Вопрос: Должно ли быть понятно само остенсивное определение? — Может ли остенсивное определение быть понято неверно?
Если определение объясняет значение слова, не существенно, конечно, слышали ли вы это слово ранее. Придать значение этому слову — дело остенсивного определения. Так, объясним слово «шорёк»[21], указывая на карандаш и говоря: «Это — шорёк» (вместо «Это — шорёк» я мог бы здесь сказать: «Это называется „шорёк“». Я указываю на это, чтобы раз и навсегда избавиться от идеи, что слова остенсивного определения наделяют определяемое каким-то предикатом; от смешения предложения «Это — красное», приписывающего красный цвет чему-либо, с остенсивным определением «Это называется „красным“»). Так, остенсивное определение «Это — шорёк» может быть интерпретировано различными способами. Я дам несколько таких интерпретаций, используя слова со строго установленным употреблением; это определение можно тогда интерпретировать как означающее:
«Это — карандаш»,
«Это — округлое»,
«Это — деревянное»,
«Это — одно»,
«Это — твёрдое» и т. д., и т. п.
На этот аргумент можно возразить, что каждая из этих интерпретаций предполагает иной словесный язык [word-language). И это возражение имеет значение, если под «интерпретацией» мы подразумеваем только «перевод на словесный язык». — Дадим несколько намеков, проясняющих это. Спросим себя, каков наш критерий, когда мы говорим, что некто интерпретировал остенсивное определение особым образом. Положим, я предлагаю англичанину остенсивное определение: «Это — то, что немцы называют ‘Buch’». Тогда, по крайней мере в большинстве случаев, англичанину в голову придет английское слово «book». Мы можем сказать, что он интерпретировал слово «Buch», как означающее «book». Случай будет иным, если мы, например, укажем на вещь, которую он раньше никогда не видел, и скажем: «Это банджо». Возможно, тогда на ум ему придёт слово «гитара», возможно, вообще никакого слова, но образ какого-то похожего инструмента, а возможно, вообще ничего. Представим затем, что я отдаю ему приказ: «Теперь выбери банджо среди этих предметов». Если он выберет то, что мы называем «банджо», мы можем сказать, что «он придал слову „банджо“ правильную интерпретацию»; если же он выберет какой-то другой инструмент, то скажем, что «он интерпретировал „банджо“ как струнный музыкальный инструмент».
Мы говорим: «Он придал слову „банджо“ ту или иную интерпретацию», и склонны предполагать определённый акт интерпретации помимо акта выбора.
Наша проблема аналогична следующей: Если я отдаю кому-то приказ: «Сорви мне красный цветок с этой клумбы», откуда он знает, какого рода цветок принести, ведь я сообщил ему только слово?
Ответ, который можно предложить первым, состоит в том, что он отправился искать красный цветок, имея в голове красный образ, и сравнивал его с цветами, чтобы увидеть, какой из них имеет цвет этого образа. Такой способ поиска существует, и совершенно не существенно, что используемый нами образ имеет ментальный характер. Фактически процесс может быть следующим: У меня есть таблица, соотносящая имена и цветные квадратики. Когда я слышу приказ: «Сорви мне и т. д.», я веду пальцем по таблице от слова «красный» к соответствующему квадратику и ищу цветок, который имеет тот же цвет, что и квадратик. Но это не единственный способ поиска, и он не является обычным способом. Мы идем, осматриваемся, подходим к цветку и указываем на него без сравнения его с чем-либо. Чтобы видеть, что процесс исполнения этого приказа может иметь такой характер, рассмотрим приказ «Вообразите красное пятно». В этом случае у вас не возникает искушение думать, что перед исполнением приказа вы должны вообразить красное пятно, которое служит вам образцом для того красного пятна, которое вам приказали вообразить.
Теперь вы можете спросить: интерпретируем ли мы слова до исполнения приказа? И вы обнаружите, что в некоторых случаях делаете нечто такое, что можно назвать интерпретированием до исполнения приказа, а в некоторых случаях — нет.
Кажется, что существуют вполне определённые ментальные процессы, связанные с работой языка, процессы, посредством которых только и может функционировать язык. Я имею в виду процессы понимания и подразумевания. Знаки нашего языка кажутся мёртвыми без этих ментальных процессов; и может показаться, что единственная функция знаков состоит в том, чтобы вызывать подобные процессы, и что именно ими мы должны действительно интересоваться. Так, если вас спросят, каково отношение между именем и именуемой им вещью, вы склонитесь к ответу, что это отношение является психологическим, и, вероятно, сказав это, вы подумаете, в частности, о механизме ассоциации. Соблазнительно считать, что действие языка состоит из двух частей: неорганическая часть, оперирование со знаками, и органическая часть, которую мы можем назвать пониманием этих знаков, приданием им значения, их интерпретацией, мышлением. Кажется, что эти последние действия происходят в странного рода посреднике — сознании; и механизм сознания, природу которого мы, по-видимому, не вполне понимаем, способен подвести к результатам, к которым не может привести материальный механизм. Так, например, мысль (которая является таким ментальным процессом) может согласовываться или же не согласовываться с реальностью; я способен мыслить человека, который отсутствует, я способен представить его себе, «иметь его в виду» в замечании, котором я о нём сделал, даже если он находится за тысячу миль отсюда или умер. Можно сказать: «Что за странным должен быть механизм желания, если я могу желать то, чего никогда не случится».
