Голоса исчезают – музыка остается — страница 4 из 66

не думай, что легче, а что тяжелей, —

ищи, где она, сокровенная правда,

найди – и в достойную форму отлей.

И снова я написал письмо и отправил с газетой Владимиру Николаевичу, и снова получил ответное письмо:

«Дорогой Юрий Васильевич,

извините, ради Бога, за долгое молчание. Всё думаю, как Вы там в своём далеке. Напишите, пожалуйста, о своей жизни: каков сейчас город, с кем встречаетесь, работаете ли над чем-нибудь. Интерес у меня к Вам огромный, поэтому главная просьба моя: живите как можно дольше и будьте здоровы (хотя бы относительно).

За период август – сентябрь – начало октября я написал новый вариант повести „Ода Фелице“, который будет напечатан в ближайшие два месяца в одном из „толстых“ журналов, рассказ „Камень упал на кувшин“, а самое главное – книгу стихов „Вишнёвый переулок“. Там есть боровской цикл – его-то я Вам сейчас, прямо в этом письме, и представлю. Вдруг да понравится что-нибудь.

Что касается повести „В Боровом в сорок втором“, то после Ваших писем и Вашей книги „Спина земли“ я сказал себе: „Отставить!“. То есть будет лишь один Джезказган. Кроме того, у меня появилась идея ввести в повествование Ваш образ – в той мере, в какой это диктуется ходом событий. И поверьте, что он будет согрет теплом моего отношения ко всему, что связано с Вашей судьбой. Какие у Вас есть соображения по этому поводу?

Теперь перехожу к стихам.

Храни Вас Господь, дорогой Юрий Васильевич!

Ваш Вл. Мощенко.

9. Х.2000.

P.S.Колоссальная просьба к Вам. Мне нужно что-нибудь связанное с описанием природы Джезказгана, истории, географических особенностей. Может быть, Вы поможете с этим?

Послали ли Вы свои стихи в „Дружбу народов“ Владиславу Николаевичу Залещуку с напоминанием о том, что я это реко мендовал?[5]»

Наша переписка продолжается. Владимир Николаевич прислал мне подборку новых, ещё не опубликованных стихов, в них присутствуют и казахстанские эпизоды. Я попросил у поэта разрешения показать его стихи редакционному совету „Нивы“ – и с его согласия отправляю стихи Владимира Мощенко в наш журнал. Путь этих стихов: Москва – Жезказган – Астана. А я в данном случае просто почтальон Печкин. Но как член редакционного совета журнала – за их публикацию!»

3

Да, наше заочное знакомство продолжалось. Юрия Васильевича, по его словам, тронуло восторженное, братское к нему отношение Александра Межирова и Александра Ревича, которому, кстати, он завидовал, потому что тому удалось бежать из плена и, пройдя трибунал и штрафбат, вернув в конце концов офицерское звание, принять участие в Сталинградской битве. А о поэме Ревича «Начало» он писал мне, что его впечатлили строчки оттуда о родной земле, «безоружной, на поруганье оставленной без единого выстрела, без единого взмаха клинка», о безумном приказе эскадронам идти в атаку на немецкие танки, о том, что, «может быть, легче – пулю в лоб», чем эти пылящие колонны, эти согнутые плечи и колени «попавшей в плен, в полон разоружённой пехоты».

Как это могло случиться, думал Грунин, почему всё так произошло? Спустя десятилетия он продолжал размышлять: «Четвёртый курс художественного училища я окончил в 1941 году уже в дни вой ны, мне только что исполнилось двадцать. Зачем я отказался от пятого курса и пошёл добровольцем в армию, имея в военном билете запас второй категории? Зачем я с детства писал стихи и к девятнадцати годам добрался до публикаций в московских журналах, живя в Казани, в общежитии училища? Зачем я хорошо учился? Зачем по немецкому у меня все годы стояло „отлично“, и, к удивлению учительницы, я переводил из учебника стихи Иоганнеса Бехера на русский язык?..»

Ответ на эти вопросы предельно ясен. Он спрашивал меня: «Как я мог не пойти в военкомат и не попроситься на фронт? Не зря сказано: жизнь и судьба…»

Грунин ознакомил меня со своим интервью, опубликованным в местной прессе и многое объясняющим: «Май 1942 года, Северо-Западный фронт, Новгородская область. Пехотный полк 55-й стрелковой дивизии – полк, преобразованный из недоучившихся курсантов дивизионной школы младших командиров. Наступление на деревню Васильевщина, занятую противником, захлебнулось встречным огнём. Из остатков роты, вернувшейся на свои позиции, сформировали взвод; этот взвод на следующий день пошёл вперёд в направлении невидимой нам деревни. Мы пробирались по пустому полю, не засеянному в этот зловещий год, то короткими перебежками, то ползком; противник вешал над нами осветительные ракеты. Мы, которые с винтовками, были в первой цепи. Позади нас шли автоматчики. Они как бы прикрывали нас, но мы знали, что по отступающим без приказа автоматчики открывают огонь. Вероятно, первая цепь продвигалась быстрее, чем рассчитывала наша артиллерия: мы оказались её мишенью. Последнее, что я увидел впереди себя, – взрыв, похожий на огромный огненный веник. Звука разрыва я уже не слышал. Очнулся я на рассвете следующего дня от холода и боли в ушах. Какая-то вялость во всём теле. Сначала вернулось зрение, потом слух – услышал немецкую речь. Оказалось, что я лежал в десятке метров от позиций противника. По всей вероятности, взвод попал в плен или отступил, оставив меня на поле боя. Меня подобрали штурмовики эсэсовской дивизии „Мёртвая голова“, направили в прифронтовой рабочий лагерь военнопленных в деревню Малое Засово…»

