Первая любовь
1
На открытие выставки Алексей Петрович опоздал. Он пришел в Манеж, когда пестрая, многочисленная толпа зрителей разбрелась по залам-отсекам, рассматривая новые работы мастеров изобразительного искусства. И хотя скульптуры было немного, его «Первая любовь» оказалась загнанной в дальний отсек и поставлена в уголок на фоне довольно серых пейзажей, написанных как бы с нарочитой небрежностью, но с претензией на «новое слово» и этакую лихость. В сущности, это были весьма посредственные этюды, сработанные художником одним махом за какие-нибудь полчаса, потому они и не имели шансов задержать на себе глаз зрителя и не могли соперничать со скульптурой Иванова. Во всяком случае, такое соседство устраивало Алексея Петровича и как-то смягчало досаду, что поставили его работу в самом конце зала, куда некоторые уже изрядно уставшие зрители даже и не доходят.
Вообще для художника немаловажно, где и как повешена его картина или поставлена скульптура, в начале или в конце зала, как освещена, каково соседство. От этого во многом зависит и впечатление зрителей. И там идет своего рода борьба за «престижные места», споры, обиды. Иванов в этом отношении был человеком если не безразличным, то по крайней мере покладистым. Он считал, что стоящую вещь зритель заметит, где бы она не находилась – в начале или в конце зала. На этой выставке у него и была-то всего лишь одна работа – его «Первая любовь». К ней он и направился сразу же, как только вошел в Манеж, не обращая внимания на другие экспонаты. Он не то чтоб волновался, но как и каждый автор хотел знать отношение к его творчеству рядового зрителя. Мнение критиков-искусствоведов его не интересовало, да они его не замечали. За все годы его творчества о нем не появилось в печати ни одной серьезной статьи, словно и не было такого скульптора Алексея Иванова. Даже отличный монумент советскому солдату, воздвигнутый им в одном большом городе, был удостоен всего нескольких фраз в местной газете. Алексей Петрович не страдал истощавшим душу недугом тщеславия. Иронически и даже с презрением смотрел на льстивых угодников, лобызающих каменные зады власть имущих, не умел, да и не хотел «работать локтями» в толпе жаждущих славы и наград. Все это он считал позорной суетой, недостойной художника-творца.
Каково же было удивление Алексея Петровича, когда еще издали он увидел у своей скульптуры довольно большую группу людей, о чем-то оживленно рассуждающих и как будто даже спорящих. Вначале он решил, что внимание зрителей приковано к пейзажам «лихого» художника-соседа. Но, подойдя поближе, он понял, что зрители говорят о его «Первой любви». И он был приятно обрадован, когда увидел на белом мраморе своей скульптуры красную гвоздику, неизвестно кем положенную. Это было трогательное признание, которого он никак не ожидал. Из обрывочных реплик толпившихся зрителей он понял, что его работа нравится, что она не осталась незамеченной. Но больше всего его поразила ярко красная гвоздика, так эффектно выделявшаяся на белом мраморе. «Кто тот доброжелатель, а может, поклонница, удостоивший его таким лестным вниманием?» – лихорадочно сверлило мозг. Отойдя на несколько шагов от зрителей, стоящих у его работы, и прислушиваясь к их репликам, он увидел в толпе молодую женщину уж очень внимательно, даже придирчиво рассматривающую его «Первую любовь». Она была одета в черное платье, отделанное тоже черными пушинками из меха, элегантно облегающее ее стройную, грациозную фигуру. Не глубокий вырез на груди обнажал белизну шеи, украшенной маленьким аметистовым камешком на тонкой золотистой цепочке. И такой же камешек в серебряной оправе скромно сверкал на единственном колечке. Она стояла вполуоборот к Иванову и, указывая рукой в сторону его скульптуры, что-то говорила стоящей рядом с ней, судя по полной фигуре, пожилой женщине, лица которой он не видел. Быстрым цепким глазом Алексей Петрович обратил внимание на кисть руки молодой женщины и подумал: «Вот такие, именно такие нужны мне для „Девичьих грез“. Он сделал несколько шагов в сторону, чтоб рассмотреть лицо этой женщины, и был поражен ее скромной, какой-то не броской, но внутренне глубокой чистой красотой. Темные, пожалуй, темно-русые волосы, гладко зачесанные на пробор и связанные на затылке в тугой, не очень большой, но и не малый узел, обнажали красивый, высокий лоб и приятно оттеняли белизну ее лица. Пораженный какой-то необъяснимой притягательностью, он уставился в нее неотступным прицеливающим взглядом. И точно ощутив этот взгляд, женщина посмотрела в его сторону как-то странно, словно испытывая неловкость. Взгляды их столкнулись. Глаза ее, большие, очень блестящие искрились умом. Стоящая рядом с ней седая женщина тоже повернула голову в сторону Иванова, глядя на него пристально сощуренными глазами. И вдруг глаза седой женщины вспыхнули, расширились, она приоткрыла рот, очевидно, хотела что-то сказать, но быстро передумала и, проталкиваясь сквозь зрителей, решительно направилась к Иванову. Еще не дойдя до него с сияющим лицом, она протянула ему руку и, подавляя смущение, проговорила быстрым шепотом:
– Здравствуй, Алеша… Алексей… – и виновато запнулась.
