Голубые дни — страница 2 из 11

Сны

Что это? Свистят в небе крылья или это лопнула над моей головой дубовая почка? И откуда этот крепкий ветровой над землею дух? Смеется, играет на позеленевшем небе весеннее солнце. Бегут, звенят по береговым глинистым скатам ручьи… Я сижу на берегу под большим деревом, смотрю на реку, кругами уплывающую в синеву. На дубу надо мною поет дрозд. Высоко над землею, свистя крыльями, пролетают дикие утки, а за рекою в деревне ревет на дворах бык. И вдруг с такою силою охватывает меня неудержимое желание странствовать, что я крепко сжимаю руки, щурюсь и смеюсь, глядя, как подо мною уплывает река…

— Куда?

Нужно ли знать? Спрашивают разве друг у дружки птицы? Конечно к морю, куда бегут все реки, текут все ручьи.

К морю!

И я вижу себя у вагонного окна. Что-то очень веселое выбивают колеса. Я неотрывно смотрю на черные, точно смазанные маслом, поднятые плугами поля. Легкой паутинкой взлетает и опускается над полями стая грачей. Ласковая старушка — моя вагонная спутница — заглядывает в окно через мое плечо, крестится на дальнюю белую церковь.

Как славно выбежать из вагона на остановке, полной грудью вдохнуть легкий тополевый воздух, перемахнуть через круглую лужицу, в которой, как в оброненном зеркале, отражается пухлый край белого облака, сорвать под насыпью первый весенний цветок и вскочить в вагон на ходу! Опять сидеть у окна и ожидать неотрывно, когда за полями широкое заблестит море, у большой станции остановится поезд и ласково скажет старушка:

— Помоги-ка мне, милый…

* * *

Белый просторный город, синее море, над городом и морем по голубому глубокому небу тихо плывет горячее солнце. Я с утра в порту, где один к одному стоят пароходы, пропахшие краской, дымом, морскими ветрами. Грохот лебедок, свист и шипение пара, скрип деревянной эстакады, по которой медленно движется поезд, стук молотков, трепетание флагов, смешение наречий и языков — и над всем этим соленое и кроткое дыхание морского ветра.

В конце эстакады, у мола, уходящего далеко в море, разгружается большой, только что прибывший из дальнего плавания пароход. Костлявые длинноносые персы, с выкрашенными в огненный цвет ладонями и ногтями рук, ходко бегают взад-вперед по перекинутым с берега сходням, а на каменном берегу растет высокая гора ящиков и мешков.

Я стою долго, смотрю на пароход, недавно переплывший океан, на старого кочегара в синей куртке с засученными рукавами, стоящего над трапом с трубкою во рту и спокойно поплевывающего в воду.

Как памятен мне этот день поступления на «Ольгу»! Вот я медленно поднимаюсь по скрипучему высокому трапу, ступаю на чистую палубу. Тяжелый краснолицый человек сидит за дверью открытой каюты. Мне виден его затылок, въевшийся в красную шею воротник белого кителя, редкие, коротко обстриженные волосы и толстые, прижатые к голове уши. Он взглядывает на меня мельком, не меняя позы, продолжает набивать над столом папиросы. Я смотрю на его локти, на большие руки, берущие из коробки папиросные гильзы, на внутренность каюты: фотографии над покрытой коричневым одеялом койкой, японский веер, стеклянный аквариум с зелеными водорослями и маленькими рыбками.

— Паспорт есть? — коротко спрашивает он, укладывая в портсигар папиросы. И, тяжело повернувшись на складной табуретке, смотрит в упор своими опухшими глазами. — Можешь приносить вещи…

С каким неподкупным весельем проводим мы последний тот вечер!..

А через день пароход уходит в море. Как всегда перед отходом, на палубе шумно и толкотно. Играет на берегу оркестр. Чиновники в белых кителях и фуражках с белыми верхами важно стоят в толпе. Плотно теснятся на краю серой каменной пристани женщины со смеющимися и заплаканными лицами, машут платками. Ревет третий гудок, от которого вздрагивает, глубоко дрожит железное нутро парохода, а женщины, морщась и смеясь, закрывают уши… Когда отрываюсь от работы, пристань уже далеко, уплывают крыши пакгаузов, белые кителя, блеск труб оркестра, тоненькая полоска толпы, над которой все еще трепещет белая пена платков.

А ночью я на вахте. Над морем, над пароходом глубокое, запорошенное звездами, темно-синее небо. Я стою один на баке, смотрю на небо, на море, на кипящую, горою встающую под носом парохода воду, в которой все время загораются, гаснут голубые холодные искры, и при свете их мне видны веретенообразные гибкие спины дельфинов, играющих у самого пароходного носа. Сменяюсь, когда на востоке чуть зеленеет заря, а над самым морем ярко сияет одинокая звезда. Засыпая, думаю о завтрашнем дне, а будят меня, когда над морем уже встает-подымается большое горячее солнце…

* * *

Было или не было?

Босфор и Константинополь, Смирна и Бейрут, Мерсин и Триполи, Родос и Александретта, Пирей и Яффа! Мы возим старых седых евреев, молчаливых турок, ленивых персов, говорливых греков, красивых болгар, огненноглазых итальянцев, каменноспокойных англичан, стройных и легких арабов. Помню вечерние матросские разговоры; голопузых порт-саидских ребят-арабчонков; фокусников феллахов в голубых капотах. Помню поразившую меня своею красотою, как бы летящую над синим морем мраморную гору, древний Атос Афон…

Как сон, помню кирпично-красный, покрытый садами берег, узкую, груженную ярко-желтыми лимонами барку, нахлест прибоя… Я один ухожу за город по каменной стежке, справа и слева огороженной каменным валом. За мною, ломаясь на камнях, катится прозрачная лиловая тень. Под ногами по каменному желобу бежит нагретая солнцем вода. В руках у меня жестяное ведерко и круглая сетка (отпуская на берег, старший помощник капитана наказывал наловить для аквариума рыбок). Я иду легко, жмурясь под солнцем, чуть позвякивая порожним ведерком. Там, где, скрытая зарослями, бежит по желтому дну веселая речка, сажусь на горячую землю, разуваюсь. Тяжелые черепахи грузно шлепают в воду. Рыжие бездомные собаки мирно греются на песке у самого берега.

