– Она гниет? – Наверно.
– Ну так, мы все гнием. Как только человек перестает расти, он начинает гнить.
– Книга – не человек.
– Ты хочешь сказать, что книги не гниют?
– Ты софист, Иосиф! – засмеялся Хрущев, и его уменьшившийся член вывалился из ануса Сталина.
– Что это… «Один день Ивана Денисовича»? – прочел Сталин название рукописи, лежащей на полу возле кровати.
– Денисовича, – поправил его Хрущев, в изнеможении переворачиваясь на спину – Это повесть одного странного типа. Принес мне ее. Пешком шел в Архангельское из крымских лагерей принудительной любви,
– Из LOVEЛАГА?
– Да. Сказал, что в дороге сносил четыре пары сапог. Я сразу усомнился.
– Он сидел там? – Сталин взял с золотого блюда гроздь винограда, оторвал виноградину, вложил в губы Хрущева.
– Да. Кажется, лет семь. Потом в ссылке был, в Коктебеле. Ну, и написал повесть. О быте в LOVEЛАГЕ.
– Я слышал, сейчас многие бросились писать на эту тему. Злоба дня. Интересная повесть?
– Странная… Написано будто бы живо и достоверно, но… в ней что-то изначально фальшивое.
– Расскажи, – Сталин с удовольствием ел виноград.
– Да что, собственно, рассказывать, – зевнул Хрущев. – Иван Леопольдович Денисович, махровый одесский жид, был приговорен ОСО к десяти годам LOVEЛАГА за сексуальные перверсии третьей степени. Работал аккомпаниатором в одесской филармонии. Заманивал к себе домой школьниц старших классов, поил ликером со снотворным. Когда засыпали – сношал во все отверстия, набивал вагину собственным дерьмом, зашивал золотой ниткой. Потом одевал в подвенечное платье, отвозил в Луна-парк, сажал с собой на карусель и катался до тех пор, пока школьница не просыпалась. Больше всего ему нравилось ее выражение лица в момент пробуждения. Ну, и в повести описан один день его лагерной жизни. Как он сношает и как его.
– И что в ней фальшивого, mon cher? – Сталин принялся кормить Хрущева.
– Во-первых – на сто страниц ни одного итальянского слова. О французском языке вообще речи не идет. Английские фразы встречаются, но крайне редко. Выходит, что все зеки говорят по-русски? Что за арогантность?
– Это странно, – рассматривал его лицо Сталин.
– Во-вторых, там описаны какие-то невинные детские сношения. Нет ни ебли в печень, ни говноебания, ни подкожной ебли. А классическая лагерная ебля старика через катетер?
– Об этом знает даже моя Веста.
– В-третьих, кухня. Этот Денисович брюзжит, что его тошнит от супа из спаржи и кур по-венгерски, которыми их кормят чуть ли не каждый день. Их бригадир (у них там принудительное шитье бисером и вязание кружев) страдает изжогой и отдает порцию «прогорклых, пережаренных напрожёг до нестерпимой окоёмной горчины» трюфелей другому заключенному, а тот «радостно склоняется над ней». Вино у них, якобы, только крымское, французским не пахнет. Кокаин в кокскафе разбавлен сахаром.
– Бред сивой кобылы. В LOVEЛАГ идет первосортный колумбийский кокаин, качество контролирует МГБ, все бармены в кокскафе – офицеры госбезопасности, им в голову не придет разбавлять продукт…
– В общем, какие-то подозрительные лагеря… да и тип этот мне сразу не понравился. Хитрый. А русский писатель не должен быть хитрым. Грубым, наглым, злым – пожалуйста. Только не хитрым… У меня истопником служит Варлам. Он полжизни отбухал в крымском LOVEЛАГЕ. Колоритный персонаж. У него раздвоенный фаллос для ебли в ноздри. Руки согнуты по форме человеческих голов. Он поимел в ноздри десятки тысяч людей. Я ему дал прочесть. Так он мне сразу сказал: «Я в таких лагерях не сидел». Ну, а в-четвертых…
– А в-четвертых, я люблю тебя, – Сталин поцеловал его в жующие губы.
Хрущев ответил долгим поцелуем. Затем бодро встал, взял потир и осушил одним духом.
– Mon cher ami, сейчас я покажу тебе одну вещь, – проговорил Сталин, глядя на свой чемоданчик, стоящий у двери спальной. – Очень важную. Ее мы ждем с тобой уже 16 лет.
Хрущев замер с потиром в руке и медленно повернулся к Сталину.
Иосиф бежал по утренней Москве.
Мартовское солнце встало и не по-весеннему ярко освещало столицу советской империи. Серебристые дирижабли с портретами членов Политбюро висели в безоблачном небе. По оттаявшим улицам спешили машины и пешеходы. Капель струилась с переливающихся на солнце сосулек. Сизые, словно облитые воском голуби ворковали на теплой жести крыш, взъерошенные воробьи неряшливо чирикали в грязи дворов. Лязгали и звонили трамваи. Зазывно кричали уличные торговцы.
Обогнув громаду Дворца Советов с восьмидесятиметровым Лениным, Иосиф выбежал на Фрунзенскую набережную и, оперевшись о гранитный парапет, перевел дыхание.
Внизу не спешно текла Москва-река, неся редкие льдины и мусор. Солнце играло в серо-зеленой воде.
Иосиф сплюнул в воду.
Он до сих пор не верил в происшедшее с ним, убеждая себя, что все это было тягостным сном и что он во сне проглотил наследие великой ААА. Но тяжесть в животе и необычный кисло-гниловатый привкус во рту сурово возвращали его к реальности.