– Петрович, – сухо подсказал Иванов.
– Извини, память уже не та, забыла. – Пухлое лицо ее помидорно зардело.
– А может, и не знала, – вежливо улыбаясь только губами, сказал Алексей Петрович и, чтоб погасить ее неловкость, прибавил:
– Я ведь тоже не помню твоего отчества.
– Матвеевна, – торопливо напомнила она. – Лариса Матвеевна, – и, обращаясь к незаметно подошедшей к ним молодой женщине, сказала: – Машенька, познакомься – это Алексей Петрович Иванов – автор скульптуры, которая тебе так нравится. Вот – он самый. Когда-то меня изобразил. А это Маша – моя единственная дочурка. – В ее сладком, торопливом голосе, в умиленном, взволнованном взгляде сливались и радость, и неловкость, и нечто похожее на раскаяние. Иванову невольно вспомнилась из прошлого ее стремительная манера в разговоре, но голос был уже совсем другой, тихий, ломающийся.
«Единственной дочурке» шел тридцать седьмой год, но на вид ей с большой натяжкой можно было дать только тридцать. Молодило ее чистое свежее лицо матовой белизны, и глаза прямые и гордые, и стройная безукоризненная фигура, и даже скромная гладкая прическа очень свежих с отливом волос. Она улыбнулась вежливой застенчивой улыбкой и сказала негромким и неторопливым голосом:
– Очень рада. Мне кажется, ваша работа – лучшая здесь на выставке. И не потому, что мама… – Она сделала паузу, скользяще взглянув на Ларису Матвеевну, и продолжала неспешно выталкивать круглые слова: – Я первой увидела вашу скульптуру и не сразу догадалась, что это мама. Просто мне очень понравилось лицо молодой девушки. Мимо нее нельзя пройти равнодушно. Это уже художественный образ.
Иванов обратил внимание на неторопливую вдумчивую речь Маши, совсем не похожую на речь юной студентки Ларисы, всегда стремительную и звонкую. «Наверно, в отца. И во всем облике ее мало материнского, разве что глаза, светящиеся спокойным блеском», – думал Иванов, глядя на Машу ласково и поощрительно. Ее откровенное мнение о «Первой любви», добрые слова, в которых не чувствовалось ни капельки дежурной вежливой лести, ложились на душу Алексея Петровича благостным эликсиром. Не сводя с нее проницательного взгляда, он сказал:
– Благодарю вас, Мария …?
– Сергеевна, – суетливо подсказала Лариса Матвеевна и почему-то сочла нужным сообщить: – Зорянкина. Да зови ее просто Маша. Ее и на работе все так зовут, – суетилась восторженно и бессмысленно Лариса Матвеевна.
– Красивое имя, да и фамилия подстать, – ласково сказал Иванов.
– Был такой художник Зарянко, говорят знаменитый, – блеснула эрудицией Лариса Матвеевна, вызвав на лице дочери не одобрительную гримасу.
– Он что, родственник вам? – без намека на иронию поинтересовался Иванов.
– Да нет же, мама просто так, – смутилась Маша.
– Зарянко был и в самом деле хороший живописец-реалист. Пожалуй, даже натуралист. Умел выписать каждый волосок, – примирительно проговорил Иванов.
– Ваша фамилия скорее от зорянки. Есть такая забавная пичужка – серенькая, а грудка розовая, пожалуй, палевая. И черные маленькие пуговки – глаза на головке, которая несколько великовата для нее. Поет утренние и вечерние зори.
– Вы знаток пернатых? – с тихим изумлением спросила Маша.
– Любитель. Обожаю природу и всех ее обитателей, а точнее окружающий нас мир, включая леса, горы, реки, облака, степи, и прочие муравейники.
Они отошли в сторону подальше от толпящихся у «Первой любви» зрителей. Иванов обратил внимание на мягкие плавные движения Маши и ее неторопливую речь.