Есть один способ избежать, по крайней мере отчасти, загадочных проявлений процессов мышления, и он заключается в том, чтобы заменить в этих процессах любую работу воображения актами созерцания реальных объектов. Так, может показаться существенным, что, по крайней мере в определённых случаях, когда я слышу слово «красный», понимая его, красный образ как бы находится перед моим мысленным взором. Но почему бы мне не заменить созерцание красного кусочка бумаги воображением красного пятна? Визуальный образ будет только живее. Вообразим человека, который всегда носит в кармане лист бумаги, на котором названия цветов соотнесены с цветовыми пятнами. Вы можете сказать, что носить с собой такую таблицу примеров было бы неудобно и что механизм ассоциации как раз и есть то, что мы всегда используем вместо неё. Но это не относится к делу и во многих случаях даже неверно. Если, например, вам приказано нарисовать определённый оттенок голубого цвета, называемый «берлинская лазурь», вы можете использовать таблицу, которая приведёт вас от выражения «берлинская лазурь» к образцу цвета, который будет служить вам в качестве образца для копирования.
Для наших целей мы вполне могли бы заменить каждый процесс воображения процессом созерцания объекта или рисованием, изображением или моделированием, а каждый процесс внутреннего диалога с самим собой — произнесением вслух или записыванием.
Фреге высмеивал формалистскую концепцию математики, говоря, что формалисты смешивают несущественную вещь, знак, с существенной, значением. Конечно, хочется сказать, что математика не обсуждает чёрточки на листке бумаги. Идею Фреге можно было бы выразить так: пропозиции математики, если бы они были только совокупностями чёрточек, были бы мёртвыми и совершенно неинтересными, тогда как очевидно, что они живут своей жизнью. И то же самое, конечно, можно было бы сказать о любой пропозиции[22][proposition]: лишённая смысла или лишённая мысли, пропозиция была бы совершенно мёртвой и тривиальной вещью. И далее, кажется ясным, что добавление неорганических знаков не может оживить пропозицию. И вывод, который отсюда следует, заключается в том, что к мёртвым знакам, чтобы оживить пропозицию, нужно добавить нечто нематериальное, со свойствами, отличными от всех свойств просто знаков.
Но если бы мы должны были назвать нечто такое, что является жизнью знака, мы должны были бы сказать, что это его употребление.
Если значение знака (грубо говоря, то, что важно в знаке) есть образ, строящийся в нашем сознании, когда мы видим или слышим знак, тогда сначала усвоим метод, который мы только что описали, метод замены этого ментального образа некоторым внешним явно видимым объектом, например, нарисованным или смоделированным изображением. Тогда почему бы записанному знаку плюс этому нарисованному изображению не быть живыми, если в одиночку этот записанный знак был мёртвым? — Фактически, как только вы мыслите замену ментального образа, скажем, нарисованным изображением, и как только этот образ тем самым утрачивает свой загадочный характер, он, по-видимому, вообще перестаёт наделять предложение какой бы то ни было жизнью. (Фактически, для ваших целей вам нужен был именно этот загадочный характер ментального процесса.)
Ошибка, которую мы склонны совершать, может быть выражена так: Мы ищем употребление знака, но мы ищем его так, как если бы оно было объектом, сосуществующим со знаком. (Одна из причин этой ошибки опять-таки заключается в том, что мы ищем «вещь, соответствующую существительному».)
Знак (предложение) получает своё значение из системы знаков, из языка, которому он принадлежит. Грубо говоря: понимание предложения подразумевает понимание языка.
Можно сказать, что предложение живёт как часть системы языка. Однако возникает искушение представить себе то, что даёт предложению жизнь, как нечто, относящееся к загадочной сфере, сопровождающей предложение. Но чем бы оно ни сопровождалось, для нас это будет только другим знаком.
На первый взгляд кажется, что мышлению его особый характер придаёт то, что оно представляет собой вереницу ментальных состояний; и кажется, что в мышлении странными и труднопостижимыми оказываются те процессы, которые происходят при посредничестве сознания, процессы, которые возможны только при этом посредничестве. Напрашивается сравнение этого ментального посредника с протоплазмой клетки, скажем, амёбы. Мы наблюдаем определённые действия амёбы, то, как она захватывает пищу ложноножками, как она делится на похожие друг на друга клетки, каждая из которых растёт и ведёт себя как исходная амёба. Мы говорим: «Что за загадочной природы должна быть протоплазма, чтобы она могла действовать таким образом», и, возможно, мы говорим, что никакой физический механизм не может вести себя таким способом и что механизм амёбы должен быть совершенно иного типа. Точно так же мы склонны говорить, что «механизм сознания должен быть крайне своеобразным, чтобы быть в состоянии делать то, что делает сознание». Но здесь мы совершаем две ошибки. Ибо в мысли и в мышлении нас поражает вовсе не странность тех загадочных результатов, которые мы ещё не способны объяснить (каузально). Другими словами, наша проблема не является научной проблемой; как проблема воспринимается сам факт путаницы.