Пастбище это Павел знал, наверное, с той самой минуты, как появился на свет. В траве там шныряла уйма сусликов. Мальчишкой он ловил их силками, — весной суслики издают резкий запах, — и было нетрудно узнать, какая нора пустая. Летом среди невысокой травы и сухих коровьих лепешек вдруг поднимались подсвечники цветущего коровяка — долго светились их желтые огоньки, а вокруг каждого стебля золотился венец из опавших лепестков.
Сейчас, на открывшемся перед ним пастбище, трава и в самом деле была ни вытоптана, ни выщипана скотиной — никаких следов того, что здесь прошло стадо.
И все же в эту минуту перед мысленным взором Павла стадо было. Оно паслось на глянцевито-бархатистой нежной зелени; медленно брели коровы, позвякивая колокольчиками, — пестрые, с черными и белыми пятнами; кудрявилась чистая шерсть молодых телок.
Каждый вечер стадо возвращалось в деревню, площадь вихрилась пылью, и вместе с сумерками ее наполнял запах молока.
— Где же вы пасете? Почему не поговорите об этом в районе? — спросил Павел.
— Да разве нас там кто слушает?! — горячась, воскликнул Резеш. — Теперь лучше вовсе не иметь языка. — И добавил без обиняков: — Твой папаша, конечно, с ними заодно. Недаром говорится: как старого черта ни крести, все равно рога не отвалятся…
Павел не ожидал услышать такое от Резеша и с удивлением уставился на него.
— Ну, чего вытаращился? — усмехнулся Резеш. — Лучше оставили бы они нас в покое. Чтобы каждый вел хозяйство как хочет и жил тем, что на своем куске земли вырастит.
— Почему же ты не можешь так жить?
— Да потому, что теперь мне не дают пасти скотину на выгоне, который принадлежал всем нам. — Он сплюнул. — Тут такие дела творятся!.. Ты про Зитрицкого слыхал? Во вторник в Горовцах начинается суд. Нам всем приглашение прислали, и сюда за нами приедет автобус.
Павел получал мало писем из дому. Отец только изредка черкнет ему несколько строчек своей огрубевшей, привыкшей к вилам и кнуту рукой. Но в последний раз он вложил в конверт вырезку из «Горовецких новин», и Павел знал о случившемся.
Зитрицкий владел в Трнавке самой большой после графа усадьбой. На краю деревни стоял его каменный домина с белым кирпичным крестом, рельефно выступающим на оштукатуренном фронтоне. Просторный его хлев был всегда полон. В самом конце войны Зитрицкий — человек угрюмый, крутого нрава — договорился с графом, что прикупит у него еще земли. Революция[3] ему, разумеется, была ни к чему. Он участвовал в политической борьбе на стороне словацкой демократической партии[4] и выступал вместе с Хабой против Петричко, но в сорок восьмом борьбе этой пришел конец. А когда у него затем районные власти откупили обе молотилки и сноповязалку, он потерял последнюю надежду. Начал забивать и продавать скот; старался зашибить побольше денег для своих двух дочек, которых во время войны выдал замуж: одна жила в Горовцах, другая — в Братиславе. В конце концов у него остались только две коровы да еще лошади, которых он одалживал безлошадным, и те обрабатывали ему за это поле. Поставки он не выполнял. Само собой разумеется, Петричко с заготовителем из района не отступались, жали на него, чуть ли не каждый день наведывались к нему. Нынешней зимой Зитрицкий пообещал, что немного зерна все-таки сдаст. Он даже пригласил обоих в горницу, чего никогда прежде не делал, и предложил посмотреть все полученные им предписания по поставкам и повестки с напоминаниями. Мол, нет ли там какой ошибки. Вывалил на стол целую кипу бумаг, а когда они оба, склонившись, стали их рассматривать, выплеснул на них сзади целый чугун кипятка. И орал при этом: «Теперь вы будете красными и снаружи! Американцы показали вам в Корее, что вас ждет!»
Петричко успел отскочить, и у него была ошпарена только рука; а вот на заготовителя кипяток обрушился так внезапно, что от верной гибели спас его лишь тулуп. Несколько недель он лежал в больнице, где его с трудом выходили.
Из всех жителей Трнавки граф одного только Зитрицкого время от времени приглашал на охоту или на семейные праздники. Накануне каждого такого торжества отец Павла, вернувшись вечером с графского поля, ловил в ручье раков — граф очень любил раковый суп с помидорами и рисом. Павел помогал отцу. Они шли вброд по ручью, ощупывали коряги у берега и, схватив рака, бросали его в ведро. А утром они отправлялись в лес собирать для графского стола молоденькие белые и крепкие, как крутое яичко, «господские» грибы. В дни охоты они с отцом вместе с загонщиками ползали в зарослях, кричали, стучали топорами по пням и стволам деревьев, чтобы выгнать для графа или Зитрицкого дикого кабана…
Резеш застыл на козлах, плотно сжав губы, и Павел снова стал глядеть по сторонам.