– Я рада твоему успеху, Алеша, и мне приятно, что людям нравится твое искусство. Вот и гвоздичку кто-то положил. Поклонница наверно. И надо же где встретиться! Сколько лет не виделись? Полсотни, – тараторила Лариса Матвеевна, и это ее истерическое умиление смущало и даже раздражало Алексея Петровича. «Тоже мне – Алеша – или опять забыла отчество», – подумал он не отводя взгляда от Маши. – А как мне ее называть – просто Лариса или по отчеству? А может, вообще никак не называть?» Он не был рад этой встрече, она не вызывала в его душе даже малейшего дуновения, словно это была незнакомая ему женщина, старая, хотя и сохранившая энергию и бодрость. Другое дело – Маша. В ней есть что-то неотразимое, притягательное. И, должно быть, не только или не столько молодость, а что-то пока неразгаданное и не объяснимое, внушающее доверие. А Лариса все лебезила:
– Ну как ты живешь? Я недавно встретила Светлану и узнала, что вы разошлись. У тебя своя квартира?
– Мастерская. Там и живу.
– Один? Не женился? – бросила на него мимолетный пытливый взгляд.
– Опоздал. Увлекся работой, а поезд мой тем временем ушел.
– Ну, не скажи! – решительно польстила Лариса Матвеевна. – Ты еще мужчина – орел. Небось, бабы табуном ходят. Не мужчина же, а женщина цветок положила. Дети есть?
– Внуку двенадцать лет. С родителями в Забайкалье.
– А Машенька в газете работает. Может, встречал ее статьи? Интересно пишет. Все про этих уголовников, про ужасы. А про Алексея Петровича ты не могла бы написать? – вдруг обратилась к дочери.
– А разве Алексей Петрович уголовник? – снисходительно и иронически заулыбалась Маша. Это была длинная, широкая, сверкающая благодушием и просьбой о снисхождении улыбка. Она привлекала и запоминалась.
– Ну, тоже мне придумала… Я совсем о другом, о творчестве его напиши, о том, как он воевал, как был ранен и контужен, – сказала Лариса Матвеевна, и без всякого перехода: – Ты бы нас пригласил к себе в мастерскую, там у тебя, наверное, много интересного. И к нам приходи, всегда будем рады. Есть о чем поговорить, вспомнить.
Сумбурную речь Ларисы Матвеевны и ее назойливое внимание Иванов слушал с вежливым терпением. Приходить к Зорянкиным он и не думал. Ему не о чем говорить и нечего вспоминать. В сердце его не сохранилось ничего, что бы напоминало ему о первой любви. Все куда-то ушло, растаяло и улетучилось. Лишь прошлая обида о вероломстве невесты зашевелилась в нем. Его занимала Маша, ее необычный, неожиданный образ. Он притягивал своей необъяснимой загадочностью. Иванов молча достал свою визитную карточку, протянул ее не Ларисе Матвеевне, а Маше со словами:
– Милости прошу. Ваше лицо достойно мрамора и бронзы.
И невольный румянец смущения вспыхнул на его лице, а в глазах сверкнул нежный огонек.
– Я никогда не была в мастерской скульптора и не имею представления, как вы работаете, – откровенно призналась Маша.
– Все очень просто. Но лучше показать, чем рассказать, – ответил Иванов. – Или как говорится: лучше один раз увидеть, чем десять услышать.
– Спасибо, – тепло, но как бы рассеянно согласилась Маша, сверкнув на него мимолетным дружеским взглядом.
Простившись с Зорянкиными, Алексей Петрович почти бегом прошел по отсекам зала, задерживаясь лишь у произведений, за которые невольно цеплялся взгляд. Народу по случаю вернисажа было много, зрители толкались у лучших картин, мешая друг другу, поэтому Иванов решил зайти на выставку в другой раз, когда спадет наплыв публики.
Он вошел в свою мастерскую с чувством душевного подъема. Его «Первая любовь», несомненно, имела успех, на который он не рассчитывал, не будучи избалованным вниманием как чиновников от искусства, так и своих коллег. Многие из последних ценили его талант, и в то же время сетовали на его неумение «проявить себя», чрезмерную скромность и общественную пассивность, объясняя это замкнутым и необщительным характером. Хотя Алексей Петрович по своей натуре был человеком добрым, внешне относился и к «правым», и к «левым» одинаково терпимо и лояльно, но друзей со стороны художников у него не было. Это не мешало ему не чувствовать одиночества и находиться в курсе как внутренней жизни страны, так и внешних событий. Он постоянно выписывал по совету генерала газету «Советская Россия» и «Красная звезда», журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник». Свободное от работы время читал художественную, главным образом историческую литературу, а с весны до поздней осени частенько выезжал за город на природу.