Прохожу мимо, осторожно ступаю в прозрачную воду. Два обожженных солнцем пастушка-араба долго присматриваются ко мне с берега и, осмелившись, также ступают в реку; высоко поднимая ноги, идут по воде. Они с удивлением глядят на мою сетку, на ведро. Бронзовые их груди обнажены. Они проходят близко, заглядывают в ведерко, говорят что-то птичьими голосами, доверчиво смотрят большими темными глазами.

Мы выходим на горячий берег. Я присаживаюсь на камень, обуваюсь. Похожая на дракона ящерица черными глазами-бусинками смотрит на нас со ствола пальмы.

— Оне метелик! — говорю я, вынимая маленькую никелевую монету, прося изловить ящерицу.

С быстротою молодых ястребов бросаются они к пальме и через минуту приносят живое чудовище, разевающее в их черных руках свою пасть.

— Родин, родин! — по-арабски называют они ящерицу, сажая в ведро.

Я даю им монетку, и, смеясь, вприпрыжку они бегут ловить для меня ящериц. Через полчаса ведерко мое полно: в нем бьются, скрежещут, царапаются серые, черные, зеленые маленькие чудовища. В моих карманах нет больше ни единого метелика. Последних двух ящериц они приносят мне в подарок, и, попрощавшись, я иду дальше, к верхнему городу.

Я прохожу садами, маслиновыми рощами, каменными акведуками, по которым, журча, текут прогретые солнцем ручьи, перепрыгиваю с камня на камень.

В городе — сером и плоском — останавливаюсь на мосту над рекою, и тотчас меня окружает пестрая густая толпа. Меня разглядывают, смеются, робко трогают пальцами. И опять я слышу:

— Инглиш? Италиен? Френч?

— Нет, нет, — отвечаю я. — Москов! Русский!

— Москов! Москов! — передается, перекатывается, летит по базару. Москов! Москов!

Чья-то любопытная рука неосторожно открывает крышку моего ведерка. Серые, черные, зеленые чудовища бросаются под ноги отхлынувшей толпы.

— Родин! Родин! — слышу уже знакомое, запомнившееся мне слово.

Вечером возвращаюсь. На пароход меня перевозят два черноголовых араба. С нахлынувшей волною они сталкивают шлюпку, и нас высоко подхватывает и опускает зыбь. Садится над морем солнце, туманно уходит в золотую даль берег. Качаясь на зыби, мы плывем к стоящему на якоре пароходу. Далеко запрокидывая курчавые головы, арабы враз поднимают длинные весла, и на их темных лицах, на курчавящихся волосах, на мокрых веслах розовато отражается свет зари. Я быстро поднимаюсь по штормтрапу, меня окружает знакомая, шумная жизнь. И пусть ворчит начальство, что я не наловил для него рыбок, и бранится только что проснувшийся подвахтенный Жук, которому в сапог заскочила одна из разбежавшихся по кубрику ящериц… Вечером пароход уходит, а ночью я опять на вахте, — горят над морем и пароходом звезды, тускло желтеют на мачтах огни. Я стою на баке, в самом носу, свесясь в море, и мне до осязаемости начинает казаться, что нет парохода, нет кубрика, нет желтых огней, что это лишь сны, я лечу, а внизу подо мной море и надо мной — звезды.

Голубые дни

Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И может, потому, что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало, на пароходе не раз — поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:

— Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас — лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня — шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Грачи поле обсядут — как черный снег. У нас петух жил — гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, — ры-бы! Бывало, пойдем верши трясть — суму накладешь, рубаху скинешь — накладешь. Да поболе того — назад в речку… От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес… Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть…

Теперь мне все это — как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать…

Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется — чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами валит дым, а над ним мигают ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.

— Есть! — говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.

— На лаг! — приказывает штурман.

— Есть на лаг!

Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева — у невидимого берега — вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.

Мой товарищ по вахте — старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь, в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.

— Силы у меня, дружок, — говорит он, справляясь со своим зычным голосом, — силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы всё-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. «Выйди, — говорят, — Лоновенко, выйди!..» Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. «Согласны?» — «Согласен, говорю, — за тем и лез». Оглядел он меня с головы до ног. «Разрешите, говорит, — начинать?» — «Начинайте!» А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки — и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки!.. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: «Не по правилу! Не по правилу!..» «Как не по правилу!» А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит…

Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых «соленых» греков один уложил в одесском «Медведе», как, сидя на злом «декохте», таскал в порту кули и удивлял грузчиков-персов. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело… Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.

— Расскажи, как вы погибали на «Константине», — рассеянно говорю я.

Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.

— О, це було дило! — отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги. — Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на «Николае», — парень бравый…

Лица его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот.

Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.

— Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке — как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину, сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку — до половины не спустили: разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. Другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода — перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна, последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь… А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой… Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитанский помощник. Через час слышим — с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. «Ну, — говорит, — Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?» — «Что ж, — говорю, попытаюсь, авось и доброшу…» — «Стой, — говорит, — обожди, надо тебе подкрепиться для такого дела!..» Налил он мне коньяку стакан полный. «На, — говорит, — выпей…» Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. «Цыц, говорю, — не мешайте!» Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся — ну, благослови, думаю, боже! — стал крутить лот… Бросил — самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину… Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт, слышу, — кинул… Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать — не соврать: до берега саженей сто было хороших…

И опять, помолчав, почесывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещающим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:

— Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И — раз, раз! — пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз… Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, — видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча… Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. «Ну, — говорит, — хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, — говорит, осталось нам всем одно: кто доплывет до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту…» Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: «Ну, — говорит, — братцы, надевайте теперь пояса и все на бак, — недолго теперь продержится на камне пароход…» И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части, и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса… Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами… Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню… Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег; поднялся я на четвереньки, тот человек со мною — наш третий механик.

Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях «Константина». Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкий живот.

— Большую получил награду?

— Получил черта лысого, — отвечает он, поднимаясь и соленое прибавляя словечко. — Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату — дулю под нос…

Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу — мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма. Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: «Человеку великая дана радость — видеть, знать и любить мир!..»

Нож

Помню — синее небо, синее море, белый на берегу город и высоко над городом лиловые горы. За городом — пальмы, на их сером войлоке дремлют ленивые ящерицы. В канавы и теплые лужи чебурахают с берега тяжелые черепахи. На горячих дорогах, выставив колени, лежат под солнцем верблюды. Солнце светит так, что, если закрыть на минуту глаза, сквозь закрытые плотно веки как бы видишь пламенную завесу пожара.

Один поднимаюсь в горы каменной стежкой. Изумрудная ящерица висит на кусте олеандра, и, когда протягиваю руку, она исчезает так быстро, что протираю глаза: была ли? Каменистая тропинка поднимается круто, я слышу, как стучит в висках кровь. Так иду час, другой, чувствуя под ногами, как горяча земля. На выступе, покрытом сожженной травою, останавливаюсь, смотрю вниз. Мне виден весь залив, широкий, как блюдо. Его обступили синие горы, и похоже, что город и залив лежат на дне глубокой голубой чаши.

Зачем я иду, куда?.. Снизу казалось, что легко дойти до вершины, теперь я вижу, что на это нужен не один день. Но я все иду выше, ступаю упорно с камня на камень, и моя тень скользит позади. Впереди надо мной горы. Они поднимаются синевеющими зубцами, похожие на груды далеких вечерних облаков. Синяя снизу и седая сверху большая туча висит над ними, бросая на горы лиловую тень.

Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти. Я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку — наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно… И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.

Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки и ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.

Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские деревенские грозы, когда небо рвется, как кусок коленкора в сильных руках… Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.

Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мною, рождались и загорались вокруг меня; я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, черти опускают меня в преисподнюю…

Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.

Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.

Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб-пастух стоял надо мною, приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).

— Аллалала… — что-то сказал он мне по-своему и приложил тонкую руку к груди.

Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышавшийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.

В шалаше было пусто и сухо. В углу лежали лохмотья одежды, стоял высокий глиняный кувшин. Мы вползли в шалаш и сели на землю. Он так же приветливо улыбался, открывал свои белые зубы. Я близко видел татуировку на его коричневой сухой коже, его худые, длинные руки с костлявыми быстрыми пальцами, приплюснутый нос, толстые губы. Сидел он на пятках, раскинув острые колени. Продолжая улыбаться, добыл он из-под тряпья колоду карт и, показывая мне, сказал что-то длинное.

«Я человек хороший, и ты человек хороший, — понял я. — Я рад, что ты пришел ко мне в гости. Сиди и сушись. А чтобы не было тебе скучно, давай играть в карты. Видал ли ты когда-нибудь карты?»

Я ответил ему по-русски, что у нас точно такие же карты и играют наши «в дурака», «в свои козыри», «в короли». Умеет ли он, например, «в носики» или «в щелканцы»?..

Он кивнул головой так, точно все понял. Усевшись и расстелив на земле тряпку, он стал сдавать.

«Боже мой! — думал я, глядя на его быстрые руки, на курчавую голову, на открывавшиеся зубы. — Как могло случиться: я, родившийся под Калугой, выросший в русских лесах, и этот курчавый проворный хлопец, — как могло случиться, что вот мы сидим тут, в лиловых горах, над синейшим морем, и, как лучшие друзья, мирно дуемся в карты?..»

Под вечер вместе спускались мы к белевшему внизу городу. Он шел, легко ступая босыми темными, плоскими в ступнях ногами, и на его курчавую голову ложились лучи солнца. Я вспомнил полуголых, нахальных портсаидских и яффских арабчат-подростков. Почему же так прост, так первобытно-благороден, так человечески близок мне этот легкий, коричневый до черноты хлопец?

— Аллалала!.. — говорил он мне по-своему, блестя зубами.

«Вот видишь, — понимал я, — хорошо, что ты не отказался у меня погостить. Теперь мы большие друзья. Я не знаю, кто ты и откуда, и никогда не слыхал о далекой твоей родине, но разве это может нам помешать быть друзьями?»

Под городом от пальм лежали на земле вечерние розоватые тени. Мулла, весь в белом, как в саване, с белой башенки мечети вопил что-то древнее и тоскливое. В городе было суетно и крикливо, изредка проходили завернутые в черное женщины. У набережной колыхались на вздыхавшей воде белые шлюпки, было бело и чисто, широко открывался синий залив.

Молодой араб проводил меня на самую пристань. Даже в этом маленьком сирийском городке казался он необычным своею дикою первобытностью, убожеством своего наряда, бронзовой своей наготою. Не зная, чем отблагодарить его, я купил и подарил ему пачку сигарет. Он обрадовался порывисто, по-детски и, задумавшись на малую секунду, наклонив голову, сорвал со своей тонкой шеи висевший на шнурке складной простой ножик с роговой ручкой. Это все, что он имел и что мог подарить мне.

Когда я сидел в шлюпке, он стоял на пристани и сверху махал мне рукою. С ним рядом стоял монах-миссионер в черной рясе, в широкой шляпе с завернутыми в трубку полями. Сложив на животе пухлые руки, склонив голову, узкими глазками монах смотрел на сверкавшее море. И каким отвратительным показался мне этот бритый толстый монах!..

