Апрель. Весна в самом соку. Все течет, все изменяется, сугробы почернели, осели, покрылись тонкой и блестящей корочкой льда, ажурной, точно кружево. Если полоснуть по такому сугробу прутом или палкой какой-нибудь, все это ледяное кружево с еле слышным шорохом и едва уловимым для уха звоном обрушиться, и на мгновение станет жалко, что ты совершил такое, чего исправить, восстановить уже невозможно…
Солнце заливает весь город своим яростным светом, точно оно с ума сошло, безжалостно растапливает снег, высвечивает, вытаивает, выплавляет из него всю дрянь, весь мусор, всю грязь, что накопилась за долгую зиму в сугробах. Но вот удивительное дело — под палящими лучами никчемные, а то и откровенно отвратные вещи выглядят совсем по иному, и пацанва радостно собирает в карманы вытаявшие пуговицы, ключи, ржавые гайки, гвозди, какие-то обломки, шпильки, расчески и прочую дребедень. Потом, дома, все это богатство будет безжалостно извлечено из грязных продырявленных карманов и выброшено под канючание и вопли оскорбленных сборщиков, а на завтра все пойдет с начало, ибо поисковый азарт — штука великая и разуму не поддающаяся.
Отдельная тема в апреле — вода. Ручьи и чуть не целые реки ее, текущие по щербатым улицам и ухабистым дворам Средневолжска, манят к себе, влекут, и влечение это сродни тому, что двигало Колумбом, когда тот снаряжал свои каравеллы.
Старыми ножами из щепок, веток, досок, палок выстругиваются цыпкастыми пацановскими руками по всему городу корабли и кораблики, и вот уже несутся по мутным, в бензиновых разводах, «рекам» флотилии гордых парусников, а в необъятных «морях» меж полузатонувших окурков и всякого сора происходят морские баталии, окруженные разлетающимися окрест брызгами и сопровождаемые дружным хлюпанием простуженных носов.
Однако плавания «вокруг дома» и экспедиции «до гастронома» — не для настоящих моряков. Настоящим морякам подавай кругосветку, подавай шаткую палубу под ноги и северный ветер, ох нет, норд-вест в лицо! Риск подавай! Чтоб все взаправду, как в кино и в книгах!
Настоящие моряки в Средневолжске собираются позади городской бани. Там, на дне небольшого овражка, заваленного всяким сором, досками, остовами машин, какими-то ржавыми железными бочками и прочими отходами людской жизнедеятельности, в апреле, когда Волга еще скована льдом, разливается настоящее море. Ну, озеро. Озерцо. Пруд. Лужа…
Лужа-то лужа, а вот глубина ее, особенно в середине, метра три, между прочим, так что все действительно по настоящему, как в кино.
Если ты решил податься в мореманы, первым делом нужно обзавестись командой. Команда — это еще один человек, как правило, потому как втроем плавать тяжко, третий всегда лишний, так уж заведено в этом мире.
Потом — плот. Самый лучший плот для двоих юных корсаров — деревянный блин от кабельной катушки, держит идеально, сколачивать ничего не надо, да и устойчив. Более-менее…
Не знаю, может я какой-то особенный, может урод или придурок, но для меня каждое плавание или морской бой в нашем овраге заканчивался всегда одинаково. Да, именно так — костром в подвале соседнего недостроенного дома, сушащимися штанами и свитером (куртки мы всегда снимали перед плаванием) и легким насморком.
В апреле того, странного и зловещего года, когда все прогрессивное человечество готовилось к великому празднику дружбы и спорта, а все непрогрессивное — этот праздник байкотировало, когда «державный бровеносец в потемках» еще был достаточно крепок для того, что бы самостоятельно всходить на трибуну, но уже достаточно в маразме для того, чтобы годом раньше отправить ограниченный контингент наших пацанов погибать за весь соцлагерь в богом забытый Чуркестан, когда Высоцкий, уже неизлечимо больной, репетировал в далекой Москве «Гамлета», и когда все готовились к празднованию сто десятой годовщины со дня рождения человека, которого так и не похоронили, словом, в апреле восьмидесятого, я, в очередной раз провалившись в мутную воду нашего «моря», слишком долго проваландался в ней, и заболел «по серьезному».
Болеть весной — нет хуже наказания. Зимой или, еще лучше, поздней осенью, болеть даже приятно. На улице холодно, мерзко, сыро, неуютно, а ты лежишь себе в теплой и мягкой кровати, кормят тебя, поят, уроки делать не надо, в школу ходить, вставать в семь утра и выбредать из дому в ледяную тьму, освещенную лишь редкими фонарями — тоже.
А вот весной все иначе. Весной и в школу ходить — в радость (Не на уроках сидеть, а ходить, улавливаете разницу?), а уж после школы — и вовсе раздолье. Но нет, попался в сети коварному ОРЗ или мерзкому бронхиту на крючок — и все это уже не для тебя. Лежи, скучай, изнывай от тоски и осознания того, что сейчас все твои друзья-приятели балдеют от души. Лечись. Поправляйся.
Вот и лежал я целыми днями, смотрел, сощурив глаза, в залитое солнцем окно, температура все не падала, кашель все не заканчивался, не смотря на интенсивную терапию, проводимую моей мамой, не смотря на пилюли, таблетки, порошки, банки, горчичники, «дышание над картошкой» и прочие прелести домашнего лазарета.