Но не только успех его скульптуры, о чем свидетельствовали оживленно толпящиеся у «Первой любви» зрители и кем-то положенная гвоздика (мысль – «кто тот поклонник»? – А ему хотелось, чтоб это была поклонница, – не покидала его и приятно интриговала), но и нечто пока не совсем осознанное поднимало его настроение. Он подошел к незаконченной композиции «Девичьи грезы» и, оценивающе глядя на безликую голову и едва намеченные кисти рук, подумал о Маше: сюда бы ее лицо, ее руки. Эта мысль впервые родилась там, в выставочном зале, и он совсем не случайно, а с тайной надеждой обронил тогда фразу «Ваше лицо просится в мрамор» и был несколько огорчен, что Маша никак не отреагировала на его деликатный намек-предложение. Он поставил на плитку чайник и начал готовить себе картофельное пюре. Он любил его с капустой собственного засола с множеством различных приправ. Любил перед этим опробовать кусочек деревенского сала, которое ему постоянно присылала младшая сестра Лида – смоленская колхозница. Вообще Иванов был не прихотлив к пище, равнодушен к разного рода деликатесам даже в «застойное время», когда вопрос продуктов не составлял никаких проблем. Любил он и чай, крепкий, душистый, с примесью разных трав. Кофе держал ради гостей. Быстро пообедав – на это он отпускал пять, максимум десять минут, – Алексей Петрович зашел в спальню и включил магнитофон с записью русских песен и романсов в исполнении Бориса Штоколова и лег на диван. Он боготворил этого певца, его могучий многокрасочный голос и ставил его в один ряд с Шаляпиным. Особенно нравилось ему «Утро туманное, утро седое» на слова Тургенева, а также романс П.Булахова «Гори, гори, моя звезда», тютчевское «Я встретил вас», «О, если мог выразить в звуке» Л.Малашкина. Он решил сегодня по случаю открытия выставки дать себе полный отдых, т.е. не прикасаться ни к пластилину, ни к глине. Он заново воскрешал в памяти сегодняшнюю встречу со своей первой любовью – Ларисой, но мысль его почему-то упрямо и настойчиво обращалась к Маше, к ее образу, запавшему в душу с того первого мгновения, когда их взгляды совершенно случайно, а может быть, по воле рока скрестились в немом изумлении. Он пытался найти ответ на свой же вопрос: чем она затронула интимные струны его души, так долго не звенящие и казалось, умолкшие навсегда. Машу нельзя было назвать красавицей, которые сверкают внешним блеском, как фальшивые бриллианты, сработанные из горного хрусталя. В ее облике не было ничего такого, что мгновенно поражает воображение и ласкает взор. Ее глубокая спокойная задумчивость и, пожалуй, преднамеренная, если не прирожденная, простота и скромность вызывали в нем какое-то смутное предчувствие внутреннего богатства и красоты. Все это увидел в ее глазах, таких особенных, неповторимых, честных и умных. А могучий, проникновенный бас Штоколова до осязаемости, до сердечной боли рисовал знакомую картину, созданную очаровательным Тургеневым:
Утро туманное, утро седое.
Нивы печальные снегом покрытые…
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые.
………………………………
Многое вспомнишь родное, далекое,
Слушая говор колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое…
Алексей Петрович протянул руку к стоящему рядом с диваном магнитофону и нажал клавишу. В доме воцарилась звонкая тишина, а в очарованной душе Иванова звучал уже не голос Штоколова, а его собственный, не слышный для посторонних голос:
Вспомнишь обильные страстные речи,
Взгляды, так жадно, так робко ловимые,
Первые встречи, последние встречи,
Тихого голоса звуки любимые.
«Взгляды, так жадно, так робко ловимые». «О ком это, о чьем тихом голосе? – мысленно спросил он, вспоминая тихий голос и… жадный взгляд. – Точно сказано: у нее был жадный и робкий взгляд. Это все о Маше». Почему о ней, и при чем тут она? Уж скорее это должно относиться к Ларисе, его первой любви. Но о ней почему-то не хотелось думать и не было желания встречаться с ней еще раз, тем более в его мастерской. Ей видите ли, хочется посмотреть на его искусство. А что она в нем понимает? – уже с неприязнью подумал он и чтобы отвлечься от неожиданно свалившихся на него странных размышлений, решил ознакомиться со статьей Льва Толстого, которую принес ему епископ Хрисанф. Как-то он спросил владыку: за что отлучили Толстого от церкви? «Он кощунственно выражал свое несогласие с апостолом Павлом», – кратко ответил архиерей, но в голосе его Иванов не почувствовал осуждения им великого писателя. «А можно почитать статью Толстого?» – спросил тогда Иванов, и владыко пообещал принести ему.
