Ахилла,
поднявшись из Аида к Одиссею,
промолвит: «Я был прав тогда!
О, лучше быть последним из последних
живых,
чем быть царем средь мертвых».)
«Друг мой Батюшков! Отвечаю:
если жизнь похожа на грезу, в ней все легко —
сочинить стихи,
пронзить штыком неприятеля,
влюбиться, отчаяться,
даже покончить с собой —
все возможно во сне, все обратимо,
но если проснуться,
например, когда пуля пробивает череп,
то поймешь вдруг,
что так никогда и не жил.
Петух надрывно кричит,
чтобы мы проснулись
и прислушались к звукам земли,
где поденщик берет плуг и пашет,