А время шло. Снег стаял, громыхнул первый гром, распустились почки, в открытую форточку запахло уже не весной — летом. Каникулами запахло. Апрель пролетел, словно и не бывало, десять дней всего осталось до «мир-труд-мая», и день рождение вождя мирового пролетариата и великого сахема, буквально через два дня должен был быть. Тут меня пришли навестить. Актив класса. Настоящий, не наоборот, да еще и с пионерским поручением. Не хала-бала, короче…
Мне уже разрешено было вставать, ходить, по квартире, и ясное дело, дверь активу я открыл сам, чем поверг пришедших в невероятный восторг. Они, актив то есть, ожидали меня чуть не при смерти застать, а я во какой шустрый, даже чаю предложил.
За чаем и вскрылось — к 22 апреля стенгазету необходимо сотворить, большую и чтобы и про Ленина, и про революцию, и про пионерию в ней было. И про злостного прогульщика и двоечника Серегу Бурляева, обличительный материал. Вот ватман, вот даже краски. Пионерское поручение. Сможешь? Смогу. К послезавтра? Запросто!
Актив попил чайку, сожрал все конфеты и баранки и ушел. Остался я вновь один-одинешенек, с ватманом и красками. И, устав от вынужденного болезненного безделья, с азартом принялся за дело…
Ну, с революцией все просто. Есть универсальный такой стишок, автора, к сожалению, не помню, а то бы благодарность от всей души высказал, еще бы — человек «эпохалку» сотворил, всем помог, на несколько поколений вперед. В оригинале там значилось такое: «Я вижу город Петроград в семнадцатом году…».
Дальше — дело техники: срисовываешь с открытки отважного матроса, сурового рабочего и серьезного красногвардейца, а снизу красиво, «шрифтом», пишешь:
Я вижу город Средневолжск в семнадцатом году.
Бежит матрос, бежит солдат, стреляя на ходу.
Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой.
Висит плакат: «Долой господ! Помещиков долой!».
Да, чуть не забыл! Плакат этот, ну, который висит, изобразить надо над тремя товарищами. Все, про революцию есть.
Теперь — про вождя. Ленина рисовать нельзя, если разрешения нет специального, это нам наша старшая пионервожатая Наталья Кирилловна поведала, когда собирала нас, всех школьных редколлег, еще осенью. Значит все проще — берешь журнал «Костер» или «Пионер». В одном из двух произвольно выбранных номеров обязательно отыщется подходящая картинка. Находишь, вырезаешь, клеишь. Обводишь красным фломастером, если есть. Если нет — и карандаш сгодится. Красота!
Теперь стих. Можно что-нибудь заковыристое, типа «И будь я хоть негром преклонных годов…». А можно попроще: «В Горках знал его любой…» или «Когда был Ленин маленьким…».
Поразмыслив, я все же остановился на негре — звучит могуче, писать много не надо, и про русский язык есть, про школу, значит. А чтобы было нагляднее, рядом с вырезанной картинкой, изображавшей двух пионеров, стоящих у бюста Ленина, я нарисовал сгорбленного седого и губастого негра в красном галстуке. Негр вроде как тоже отдавал Ленину пионерский салют, правда, больше похоже получилось на то, что он закрыл лицо рукой, в ужасе от увиденного, ну да это фигня, кому надо, те поймут правильно.
И вот осталось самое сложное — «пропесочить» в газете Серегу Бурляева, а попросту — Бурляя, грозу чушков, совершеннейшего, как станут говорить потом, отморозка. Отношения у меня с Бурляем были сложные — он подозревал меня, в измене подозревал, и, наверное, подозревал правильно — я был «не ихний», я не мечтал жить «как на зоне», я не тырил мелочь из карманов в школьной раздевалке, я никогда не участвовал в коллективных наказаниях тех, кто струсил, «сканил», по-блатному, и еще — я всегда имел свое мнение, часто отличное от мнения коллектива, а Бурляй такого не простил бы даже самому себе.
Правда, до поры до времени Бурляй был не просто обходителен со мной, он даже как бы заискивал, и если, к примеру, в школьном туалете, где мы курили на переменке, речь заходила о каком-нибудь фильме или книге, и некто косноязычный начинал излагать сюжет, бекая и мекая через раз, Бурляй молча показывал горе-рассказчику кулак, а потом, улыбаясь, точно родному, говорил мне: «Лучше ты расскажи. Ты „четко“ рассказываешь».
И я рассказывал, благо, читал постоянно и знал великую прорву всяких сюжетов. Зато, когда я начинал говорить, все замолкали, и бывало даже, что никто из нашей компании «юных курцов» не шел на урок, пока я не заканчивал какую-нибудь «Одиссею капитана Блада» или «Приключения капитана Гаттераса».
И вот теперь мне предстояло нарисовать на Бурляя карикатуру, написать обличительный стишок про «Ай-ай-ай!», то есть не просто пойти на «сотрудничество с администрацией», а еще и как бы «заложить своего блатного кореша». Не сделаешь — пионерия навалится. Сделаешь… Тоже ничего хорошего. Дилемма, блин!
Раскинув мозги по закоулочкам, я все же решил, что с Бурляем я договорюсь. Ну чего такого, в конце концов, отвалится от этого придурка что-нибудь, что ли, если я нарисую его верхом на «двойке», с бычком в зубах и с большими кулаками? Нет, конечно, целый весь останется. А я? Вот это ба-альшой вопрос…