Статью Толстого Алексей Петрович читал медленно, вдумчиво и с нарастающим интересом. Великий писатель спорил с одним из высоко чтимых в христианстве учеником Иисуса Христа. Настоящее имя его было Савел, и сам он вначале принадлежал к фарисеям – гонителям Христа. Но когда увидел, что за Христом идут люди, что в него верят, поменял имя Савла на Павла и примкнул к ученикам Иисуса. («Как нынешние партийные оборотни – всевозможные яковлевы, горбачевы, ельцины, шеварднадзе», – подумал Алексей Петрович.) Толстой писал: «Да, основа учения Христа – истина, смысл – назначение жизни. Основа учения Павла – расчет и фантазия». «Евангелие говорит, что люди все равны; Павел знает рабов и велит им подчиняться господам». Толстой не согласен «с мелкой, сектантской, случайной, задорной проповедью непросвещенного, самоуверенного и мелко тщеславного, хвастливого и ловкого еврея». «Павел, как и все самолюбивые, славолюбивые проповедники лжи, суетился, бегал из места в место, вербовал учеников, не брезгуя никакими средствами для приобретения их», – писал Лев Николаевич.
Прочитав эти строки, Иванов задумался: «Вон оно что! Во всемирной истории, оказывается, всегда были мелкие, самоуверенные, хвастливые и ловкие авантюристы, вроде троцких, свердловых, – проповедники лжи, бегающие из места в место, не брезгающие никакими средствами ради достижения личных, корыстных целей. Как это похоже на наше трагическое время. Разве не о горбачевых, яковлевых, ельциных и прочей сволочи, именующей себя демократами, говорил Лев Толстой, раскрывая подлинное лицо и деяния Савла-Павла который, – читал Иванов, – „… сделался основателем новой религиозной секты, в основы которой он положил те очень неопределенные и неясные понятия, которые он имел об учении Христа; все сросшиеся с ним еврейские фарисейские предания, а главное – свои измышления о действительности веры, которая должна спасать и оправдывать людей“.
«Да, глубоки корни у этих Иуд – кроются они в глубинках еврейского фарисейства, – размышлял Алексей Петрович, вдумываясь в слова русского гения. – Их измышления о действенности веры в наши дни вылились в так называемое „новое мышление“ Яковлева-Горбачева, изобретенное ими или подсказанное из Тель-Авива, как заокеанская удавка для удушения русского народа и в целом великого государства. Пожалуй, прав мой генерал, когда он так убежденно утверждает, что самый страшный враг и нашей страны, и всего человечества – это сионизм с его масонской гвардией, этот кровожадный и жестоко ненасытный спрут, обвивший своими ядовитыми щупальцами весь земной шар. У него триллионы денег, золото и алмазы для подкупа власть имущих лакеев, у него вся пресса, телевидение, радио, кино, искусство, наука – это орудие оглупления, нравственного и физического растления народных масс, которые под воздействием иудоистского гипноза не понимают, кто их подлинный палач и душитель, и нападают на мнимых палачей, на которых им указывают сионистские гипнотизеры».
Алексей Петрович часто спорил с генералом Якубенко по поводу деятельности сионистов вообще в мире и в частности в нашей стране. Он считал, что Дмитрий Михеевич преувеличивает роль сионистов. Ну, были в окружении Горбачева, в его президентском совете лица еврейской национальности, разные политологи, липовые академики. Но ведь так было всегда – и при Хрущеве, и при Брежневе. Но после августовских событий, так называемого «путча» Иванову уж слишком заметно бросилось в глаза еврейское засилье на главных позициях общественной жизни. Официально были созданы по всей стране сионистские организации. Радио и телевидение уж слишком подчеркнуто начало грассировать – русские патриоты к микрофонам и телекамерам не допускаются. Большинство газет демонстрируют откровенно произраильскую позицию. В банках, на биржах, в смешанных предприятиях, в непроизводительных кооперативах главенствующие посты заняли лица еврейской национальности. Миллионеры-предприниматели – тоже из них. Все повторяется, как и в первые годы советской власти. Такое же положение и в США, где еврейский капитал с помощью еврейских средств информации – а они там главенствуют – фактически руководит государством.
«Да, генерал Якубенко, пожалуй, прав, – решил Иванов. – Но где же выход из адского положения, в которое ввергла страну „пятая колонна“ с сионистами во главе? А назначение Горбачевым сиониста Панкина министром иностранных дел, а Примакова руководителем внешней разведки?» Генерал Якубенко назвал эту акцию одной из главных в серии бессчетных преступлений Горбачева. Не успев войти в свой кабинет на Смоленской площади, Панкин тотчас же поспешил восстановить дипломатические отношения с сионистским Израилем, а новый генеральный секретарь ООН, араб, женатый на еврейке, поспешил амнистировать Израиль, отменив решение Генеральной Ассамблеи, принятое большинством государств в 1975 году о сионизме, как форме расизма и расовой дискриминации. Тогдашнее советское руководство поддержало решение Генеральной Ассамблеи ООН. А нынешнее с восторгом двумя руками голосовало за его отмену. «О чем это говорит, – спрашивал Якубенко Иванова и, не дожидаясь ответа, говорил: – О том, что сионизм укрепил свои позиции во всем мире и, главное, в нашей стране. Потому-то Израиль плюет на все решения ООН и Совета безопасности, ведет себя, как международный гангстер, на которого нет управы, ибо за его спиной стоят сионистские США.