— Аллалала!.. — крикнул мне с берега улыбавшийся араб.

«Прощай! Счастливый путь!» — перевел я его слова.

Его подарок я рассмотрел, когда мы, колыхаясь на зыби, плыли к пароходу, уже дававшему второй гудок: это был небольшой кузнечной работы ножик, с роговым черенком и железным колечком для шнурка.

Старый город

Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок. Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.

Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории — с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц — в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.

Было славно стоять у штурвала на вахте… Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких кипарисов. Вода на Босфоре темна и густа. Клочья разорванного тумана, едва касаясь ее, бегут нам навстречу. Тихо подувает в лицо утренний свежий бриз. Тихо текут еще не пробудившиеся туманные берега. Чуждо в утреннем зеленоватом свете горят непотушенные огни бакенов. И пахнет от берегов так, как пахнет только на одном Босфоре: внутренностью древнего храма, свежестью цветущих садов.

По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и, не оборачиваясь, говорит:

— Лево помалу!

— Есть лево помалу! — отвечаю я и кладу лево.

— Одерживай! — говорит капитан.

— Есть одерживай! — отвечаю я, напряженно глядя вперед.

И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, — потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк — хороший рулевой.

— Так держать! — заключительно, отходя, говорит капитан.

— Есть так держать! — весело отзываюсь я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.

Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно. Проходим усыпанные постройками, заросшие кипарисами и темными платанами берега — слева, над самой водою, бледно белеет древняя башня Лаванда, и мы поворачиваем в Золотой Рог. Над скутарийским палевым берегом раскаленным краем поднимается солнце восходя, оно переливается, играет золотыми лучами. Чайка, взмывшая над кормой, становится вдруг вся золотою.

Медленно проходим разведенные, потемневшие от ночного тумана мосты. Большие темные пароходы кажутся мертвыми. Проходим порт Валиде, сизую набережную Галаты. Там, где вправо заворачивает Золотой Рог, в редком тумане, в сереющей массе кораблей я узнаю легкий, с откинутыми назад тонкими мачтами профиль «Ольги».

Город едва просыпается. Он весь еще в голубоватой дымке, тающей под лучами. Звонко, по-утреннему и так неожиданно, что вздрогнешь, звучит команда:

— Отдать якорь!..

На минуту, точно для того, чтобы потом подчеркнуть безмолвную торжественность утра, оглушает грохот и лязг падающего в неподвижную воду якорного каната. В последний раз хрустально тренькает звонок машинного телеграфа.

Приятно, сменившись, пробежать по скользкой, еще не обсохшей от ночи палубе в пахнущий жильем и едою кубрик, где стоит на столе чайник, а маленький бойкий матрос Жук, цедя кипяток, уж подсмеивается над угрюмым Котом, неловко через голову натягивающим на толстое тело забрызганную краской рубаху:

— Ух, котюга… Толста стала, много сметаны ешь…

Утро проходит неприметно, и, когда завтрак окончен, над заливом и городом высокое стоит солнце, без числа скользят по зыблющейся воде легкие остроносые лодки, доносятся с берега крики разносчиков, продающих рыбу и зелень. Палубу наполняют шумливые, обожженные солнцем грузчики. Они привычно снимают с трюмов громыхающие шины, волокут и складывают на палубе доски, и уж крепко стоит над пароходом тот свойственный каждому порту запах, по которому опытный моряк с завязанными глазами безошибочно отличит Одессу от Константинополя, Владивосток от Джедды, Ливерпуль от Марселя…

Солнце светит полно и ярко, по борту парохода, по смоленым краям барок зыблются и бегают быстрые блики. Город живет полной жизнью, его шум доносится, как шум морского прибоя.

Славно спуститься по веревочному трапу в узкую легкую лодчонку черного лодочника-сандалджи, уютно сидящего на низкой скамейке. Славно ступить на берег, выбитый миллионами ног, и погрузиться в кипучую, пеструю, милую сердцу людскую сумятицу.

На базаре светло и шумно. Красные, как кровь, помидоры, стручковый перец, лиловые баклажаны, розовая морковь, густая пахучая зелень петрушки, полосатые зеленые арбузы, бледные капустные кочаны, укроп, сельдерей, лук — все это высокими грудами разложено на земле, окроплено водой из фонтанов, пахнет свежестью и весною. Толстые черноглазые греки, с засученными по локоть рукавами, со щеками, лоснящимися от солнца и сытости, стоя за горами овощей, перебрасываются быстрыми словами. А дальше, под парусиновыми козырьками, — мясные ряды: темно-синие, с радужным блеском с узелками белого жира бараньи туши, мертвые бычьи головы с высунутыми языками, красное воловье мясо и нежно-розовая молодая говядина. Ниже к морю — длинный узкий рыбный ряд, в самом конце которого виден клочок воды, отражающий небо и черные носы рыбачьих лодок. Тут всего сильнее пахнет морем: на мокрых, засыпанных рыбьей чешуей прилавках навалена толстоспинная кефаль, серебряная, со стальной синевою скумбрия, шишковатая камбала и огромная морская рыба с костяным носом, похожим на меч. Ближе к морю, где у берега жмутся просмоленные лодки, осыпанные подсохшею рыбьей чешуей, греки-рыбаки, сидя на низких камышовых табуретках, под навесом миниатюрных кофеен пьют кофе, играют в кости. Можно присоединиться к ним, спросить мастики[1] и кофе, которое тут же неторопливо сварит на угольях хозяин-грек, позавтракать свежей рыбой, испеченной на угольях, слушать и глядеть…

Весело бродить по базару вместе с пароходным артельщиком Баламутом, веселым и говорливым, жевать теплые от солнца абрикосы, кидать в пыль скользкие косточки, слушать, как смешно и весело торгуется на всех языках Баламут, класть в мешочек хрустящие капустные кочаны, зеленые огурцы и румяные помидоры — и потом, с мешком на плечах, пробираться к лодке на пристань, где сквозь зелено-синюю воду видно, как по бархатистому морскому дну скользят Солнечные зайчики-блики.

