Замерзай, не замирай,
исчезая, не играй.
Словно линза, выпей свет.
Нет.
Екатерине Симоновой
Вот буксиры плывут по реке ночной,
чёрной воде ночной.
Восемь жёлтых огней и зелёных два
помнишь и узнаёшь.
О буксиры, какая на вас тоска,
как толкаете вы её
от Ла Гардии прямо до Бруклин Хайтс,
вот вам ещё моя.
Скоро вернётся к тебе зима,
снова ослепну от
города, горя, любви, тьма
тронет за живот.
Кроме себя, он – ни я, ни ты.
Воют деревья, спят.
В холоде больше красоты.
Спи же, не мой до пят.
Приближаясь к лету,
спотыкаясь, долго,
высота ответа
вроде года в холке.
Нравится и вроде
не напоминает
то, что перебродит,
то, чему вина.
Воздух хмурый и грязный, грузный,
прихорашиваются ёлки
на продажу – пахучий комель
по соседству с рядком фиалок,
лопушистой цветной капустой,
украшением тротуара.
Лишь тревожно стволы чернеют,
бурый парк облетает птица
и река оседает в празелень,
снег не смилостивится выпасть.
Снег на грушевый листок,
белый топоток,
острый ёлочный замес,
город или лес,
через улицу иду,
просеку веду,
и берлога ли бела,
не увидела.
И по левой тоже щеке ударь,
и она принимает грех.
Любодействуй, лги, укради, предай.
Всех прости, помолись за всех.
По реке, как огромная рыба-кит,
баржа тенью ночной плывёт.
Ярко-белый огонь на носу горит.
Или тонет, наоборот.
А ему скажи ты бре…,
пятипалую в норе
протяни, не обращай
вни…, сожмёшься и леща.
Вот и тонет самолёт,
сам ему man overboard,
на ладони только снег,
кровь на белой глубине.
Лепестковый сон
на каракульче,
видела, зачем
помнила лицо,
и, исчезнув, то,
полое на вид,
дерево-цветок,
вроде не болит.
Сухое дерево разлук
под успокоившимся сердцем
не отзывается на стук,
как кукла сломанная в детстве,
проснись скорей, я тут как тут.
Вот дом, умноженный рекой,
одно из этих окон наше,
над крышей, как маяк, огонь,
звезда всё выше, всё бесстрашней,
всё различимее такой.
Темнота, куда глядишь,
пенью радуется лишь.
Звук коснётся и замрёт,
отвердеет, станет лёд,
по которому пойду
сквозь границы, на виду.
Выйдешь, осень разом
полыхнёт, и разум
явно сторонится
осени, двоится.
Подойду, согреюсь
напоследок, мне есть
что в огонь подбросить,
не в огонь, так оземь.
Тёмное утро, ливень стеной, спиной
к спинам приник, зевнул, перетёк в сабвей,
остановилась и зонт погасила, здесь,
на восемьдесят шестой и Лексингтон,
сепия, соус, уголь, сангина, бистр
чёрным по мелу расплывшихся облаков,
и жжёной умброй, терракотой, хромом
солнце, не видное за, и домой, домой.
Впервые – дух захватывает, позже привыкаешь,
огнями труб неумолчных за окнами мигаешь,
срываешься в пике ночной заснувшей было чайкой
и тычешься веслом в сырое дерево причала,
где чёрная смола реки, как шёлковая лента,
которую распутало и выгладило лето
своими хоть и южными, но ветреными днями,
лоснится, отражая звёзды бликами, тенями.
Похоже облако на яблоко,
на колокол, на стог похоже,
на трели-переклички зябликов,
на трещины на спелой коже.
Гляди, в повозке он качается,
дрожит, заваливаясь на бок,
и, опрокинувшись нечаянно,
сухим дождём поёт из трав.
Ветер дунет справа,
сердцу верить рано,
остановишь – много,
всё не ради Бога.
Свистнет, словно чайник,
взмолится: прощай
и держи ладони
свету наготове.
Воду внизу без запаха и песка
и берегов гранитную вертикаль,
на материк лестницу эстакад,
белый над головой частокол зеркал,
лайнер, дрожащий в очереди на взлёт,
видит остановившийся на мосту
тот, кто на этом острове ждёт, живёт,
воспоминаний раскачивая батут.
Свет эту реку делит напополам,
словно граница времени и любви,
рябь от него навсегда остаётся там,
как ни люби, как вынырнуть ни зови,
и остывает в облаке сентября,
в листьях платана и дыме родного дня,
рдеет, как разрушающееся – «я
помню» – от взгляда, даже не от огня.
Ты приснишься на роликовых коньках,
скажешь: не помни страх,
сам их наденешь, махнёшь: летим!
Полечу на твоих руках.
Прилетим в самый лёгкий, из тишины,
лишь тополя видны,
с крышей из первого снега дом,
белый над ней дым.
Буду сидеть на заборе и
видеть, как ты говоришь: смотри,
в синее озеро я нырнул,
озера я внутри.
Тут же подёрнется тонким льдом
озеро, кувырком,
кубарем ринусь под воду – там
фильма начала ждём.
Вымок и высох туда билет,
бежевый полный свет,
ты обнимаешь меня: люблю,
я не боюсь, нет.
Твой остров и твоя Москва,
моё такси и мой Манхэттен,
который раз которым днём
не прислониться, как укрыться,
как повернуться и спастись.
Твои слова, мои права
мне возвращённым силуэтом
овладевают, как огнём,
и нет ни времени забыться,
ни наслаждения уйти.
И, брошенный и неспокойный,
оправданный и смолкший за ночь,
вочеловечась ненадолго,
он вдоль разрушенной реки
идёт с утихшей слева болью,
земли касается не сам – он
в том шуме не расслышит толком,
кого лишился вопреки.
По горам, по долам
ходит шуба да кафтан.
По рукам, по ногам
ткутся пыль и пенька.
Август прян, лист медвян,
небосвод голубой.
Глянь в меня, глянь в меня,
омут выпей, ладонь.
Порою берег молчалив, не шепотлив:
волною воздуха на берег шёл прилив,
потоки цвета мимо ночи опрокинув,
коснулся вытянутой облака руки.
В нём тёк шум пальм, сравнимый с шумом волн,
журчащим шелестом туман рассветный полон,
как полон птичьего клохтания обрыв,
вершину влажной отражающий горы.
Нежность, которая нас качнёт,
выронит нас на берег, —
книга, которая нас прочтёт,
верим мы ей, не верим.
Солнце упало за камень, там
смотрит вверх головою —
пусть прорастёт по её пятам,
всюду, как той травою.
Воздух имеет происхождение своё от зноя и холода.
Небо такое же, как тогда.
Облако. Тёмный зной
опустошая, горит слюда,
вставшая надо мной.
Рыбы, покрошенный мелко лёд,
лава асфальта, плит.
Воздух родившийся солнце пьёт,
вывески шевелит.
Вытянулась мгла,
вылилась на землю,
окунула в мёд,
подошла ко мне.
Тени на бочок,
сон гречишный, мятный,
где моя ладонь,
воздух, вдох.
И старая река, и жар
к лежащей яблоне привыкли