Израилю все позволено: ежедневно убивать палестинских детей, бесчинствовать на оккупированных им арабских землях. И если раньше до «перестройки» наше правительство поддерживало арабов, то нынешнее – аплодирует сионистским детоубийцам».
Да, генерал прав. Обеспокоен активностью сионистов у нас и епископ Хрисанф, только он предпочитает не говорить об этом громогласно. Боится. А кого? Своего патриарха или иудеев, стремящихся к интеграции в православии? Иванов спросил об этом владыку напрямую, что называется в лоб. Владыко горестно улыбнулся, повел плечами и промолчал.
– А каково окружение Ельцина, что из себя представляет его команда, все эти бурбулисы, гайдары, шахраи? – спросил Алексей Петрович Дмитрия Михеевича. – Я вот читал, что отец Егора – Тимур Гайдар писатель и адмирал. А дед по материнской линии – писатель Бажов.
– Отец, конечно, контр-адмирал, но никогда никаким кораблем не командовал, а начиная с капитан-лейтенанта плавал по волнам газетных страниц, то есть заурядный журналист. А ты бы лучше поинтересовался, кто у Егора бабка по отцовской линии, – то есть мать Тимура? – По лицу Дмитрия Михеевича пробежала хитрая язвительная усмешка, и он добавил свое привычное: – То-то и оно!
3
На другой день Иванову пришлось снова побывать на выставке вместе с Якубенко. Посетовав на Алексея Петровича за то, что тот не пригласил его на вернисаж, генерал в шутку, естественно, приказал своему бывшему подчиненному исправить ошибку и, не откладывая в долгий ящик, сопровождать его в Манеж. Иванов выразил сожаление, что не успел к выставке перевести бюст генерала в материал – еще не был даже отформован в гипсе, на что Дмитрий Михеевич махнул рукой, сказав, что это совсем не обязательно, что военные, особенно генералы сейчас не в моде, что ему хочется посмотреть, как выглядит «Первая любовь» среди других скульптурных работ. На этот раз зрителей было гораздо меньше, чем вчера – возможно, по случаю понедельника, – и они около двух часов внимательно рассматривали выставленные работы. Дмитрия Михеевича раздражали и даже возмущали произведения «авангардистов», которые он называл хороводом бездарей и подонков. Иванов старался гасить его слишком эмоциональную неприязнь, объясняя тем, что среди зрителей есть поклонники и такого искусства, что всякий художник имеет право на свое видение мира, на свой стиль и манеру, хотя сам Иванов не принимал и не воспринимал опусы «авангардистов», – он был неисправимый убежденный реалист.
Возвратясь с выставки и наскоро пообедав, Алексей Петрович занялся формовкой портрета Дмитрия Михеевича. Услугами форматоров он пользовался редко, особенно сейчас, когда так немилосердно взвинчены цены. Это довольно не простое мастерство он освоил, когда работал в мастерской академика с формовщиками высокого класса.
Он не успел облачиться в рабочий комбинезон, как в дверь позвонили. Сегодня он никого не ждал и хотел было сделать вид, что его нет дома. Но звонки настойчиво повторялись, пришлось открыть. Перед ним у порога стояла Лариса Матвеевна в шубе из черного каракуля и пушистой шапке из белого песца. Иванов мучительно удивился нежданному визиту, а она заговорила извиняющимся тоном:
– Была у своей знакомой тут недалеко и решила зайти. А телефон не помню, где-то у Маши твоя визитка.
Иванов не стал изображать на своем лице радость, но и недовольства не показал. Лишь сухо пригласил, распахнув дверь:
– Пожалуйста, заходи в мою хижину.
В прихожей, помогая ей снять шубу, небрежно-равнодушным голосом объявил:
– Собирался поработать.
– А я вот видишь – помешала. Конечно, лучше бы позвонить. Да так получилось. Ты уж извини меня, я ненадолго. Я так была рада нашей встрече на выставке. Надо же. Вот и совсем не собиралась, и не хожу я по выставкам. А тут какая-то сила потянула меня. Мы с Машей проходили по Моховой, смотрим, народ толпится. Маша говорит: давай зайдем, – сбивчиво и торопливо тараторила она, проходя в кабинет, и остановилась в нерешительности.