А еще славнее, расставшись с товарищами, остаться в городе одному, стать на углу круто загибающейся в гору, залитой солнцем узенькой улицы, пошире вздохнуть, улыбнуться себе самому, почувствовать, как сладко ноют повыше локтей от недавней работы руки, — и пойти наугад, не спрашивая, куда заведет дорога. Так бродить весь день из улицы в улицу, счастливо чувствуя себя заблудившимся…

Так идти мимо небольших каменных домиков, на порогах которых, вытянувшись в рост, греются на солнце ленивые коты. Улица выстлана камнем, горячим настолько, что нога чувствует жар сквозь подошву. Там, где улица упирается в стену, выложенную камнем, бьет из стены фонтан, проложена узкая, вытертая подошвами ног каменная лестница. Надо подняться, и тотчас поверх черепитчатых рассыпанных беспорядочно крыш откроются блестящее, изогнутое ятаганом лезвие Золотого Рога, серые скаты Галаты и Пера, древние кладбища, заросшие синими кипарисами, а на этом берегу — ближе черная крыша Валиде и Чарши — Великий Базар, своими бесчисленными темно-охряными куполками похожий на огромное осиное гнездо. Насмотревшись, идти дальше, под прохладную зеленоватую тень деревьев и деревянных турецких домов с зарешеченными окнами, таких тихих, что весь город вдруг начинает казаться вымершим или спящим. Идти дальше и выше, мимо большого вишневого здания, где стоит на часах чернолицый солдат и верхом на белой арабской лошади гарцует смуглый турецкий офицер. В небе купается, вспыхивая на солнце, стайка бело-коричневых голубей, а на земле переливаются, перебегают серо-зеленые тени листвы и золото солнечных бликов…

Дальше — мертвый каменный город. Он спускается вниз, к иссиня-светлому морю, перевитому белыми струйками течений. Разрушенные землетрясениями, обглоданные тысячелетием стены отжившего города белы и открыты, залиты солнцем.

Там, где мертвая улица выходит на твердую белую, обдутую ветром дорогу, прямо на горячей земле сидит босой человек. Его сухие, сизые, обросшие волосами ноги покрыты зажившими шрамами. Острые поднятые колени он держит врозь, подобрав под себя пятки. Большие узловатые руки свисают между ними. Он долго, внимательно глядит на меня, и его запекшиеся губы чуть шевелятся. Кто он: нищий, крестьянин, приходивший по делам в большой город, погонщик мулов или бездомный бродяга? Какое мне до того дело! Я чувствую лишь одно, что этот обглоданный солнцем и нуждою человек, черный, как деготь, говорящий на непонятном мне языке, — мне родной брат.

— Селям! — говорю я, подходя ближе.

— Селям! — отвечает он, прикладывая большую черную руку к блестящему лбу, и прибавляет по-русски: — Здравствуй.

— Здравствуй, — говорю и сажусь рядом на прогретые солнцем камни, выпавшие из стен мертвого города, обхватываю руками колени, — но нет, не научиться мне сидеть с таким живописным удобством на собственных пятках…

Мы сидим молча, припоминая слова, смотрим под солнце. Серо-зеленая, точно шитая бисером, ящерица, выбежав из-под камня, вдруг замирает у его ног, таких же черных и сизых, как сама земля. Мне видно, как часто-часто дышит ее светло-синеватое скользкое горло.

Мне хорошо, как бывало хорошо только в дальнем детстве, когда заберешься тишком в высокую, зыбко ходящую рожь. Высоко в небе пел и купался жаворонок, и по высоким коленчатым нежно-зеленым былинкам цепко ползали божьи коровки. От земли пахло сыростью и чем-то волнующим, близким и теплым, хотелось прижаться к родной материнской теплой земле.

— Война — нет карошо! — говорит турок, покачивая черной высокой головой. — Рус — кардаш, турк — кардаш. Инглиш — нет карошо.

Сидим долго. Солнце, стоящее над нами, прозрачно печет. Тени коротки и лиловы. В глазах от яркого света рябит, и, если зажмуриться, — видится, как в малиновом поле серебряные быстро катятся шарики…

И, как бывает со мной всегда, когда я нахожу в простом человеке то, что мне всего дороже, — большое, легкое наполняет меня чувство, и, не желая себя сдерживать, я беру его большую теплую от солнца руку, пожимаю крепко.

Когда ухожу в город, он долго провожает меня глазами, оставаясь по-прежнему неподвижным, точно темный и древний камень среди камней. Оставшись один, проходя дорогой, по которой вдруг, поднимая сор и пыль, волчком проносится быстрый вихрь, я мысленно говорю себе самые простые слова:

«Хорошо жить. Хорошо быть на земле своим и счастливым…»

Чарши

Я иду в город, так чем-то похожий на огромное древнее кладбище. С ребячьим любопытством заглядываю в узкие зарешеченные окна усыпальниц, где громко воркуют голуби, а глаз в зеленоватой прохладной полутьме улавливает очертания каменной гробницы, мраморный столб с чалмою. Солнце, проникнув гущу листвы, дымящимися стрелами пронизывает полутьму.

Оторвавшись, иду дальше длинной широкой улицей, по которой, звеня и громыхая, крутя пыль, пробегает трамвайчик. Захожу в маленькую кофейню. Молодой красивый турок, в феске и белом халате, в туфлях, надетых поверх зеленых чулок, приветливо улыбается. Необыкновенно вкусным кажется кофе, поданный в крошечной чашечке.

Чувствуя сладкую усталость, опять выхожу на волю, под горячее солнце. На просторном дворе белой, залитой солнцем мечети пустынно. Устилающий землю камень сер и горяч. Каменные водоемы фонтанов горячи и сухи.