В немецком концлагере ему удалось не утратить не только способности сочинять стихи, прежде всего ночью, но и ни одной строки не утерять. Запоминал. Записывать было нельзя (иначе страшная кара), да и на чём?! Это спасало. В сорок третьем он так думал о своих строчках: «Здесь и ненависть, и молитва. Песня-летопись говорит вам: да осветятся, встанут судьбы, как свидетели и как судьи. Я шепчу стихи, угасая, но свечусь ещё верой смутной, что в стихах своих воскресаю – это суть моя, это суд мой».

И всё же одолевала горькая тоска – она прослеживается хотя бы в «Мостах»:

Я шел на войне сквозь кусты

Чужими глухими местами,

чтоб к счастью разведать мосты.

А счастье лежит за мостами.

……………………………………

Но слева и справа, пусты,

Застыли погосты с крестами,

и взорваны кем-то мосты.

А счастье лежит за мостами.

И я не твержу про мечты

потрескавшимися устами —

в душе сожжены все мосты.

Да было ли что за мостами?

Грунин в своей прозе скуп на рассказы о «пелене плена», но не то – в стихах. Там он себя не сдерживает, находит слова, схожие со сквозными ранами. «…Долгий день томлюсь по хлебу я. Караваем – солнце летнее. Плен – как пелена нелепая, полоса моя последняя…» Отчаяние толкало иных «проклятых и убитых» (по определению Виктора Астафьева) на строй столбов, обнесённых колючей проволокой, чтобы «тело – в землю, душу – небесам». Поэт понимал, как виновата его Родина, те, кто на вершине власти ежедневно давал клятву: «Мы войны не хотим, но себя защитим, – оборону крепим мы недаром. И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом!» Тем не менее его тоска по Родине – достояние подлинной художественности, она не может не волновать; он верит, что поражения обернутся победой, – и эта вера пронизывает все его стихи той концлагерной поры. И его обращение к России красноречиво: «Ты меня человеком сделала, ты мне столько дала тепла! В этой буре, как лист от дерева, оторвали меня от тебя. <…> Игом, войнами, горем меченой, быть Россией тебе навек. Но не быть тебе онемеченной, пока русский жив человек!» Вот она, его тогдашняя интонация – интонация несломленного и непокорённого воина. И – пометка: «1943, дер. Малое Засово, лагерь военнопленных». А рядом, словно ария князя Игоря, – и гнев, и стремление обрести свободу: «Ярость копится подспудная. Прочь, бессилие обидное! Плен – как самое паскудное, плен – как самое обидное». Чтобы понять человеческую, поэтическую сущность Грунина во всей её сложности и трагичности, мы должны запомнить эти строки.

Нетрудно представить, что чувствовал он, когда «пелена плена» рассеялась и Юрий вдруг оказался среди своих! Но радость длилась недолго, совсем недолго. Он-то не был для освободителей своим. Вначале, пишет он, я был рабом Гитлера, и вот теперь стал рабом Сталина. Получилось: из плена – в плен.

И вновь – мучительнейший вопрос: зачем? «Зачем я три года плена хранил переднюю корочку своего комсомольского билета? Зачем я так подробно рассказывал следователю свою довоенную биографию? Ведь всё это в 1945 году в репатриационном лагере № 211 германского города Бютцова на следствии и суде обернулось против меня!..» Не таким представлял он 1945-й в своих мечтах. У него даже было стихотворение с таким названием и с эпиграфом из Маяковского: «Не надо. Не просите. Не будет ёлки». Вот строки оттуда: «Ёлку б? Не надо. Не будет ёлки – ни ёлочных игл, ни святочных игр. Будут иглы колючей проволоки с играми колющих снежных игл. Вечер – свечи б? В ослепшем вечере даже огарка не будет здесь. Нам и праздновать будет нечего – и нечего есть».

Ему дали «только» десять лет, не пятнадцать каторжных, зашифрованных как «КТР» и обрекавших каторжан при режиме рабского труда и голода на неизбежную, медленную смерть. Правда, ему объяснили знающие люди, что такие, как он, – пополнение сырья конвейера смерти: живые – в шахты, мёртвые – во рвы. Рановато радоваться. И, услышав приговор, Грунин произнёс про себя есенинское: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Эта строчка вскоре стала эпиграфом к его пронзительному стихотворению:

Родина, все эти годы снилась ты.