Приход ее для Иванова был совсем некстати, он не знал, о чем им говорить. Ворошить прошлое, такое далекое и уже как бы и нереальное, он не намерен. Все чистое, светлое, но очень короткое, что было между ними, перегорело в молодой душе, превратилось в пепел, не оставив ни обид, ни упреков. Перед ним сидела старая женщина с подштукатуренным лицом, отмеченным печатью уныния и грусти. Одета она была в дорогой темно-коричневый бархатный костюм, престижный четверть века тому назад, и светлую блузку, на которой покоились крупные бусы. Речь ее была торопливая, манерная, а блуждающий взгляд не мог скрыть внутреннюю пустоту.
– Расскажи, как ты эти годы, живешь-то как? Покажи свои хоромы.
– Живу, как видишь, не жалуюсь. А хоромы – смотри, – сказал он с терпеливым благодушием и развел руками.
Лариса Матвеевна очень проворно встала и бодрой энергичной походкой направилась в «зал», где стояли его готовые работы. Глаза ее смотрели открыто и прямо с каким-то двойственным удивлением: она видела произведения настоящего мастера и в то же время ее смущали женские торсы, обнаженные женские фигуры. Он наблюдал за ней с терпеливой вежливостью и даже с тайным любопытством и снисходительной иронией. Сказал:
– Ты тут посмотри, а я пойду поставлю чай. Или ты предпочитаешь кофе?
Она предпочитала кофе. Иванов поставил на плиту чайник и с чашками, ложечками и банкой растворимого кофе вернулся в «зал», выгрузил посуду на стол и снова вышел за сушками и печеньем. Когда вернулся, она стояла посреди комнаты и смотрела на Алексея Петровича с лукавой улыбкой глуповатыми растерянными глазами.
– А ты молодец, ты очень вырос, – похвалила она с потугой на светскую утонченность. – А что это у тебя такой интерес к нашему полу? И все голые. Ты что, женский угодник? – В вопросе ее звучало неприличие, а в глазах играла загадочная улыбка.
– Бабник? Ты это хотела сказать?
– Наверно, все твои любовницы, – игриво сказала она, но в голосе ее не было осуждения.
– Возлюбленные, – небрежно и равнодушно ответил он и посмотрел на нее испытующе.
– Да ну тебя: жениться тебе надо. Я знаю, со Светланой ты не был счастлив. Она – женщина с норовом… с тяжелым характером.
– А ты счастлива?
– Я?.. Было счастье, да уплыло. – Она горестно вздохнула, глаза ее затуманились. Выдержав паузу, сообщила: – Я своего схоронила, вот уже три года прошло. Живем втроем – Маша и внучка Настенька. Четыре годика в сентябре ей исполнилось. Живем скромно. Квартира у нас хорошая, трехкомнатная, на Кутузовском, в хорошем доме. Мы долго жили за границей, Сергей Иванович был первым советником посла. Приоделись, вещичками кой-какими обзавелись. Жили в достатке и на черный день приберегли. Ты заходи к нам. Всегда будем рады. И Маша.
Он вышел на кухню и вернулся с кофейником и сахаром. Разговор не клеился. Иванов бросал на нее короткие скользящие взгляды и думал: «Неужто эта та самая Лариса, от одного имени которой ныло его сердце и перехватывало дыхание, недосягаемая мечта, которая так сладко целовалась в весеннем Измайловском парке? Да это было в мае, – вспомнил он и взглянул на ее потрескавшиеся бледные, плотно сжатые губы и с иронией подумал: вот так целовалась Светлана, не размыкая губ. Зачем ей нужна встреча со мной? О чем она сейчас думает, как, с каким чувством вспоминает майские послевоенные дни? Что ей от меня нужно?» Пауза была рискованно долгой, Лариса Матвеевна это понимала и решилась взять инициативу в беседе. Повторила снова вопрос, от ответа на который Иванов умело уклонился, а для нее это был важный вопрос:
– Почему же ты не женишься? – Тон ее преднамеренно не серьезный, даже игривый. А он не принял его и отвечал с серьезным видом:
– Для того чтоб жениться, надо влюбиться. Однажды в молодости я влюбился, и ты знаешь, чем это закончилось. Второй раз я женился без любви, кому-то назло. А результат – тот же. Так что стоит ли рисковать? Подобные неудачи дорого обходятся.
– А любовницы или, как ты называешь, возлюбленные не дорого?
– Совсем нет. Пожалуй, наоборот.
– Они что – тебе платят? – спросила она с презрительным любопытством. В ответ он звучно рассмеялся язвительным смехом, но смеялись губы, а глаза оставались холодными.