Уставшие глаза отдыхают в прохладной полутьме мечети, выложенной синей холодной майоликой. Улетающие вверх колонны кажутся легкими. Свет проходит сверху, озаряя середину мечети, в тени оставляя высокие стены. Белый голубь с громким хлопаньем проносится над головою…

Вхожу в высокую приоткрытую дверь, неся в руках обувь и осторожно ступая босыми ногами на скользкие чистые циновки, и тотчас глубокая прохладная тишина отрезает меня от мира.

В мечети пустынно. Упади капля — и ее стук тотчас подхватит, отразит насторожившаяся тишина. Тихо прохожу, держась синей тени. Под большою колонною, лицом к стене, неподвижно спит человек. Колени его подобраны к животу, в них зажата рука. Другая рука — под головой. Трогательно, по-детски лежат его плоские, с сухими выступающими мослаками ступни. Темное тело просвечивает в дырах изношенной куртки. Мне виден его затылок, часть тонкой шеи.

— Свой! — улыбаюсь я, проходя.

И, отойдя, так же, как он, я опускаюсь на циновку, пахнущую завядшими цветами, кладу в головах пыльные ботинки. Как приятно, чувствуя холодок пола, протянуть ноги, заснуть, все время слушая, как высоко наверху звенят крылья голубей…

Будит меня журчание, подобное журчанию отдаленного ручья. Поднимаюсь, чувствуя в теле легкий озноб. Привыкшие к полутьме глаза теперь отчетливо видят глубокую голубоватую внутренность древней мечети. Поднимаюсь и обхожу ее еще раз; у одной из колонн, в столбе золотого дыма, неподвижно сидит дервиш-монах. Большая тяжелая книга лежит на коленях.

Улица ослепляет светом, слышится оглушительный крик осла, несущего высокие корзины, с верхом полные арбузами. Тень, скользящая передо мною, указывает мне путь.

Иду не торопясь, задерживая каждый шаг. Спускаюсь тихими улицами, кладбищенски прикрытыми неподвижной зеленью платанов и шелковиц. Сбегаю по обсохшему руслу ручья вниз, в запутаннейший лабиринт тесных улиц, составляющих предместье Чарши — Великого Базара.

Я узнаю его по запаху аниса и ладана, по бесчисленным тесным лавчонкам, набитым ремесленным людом. Точильщики по кости и янтарю, кузнецы, катальщики меди, башмачники, гладильщики фесок, столяры, ножовщики, трепальщики пуха, взлетающего под тетивой лука белейшей пеной… Тесные закутки, гроздья разноцветных туфель, кожа, пахучая стружка, чад горнов, ослиный помет на вытертых камнях улиц… Позади большой сиво-черной мечети, под большим серым платаном, сидят писцы бумаг и прошений. Долго стою над одним. У него длинная борода, седые брови, большие очки на горбатом носу. Он обмакивает перо в чернильницу, висящую на груди, быстро пишет справа налево, арабские буквы бегут по бумаге, как черные муравьи. Ремесленный городок сменяют тихие, безлюдные ряды складов и каменных амбаров. Там, где кончаются склады, на небольшой площади над каменным водоемом бьет фонтан.

Это один из многих входов Чарши.

Как в подземелье, вхожу под его нависшие своды, и тотчас меня принимает прохладная пахучая полутьма. Сколько ни бывай здесь — запомнить невозможно всех бесчисленных коридоров, арок и узких проходов, скудно освещенных сквозь верхние окна. И опять я долго брожу по его тесным пахучим переходам. Старые турки, с серебряной щетиной на впалых щеках, неподвижно сидят в лавочках, похожих на опрокинутые сундуки, и не спеша посасывают из шарообразных мундштуков холодный дым наргиле. Пустынно звучат шаги под сводами коридоров. Когда-то я любил бывать в большой каменной зале, подпертой колоннами, тускло освещенной. На каменном полу, на прилавках, на широких полках грудами лежало старинное оружие. Можно было целый день копаться в пистолетах, обделанных в перламутр, дамасских кинжалах и саблях, изогнутых лунообразно, в тяжелых принадлежностях древних доспехов… Хозяин-турок в свежевыглаженной феске неподвижно сидел за конторкой. Его пальцы перебирали костяшки перламутровых четок. И так величествен был его жест, которым он отвечал иностранцу, задумавшему торговаться! Теперь здесь запустение, пыль; гулко отдаются шаги, толстый паук спускается с купола, мутно поблескивает запылившаяся сталь забытых на стене доспехов… И только сквозной небольшой ряд, торгующий ароматами, по-прежнему полон и головокружительно пахуч. Тут можно достать все, начиная с осьмушки сухой корицы и кончая смирнским ладаном и ливанским розовым маслом…

Быстро прохожу узкой улицей, одна сторона которой в розоватой тени. Там, где улица поворачивает вниз, за открытой дверью мешочной лавки мне видна склоненная женская голова. Старый турок, с седою бородою, пересчитывает мотки шпагата. Привычно прохожу до угла красного здания с гнездами ласточек, прилепившимися у карниза. Слепой старик, держа в беззубом рту кривой нож, быстро плетет неподалеку от меня из зеленого камыша корзину. И каждая черточка его темного немого лица, движения губ и жилистых рук навсегда остаются в памяти.

В тот день обедаю в крошечной харчевне, где на высоком вертеле, вращаясь, жарится шашлык. Пью густое, терпкое вино. Когда выхожу, золотыми свечами горят минареты ближайшей мечети, и над Золотым Рогом небо — в огне.

Сад Черномора

Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом — лиловые горы. Над морем, городом и горами — солнце. Солнце затопляет город, море и горы. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев. Земля горяча и тверда.

Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей. Направо и налево — лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Ступая босыми ногами по горячему камню, его ведет обожженный солнцем сириец с открытой грудью. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях… Невыразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми…

Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях и перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов. Под навесами кофеен, заставленных мраморными столиками, сидят неподвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга-араб, ступая мягкими туфлями, разносит узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Прямо на улице курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана.

Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыл о дороге и времени. Наугад я иду узкими извивными улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, придерживая пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки, а темноглазые женщины тетивой лука взбивают пух. Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит мутный поток. Иду мимо белых, увитых цветущей геранью плоскокрыших домов; встречные женщины, закутанные с головы до ног, спешат спустить на лица черное фередже… Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. И мне смутно вспоминается далекая родина Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще… Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь — и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем, колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху…

* * *

Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками дорожкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил… За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге. Сизый сторож-сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх.

Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.

— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.

И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы.

А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких летних костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя.

Побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, медведь показывает фокусы. Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается незнакомый человек; улыбаясь, подходит ко мне.

— Отдыхаешь, дружок? — говорит он с чуть приметным украинским выговором. — С «Ольги»?

А через минуту мы сидим вместе с друзьями, и новый знакомый рассказывает, что родом он с зеленой Черниговщины, что здесь в городе их двое русских, что оба матросы с броненосца «Потемкина», что уже третий год они служат в шоферах, что хорошо бы по случаю встречи погулять с земляком.

И на весь вечер я остаюсь с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека, помнится наша поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм…

Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой…

Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами.

Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация.

Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый, призрачный разливается цвет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного очарования.

В город въезжаем на восходе солнца; оно поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. На пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход. А через час мы опять в море, я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Город, люди, бессонная ночь, сказочный сад Черномора, новые друзья кажутся легким веселым сном.

Яшка

Помню: синее-синее море, над морем синее — чуть зеленее — небо, в синем стоят — чуть чертят — тонкие мачты «Ольги», теплый полуденный ветер сбивает с трубы седые плотные кудри дыма. И живо помнятся мне тогдашние береговые стоянки: яркое над морем и знойными берегами солнце; великое множество человеческих голосов, тел, лиц, рук, глаз; синеющая прохлада стамбульских мечетей и кипарисовая тихость Босфора; ослепительный Атос, знойная Александретта, Мерсин, Триполи, Смирна, Пирей, Бейрут, Яффа; шумные вечерние переулки Александрии и Галаты.

Помню ночные долгие вахты: полное играющих звезд небо, ослепительно прекрасный над древним греческим морем восход солнца, легкое дуновение предутреннего бриза. Помню себя молодым, легким, жадно вглядывающимся в светлый просторный мир.

А еще помнится мне из этого дальнего года мой маленький друг шимпанзе Яшка.

Купил я его в Порт-Саиде у кривого араба-подростка. В те времена матросы занимались невинною контрабандой: в Смирне и Бейруте покупали всякие пустячные украшения и безделушки, в Александрии и Порт-Саиде страусовые перья и табак. В Порт-Саиде покупали матросы еще много всякой живой твари, и в кубрике было тесно от клеток с маленькими зелеными попугаями-неразлучниками, от клеток с обезьянами и коробок с медлительными хамелеонами…

Животных приносили на пароход арабы. Они наполняли палубу, толпились и кричали, размахивали руками. Весь день, пока разгружался и стоял в порту пароход, в зеленовато-мутной воде, задирая на пароход курчавые головы, плавали голые коричневые арабчата, а сверху, с парохода, свесясь за поручни, глазевшие на них пассажиры изредка бросали в воду монету, и арабчата, как по команде, мелькнув желтизною пяток, ныряли. Одна за другою поплавками всплывали их круглые мокрые головы, один из них показывал пойманную монету.

Яшку принес на пароход высокий араб с вытекшим глазом. Он долго таскал его по всему пароходу, держа на голом плече, прижимая к нему свою курчавую голову. Яшка сидел спокойно, по-человечьи держась за хозяина руками, печально поглядывая на рассматривавших его людей. И то ли, что опоздал араб к разгару торговли или не умел соперничать со своими крикливыми земляками, — до позднего вечера он бродил по пароходу, и вышло так, что перед самым отходом Яшку купил у него я. Это был крупный самец шимпанзе, обросший густой шерстью, с серебряной — в виде полумесяца серьгой в левом ухе, с поседевшею грудью, с черными ладонями маленьких рук, которыми он осторожно и цепко брал даже самые хрупкие предметы, со старушечьим лицом, на котором умно и печально глядели вертевшиеся в глазных впадинах печальные темные глазки. Араб торговался долго, показывая на обезьяну, колотя себя в грудь, закатывая единственный глаз и жалобно скаля зубы. И мне показалось, что он жалеет продавать своего зверька. Показывая на серьгу в ухе, улыбаясь, я спросил как умел:

— Кардаш?.. Яхши?..

— О-о! — ответил он, раскачиваясь и прикладывая к голой груди свою темную руку. — О-о!.. Яхши, яхши!.. Хорош!

Получив деньги, он передал мне конец тонкой цепочки, обвившей волосатую шею Яшки, раскинул острые колени, пружинисто опустился на своих тонких, сухих ногах и, посадив на палубу Яшку, чтобы показать его уменье, скомандовал громко:

— Селям!

Яшка обеими руками оперся о палубу, перекинул свой голый зад, смешно и жалко зашевелил бровями и, вытянувшись строго, приложил к голове козырьком руку, как это делают турецкие и египетские солдаты, отдавая честь.

Яшкой его окликали на пароходе матросы. И в первый же день оказалось, что у Яшки самый неуживчивый характер, что других самцов-обезьян он не терпит, при всяком случае ладит дать хорошего тумака.

Местечко ему отвели под полубаком, в углу, на стружках. Он сидел покорно-печальный, брал от подходивших к нему матросов гостинцы, посматривал исподлобья. Матросам он полюбился за скорую смекалку, за уменье выделывать всякие смешные штуки. К нему подходили, садились на корточки:

— Ай да Яшка! Молодчина!