Был субботний полдень, да еще в канун престольного праздника. Никто не работал на полях. Меж рядами свекольной и картофельной ботвы, зеленевшей на прогретой земле, не было ни души. Лишь веял пьянящий майский ветерок, да перед телегой мелькали сороки, перелетая с куста на куст. Сороки снова сопровождали его, как и прежде, когда он ходил этой дорогой. В любое время года — в летний зной и в трескучие морозы — слышался здесь их стрекот. Вот уже и тропинку, протоптанную цыганами в молодых всходах овса, миновали. Каждый год запахивал ее Бошняк, и каждый год жители Тополин с завидным постоянством снова протаптывали ее — она сокращала им путь в Горовцы.
— Тебя, конечно, все это нисколько не трогает, — заговорил снова Резеш. — Ты и прежде работал в лесу, а теперь тебя сюда и подавно не заманишь. За последние два года никто из трнавских ребят после армии домой не вернулся.
— Отсюда люди всегда убегали, — сказал Павел.
Они подъехали к первой хибаре с замшелой гонтовой крышей и гнездом аиста. Следом за нею вдоль дороги, идущей вверх, показались и другие домишки.
Павел почувствовал, как в нем что-то дрогнуло. После полутора лет военной службы он впервые приехал в отпуск. Впервые снова дома. И здесь Анна. Нет, Анну оставь, сказал он себе. Об Анне лучше не думать.
Порой он забывал о доме. Но теперь ему все само спешило навстречу. Словно бы это не он въезжал в деревню, а Трнавка сама вступала в него, наполняя собой.
Свинарник, однако, снова привлек к себе взгляд Павла. Он был совсем близко — всего в какой-то сотне метров от них. Только теперь Павел разглядел, что он низкий, приземистый и что белая стена его испещрена глубокими трещинами.
— У них уже однажды проломилась крыша, — со злорадной ухмылкой сказал Резеш, заметив, куда смотрит Павел.
И вот он снова дома, моется у колодца, и мать всячески ублажает его. Сейчас она стояла с накрахмаленной, старательно выглаженной рубашкой, вся светясь от радостного волнения. Прошел всего лишь час с той минуты, когда она увидела его и, растроганная неожиданной встречей, с трудом произнесла какие-то слова. Да и позднее, когда она уже накрывала на стол и отец наливал в стаканы вино, говорили больше ее глаза.
Вода была холодной, приятной. Только теперь Павел почувствовал, что он порядком устал за дорогу.
— Как долго ты не был дома, — сокрушенно заговорила мать. — Адам Демко и Эда Войник уже три раза приезжали в отпуск… Знаешь, Адам после армии пойдет в КНБ…[5]
— Адам?! — удивился Павел.
Из дому вышел отец. Он был без пиджака, во рту у него дымилась трубка. Он слышал слова матери, но даже не взглянул на нее.
— Всюду зимой выпадает снег, и всюду мокро, когда идет дождь… — медленно произнес он.
Мать обиженно заморгала и вздохнула.
— Может, еще поешь? — обратилась она к Павлу.
— Хватит с меня кролика, что я умял. Уж очень он был вкусный!
— Она не может и дня прожить спокойно, — продолжал отец. — Одни только заботы да тревоги у нее на уме.
Отец с матерью переглянулись. Мать опустила голову, а отец откашлялся и сказал, не скрывая своего нетерпения:
— Я должен отвезти это.
Мать знала, о чем идет речь, но не двинулась с места; потом вдруг бросилась туда, где Павел час назад застал ее, — села на скамеечку возле погреба и принялась перебирать картошку. Сморщенные и почерневшие от мороза и гнили картофелины проросли так, что она с трудом отрывала длинные белые ростки.
Павел стал натягивать через голову рубашку. Она пахла чистотой и утюжкой. Накрахмаленное полотно неохотно подчинялось ему; рубашка вдруг показалась Павлу какой-то бесконечной — он никак не мог выбраться из ее шуршащей белизны и застыл, вытянув вверх руки. Рядом раздался глухой скрип. Наконец рубашка соскользнула с головы, и Павел огляделся.
Отец стоял под навесом сарая на крышке люка второго погреба и наблюдал за матерью.
Точно так же поскрипывала эта крышка и тогда, вспомнил вдруг Павел. Но в тот раз на ней стояла мать, а ему было лет одиннадцать. Отец, сцепившись из-за чего-то с графским управляющим Крижем, вернулся домой, еще не остыв от ярости. Ну и, конечно, достаточно было пустяка, чтобы он взорвался. Павел спрятался от отца в погребе, доверху заполненном свеклой. Мать, стоя на крышке люка, кричала искавшему его отцу: «Да ты погляди на улицу — он через забор перемахнул!» А Павел в это время лежал, распластавшись, как лягушка, прижимаясь животом к влажной свекле и ощущая спиной крышку люка. Он задыхался. Голос матери звучал глухо, будто издалека, словно она кричала с соседнего двора. Потом, когда отец отошел, она тихонько подняла крышку люка и выпустила его. Он был весь в мокрой глине…
— Вот ты и дома! — сказал отец.
— Ну, а что у вас тут? Как живется вам в кооперативе? — спросил Павел.
— Он нас кормит! Да так, что ничего слаще еще ни один кондитер не придумал! — сказала мать. — Дожили! Тащить картошку в свинарник из своего погреба приходится. Пресвятая богородица! В такую-то пору два мешка картошки, мешок свеклы, корзину отрубей!.. А может, одного мешка хватит? — спросила она отца.