– Мои возлюбленные в мечтах, плод моей фантазии, вроде той, что ты видела на выставке, или этих, что в соседней комнате, как ты сказала – голых. Они по крайней мере не изменят. – Его колкий намек она пропустила мимо ушей и продолжала допрашивать:
– А наяву?
– Не хочу попусту растрачивать душевные силы. Берегу.
– Для кого? Ты ж сказал, что твой поезд ушел.
– Поезд ушел, а вдруг подвернется попутная машина.
– Значит, надеешься? – глаза ее беспомощно и жалко задрожали. – Правильно делаешь: надежду никогда не надо терять. Одиночество – страшное дело. Вот у меня и дочь, и внучка, а я все равно одинока. Душа-то она не стареет, она, может быть, с возрастом еще больше нуждается в ласке, чем в молодости. Молодость – она ветренна. Она ярко светит, но не греет.
На лицо ее в мелких морщинах легла тихая печаль.
Разговор принимал нежелательный для Иванова характер, и он спросил:
– Чем занимается твой зять?
– Зятя нет, – ответила она и скорбно вздохнула. – И не было. А Настенька – случайный плод легкомыслия. Хотя Маша у меня совсем не легкомысленная, серьезная девушка. Но так случилось. – Лариса Матвеевна вздохнула.
– Она не похожа на тебя, вернее не очень похожа, – случайно сорвалась у него язвительная фраза. Но Лариса Матвеевна не обиделась и не смутилась. Напротив, на лице ее заиграла манящая улыбка, сказала весело и таинственно:
– А ты не находишь, что она на тебя похожа? – и заискивающая улыбка блеснула в ее прищуренных глазах. «Ну и ну, это уже непозволительная наглость или откровенная глупость», – подумал Иванов и, посмотрев на нее с удивлением, сказал, нещадно рассмеявшись:
– Насколько я знаю, от поцелуев дети не рождаются.
Лицо Ларисы Матвеевны порозовело, она рассмеялась нервным беспричинным смехом и, подавляя его, сказала:
– Я пошутила. Я имела в виду ее характер, такой же, как у тебя: серьезный и добрый.
«Откуда знать тебе мой характер?» – с холодной отчужденностью подумал Иванов. Разговор и встреча уже тяготили его. Ему было ясно, что привело ее сюда совсем не желание посмотреть его работы, – это был лишь удобный предлог. Она шла с определенным намерением и слабой надеждой, но, поняв, что надежда ее оказалась иллюзорной, сделала последний выстрел: покончила с чаепитием, она подошла к нему вплотную и, будучи не в силах скрыть свое волнение, громко вздохнула и сдавленным деревянным голосом произнесла:
– Спасибо тебе, Алеша, не ругай, что отвлекла тебя от дела, но не могла не увидеть тебя еще раз. После той встречи на выставке, поверишь, я всю ночь глаз не сомкнула. Всю свою жизнь передумала, перечувствовала. Себя корила за свое легкомыслие, молодая была, да глупая. Любила я тебя и все эти годы вспоминала, не могла забыть. И когда Машеньку под сердцем носила, о тебе думала. Может, оттого и похожа она на тебя. Говорят, так бывает. Ты сказал, что от поцелуев дети не рождаются. Только бывают поцелуи, которые оставляют свой след на всю жизнь. И всю жизнь вспоминаешь их в минуты, когда душа плачет, когда находит на тебя такое, чему и названия нет. Я знаю – душа у тебя добрая и сердце нежное. Как представлю твои переживания – места себе не нахожу.
Он слушал терпеливо и покорно ее исповедь, смотрел на редкие складки вокруг ее тонких губ, на ее дрожащие, морщинистые руки, на благородную голубизну изрядно поредевших, а когда-то пышных волос, видел, как меркнут и туманятся ее глаза, и в мыслях его зарождалась какая-то путаница и разноголосица: он хотел понять и поверить в искренность ее слов, но мешали сомнения: а может, свой монолог она заранее продумала. Душа его смягчилась, появилось чувство жалости и прощения, и он с мягкой и вежливой уступчивостью сказал:
– Не надо ворошить прошлое, Лариса. Что было, то сплыло.
– Не говори, Алеша, не сплыло. Хорошее не забывается, – взволнованно перебила она. – Любила я тебя. И люблю. И буду любить всегда. И если тебе понадобится помощь – дай знать, не стесняйся. Я с радостью .. – осеклась она и вдруг порывисто поцеловала его в щеку. А он стоял перед ней, растерянный и смущенный, и не находил слов в ответ на ее признание, и в то же время понимал, что «выстрел» ее прошел мимо.