– Ночной кораблик… – пробормотал он, щурясь на воду, и снова сплюнул.
Близко от него проехал грузовик, обдал водой из лужи. Иосиф рассеянно посмотрел на мокрые брюки, громко шмыгнул носом и бесцельно пошел по набережной.
Напряжение в животе росло, будоража воображение и память. Иосиф видел себя в Петербурге, на фотофабрике отца. Бодро блестящий лысиной отец показывает ему новый проявочный цех, тыча своей белой тростью с золотым наконечником в ванны с реактивами, вороша клубки пленок, постукивая по новым, пахнущим лаком столам, по желто-коричневой плитке пола, по только что вставленным оконным рамам.
– Все тебе останется, зуслик! Азохен вэй! Камни, дубины, обрывки новостей, перетертый с чесноком и солью Абрам, запах священных солдатов, сушеная кровь, – все! все! – громко смеется отец, обнимая Иосифа и подводя его к идеально белой двери с пластмассовой эмблемой в виде свиного окорока.
– Что здесь, папа? – спрашивает Иосиф, трогая толстое, до слез родное ухо отца.
– Персонал по мясной проявке, – отец поворачивает серебряный ключ в замке двери. – Эти сволочи хотели расстрелять 618 миллионов человек, а фонды обеспечили только на 26%! Вэйзмир! Понимаешь, зуслик?
– Понимаю, – понимает Иосиф, вваливаясь в тесную, чудовищно смердящую комнату
Она заставлена узкими железными ящиками. В них сидят и заживо гниют рабочие отцовской фабрики.
– Покажи женщину, папа! – трепеща, шепчет Иосиф в родное, пахнущее одеколоном «Цитадель», ухо.
– На Мойке, всех на Мойке, всех, всех до одной на Мойке, на Мойке, зуслик, шоб я исдох, на Мойке, на Мойке все, все, все! – яростно шипит отец, открывая ящик N153.
В нем стоит шестнадцатилетняя еврейская девушка невероятной, ослепительной красоты. От ее божественного тела исходит чудовищная вонь. Отец касается концом трости ее пупка, и девушка, как заведенная кукла, открывает рот и механически повторяет одну фразу:
– Ферфолан дер ганце постройке… ферфолан дер ганце постройке…
– Это тебе не гоем шикса, – шепчет отец Иосифу и концом трости теребит соски на небольшой груди девушки. – Тягай ее у шлафенциммер, зуслик, с ней пойдет не потский разговор, шоб я стал шикер и ганеф!
Иосиф, цепенея от ужаса, отдается девушке на кровати родителей.
– Йося, ты вже торопишься, – улыбается полная белолицая мать, кладя ему на лоб смоченный водкой носовой платок – Так киндермахен делают только неумные люди.
– Мама, ну я не знаю что, ну оставьте его в покое! – истерично кричит сестра, поднося к своим глазам два медных шара от кровати и отражаясь в них.
– Ферфолан дёр ганце постройке… – повторяет девушка, насилуя Иосифа.
Стальные руки ее, сжимаясь, ломают ему ребра.
– Ты давно у меня не снимался, зуслик, – грустно улыбается отец.
– Будить динозавра… – пробормотал Иосиф и пнул кусок льда.
Лед отлетел на проезжую часть набережной. Иосиф побежал.
– Будить динозавра… будить динозавра… – бормотал он, шмыгая носом.
Ему захотелось помочиться. Он остановился, расстегнул пальто и брюки и с наслаждением пустил теплую струю мочи на тротуар.
– И как же тебе не совестно? – спросила прошедшая мимо старушка.
– Все немного волхвы… – Иосиф до слез в глазах смотрел на свою исходящую паром мочу
Школьник с большим ранцем кинул ему в спину снежок.
Иосиф побежал дальше, не застегнувшись. Его тупоносые ботинки шлепали по лужам. Люди, дома и улицы мелькали в его выпученных глазах,
Он остановился только наверху Воробьевых гор. За его спиной возвышалась громада МГУ, а перед ним простиралась Москва.
– Пила свое вино… – задыхаясь, пробормотал он и прижал пылающую щеку к гранитному парапету смотровой площадки.
Гранит медленно дышал, как каменный слон. Иосифу захотелось стать гранитным деревом и скрежетать тяжелыми словами. Пронизанный солнцем воздух пах медными шарами от кровати. Земля была плоской и соленой от человеческой мочи.
– Готовя дно… – прошептал Иосиф в гранит и вдруг почувствовал, как черное яйцо лопнуло в его желудке.
Он поднял голову и посмотрел на Москву. Она сложилась, как карточный домик. Тысячи обжигающих рук впились в тело Иосифа и потянули его во все стороны. Резиновым одеялом он растягивался над Россией. В голове его пела божественная пустота.
– О це цоца первоцоца! – тает отец.
– Йося, ты вже выпил свое молоко? – распадается на молекулы мать.
Ненавистный звон маленького позолоченного будильника, медный бой напольных часов в гостиной, и сразу – далекий, тяжко-ниспадающий перезвон Спасской башни:
– Веста Иосифовна, восемь часов.
Веста открыла глаза. Стройная, тонко пахнущая Кёльнской водой, гувернантка в зеленом платье и белой перелине склонилась над ней, осторожно откинула одеяло.
– Уааааау! – потянулась Веста, переворачиваясь на спину. – Васька встал?
– Уже кофе пьет, – мягкие руки гувернантки помогли ей сесть, сняли с полусонного теплого тела тончайшей выделки ночную рубашку, возникли с розовым, предварительно подогретым махровым халатом.