И он смотрел снизу вверх, будто все понимая.

— Яшка, селям!

Встряхнувши серьгою, он быстро и отчетливо отдавал честь.

Го лето — последнее перед войной — я долго и счастливо скитался по широкой, теплой, обогретой солнцем и людьми земле. На пароходе я заведовал почтой. У меня было много свободы, я наскоро принимал и сдавал приезжавшим с берега чиновникам запечатанные кожаные баулы, запирал почтовую каюту и один уходил на берег — случалось, на целые дни. Так я бродил по горам над заросшею синими кипарисами Смирной, откуда море казалось синей, до краев налитой чашей; прятался от грозы в горах душной Александретты; блуждал в пальмовых долинах Бейрута, где земля на дорогах была горяча, как жар. И все это время на пароходе жил, привыкал к людям наш маленький Яшка, и случалось нередко: забредет к нему в угол подгулявший, расчувствовавшийся хлопец, сядет рядком и почнет изливать свое горе-тоску. Яшка смотрел человечески-понимающими глазами и говорил будто:

«А ну, дружок, не тужи, нам тужить — на белом свете не жить!..»

И от полноты чувств крепче обнимал мохнатую его шею расчувствовавшийся хлопец, плакал и смеялся:

— Ты, Яшка, черт! Умница ты, Яшка…

В июне — это был самый жаркий месяц — мы подходили к греческим берегам. Меня ошеломила, покорила красота мраморной горы, как бы летевшей над синим морем, маленькие домики, прилепившиеся на головокружительной высоте. Оставивши на пароходе Яшку на попечение матросам, я съехал на берег.

Два месяца бродил я по незнакомым чудесным берегам, купался в море, где на глубине многих сажен было видно зеленое, призрачное, усеянное морскими ежами дно; ловил огромных омаров и доставал с морского дна осьминогов, из которых греческие монахи делали кушанье. Однажды, садясь за трапезу и прочитавши молитвы, чернобородый монах сказал нам тихим и дрожавшим голосом:

— В России началась война. Германия объявила России войну…

Через три дня мы, спешившие в Россию, ожидали на пристани «Ольгу», возвращавшуюся из александрийского рейса. Ночь была тихая, тихое было море, тихо сыпались над морем звезды. Я отошел в сторону, на еще горячую от дневного зноя мраморную скалу, глядя на звезды, лег. И опять мне показалось: нет скалы, нет моря, я в мире один. Колючий краб пробежал по моей руке. Я поглядел в море: там зажглась и двигалась желтая звездочка это шла «Ольга». И как обрадовался я палубе, свету, знакомым лицам, звеневшим голосам женщин, стоявших у борта… Яшка смотрел на меня своими понимающими глазками. А над людьми летало, трепетало новое страшное слово: «Война!..»

Мы в Одессе, благополучно миновав Константинополь (Турция еще не объявляла войны), стоим у знакомого места. Но как неузнаваемо тревожен этот город, как беспокоен порт, широкие, обсаженные зеленеющими деревьями улицы!

Вечером я ходил в город, где развевались флаги, а над толпою гимназисты качали одетых с иголочки офицеров. Каким зловещим предчувствием наполнилось сердце! Вернулся я на пароход рано. В кубрике было тоскливо; тяжко храпел задремавший над неубранным столом богатырь Лоновенко…

В те суматошные дни мы забыли о маленьком Яшке. Он сидел на своем месте, грустно смотрел темными глазами. Однажды, во время перетяжки, он сорвался с привязи. Матросы кликали его, а он сидел на мачте, свернувшись черным комочком. Ночью он пропал.

В последний раз я видел его в день отъезда. Он лежал на берегу, на подсохшей, закиданной жеваными окурками земле, — умирал. Говорили, что его придавило упавшим ящиком. Он судорожно, коротко вздыхал узкой грудью, смотрел поверх собиравшейся над ним толпы, и мелко-мелко дрожали его маленькие темные ручки. Матросы стояли над ним, жалели; кто-то сказал:

— Эх, Яшка, Яшка, не воевавши пропал!

Морской ветер

Перед выходом в океан брали уголь в бухте лежавшего на море одинокого каменного островка. Дело было спешное, начальство торопилось сдать фрахт, и грузились мы быстро, с помощью наемных рабочих, разом с четырех барок, прибуксированных к борту. Из всего экипажа на берег съезжал только помощник капитана — отбыть необходимую портовую форму. Городок, построенный рыцарями-крестоносцами, впоследствии служивший пристанищем для морских пиратов, названный по-средневековому пышно и трескуче, лежал над самой бухтой, а вокруг простиралось море — просторное, ослепительно синее, с яркими зайчиками, бегавшими по волнам. Над ним весь день дул с африканского берега упругий теплый ветер, пошевеливавший на кораблях кормовые флаги, а на берегу — перистые листья финиковых пальм. Городок был белый, точно из сахара, весь в густейшей зелени апельсиновых садов, таинственный, потому что никто из нас не мог побывать в нем.

Уголь грузили полуголые люди с непокрытыми курчавыми головами. Они гуськом, цепко ступая плоскими ступнями, взбирались на пароход по доскам, перекинутым с барок на верхнюю палубу, сбрасывали с худых мокрых спин круглые корзинки, черные от угольной пыли. Пыль, смешанная с потом, лежала на их лицах, на голых плечах, на толстых губах и черных ресницах. Вытянув шеи, опустив темные длинные руки, они тяжко взбирались на палубу и, выпрямившись, быстро сбегали по гибкой, колебавшейся под ногами сходне вниз, в барку, где шестеро таких же вычерненных углем людей большими лопатами набрасывали в корзины тяжелый смолистый, тускло блестевший на изломах уголь. Работали они неутомимо, без отдыха, и смолистый поток угля по их спинам непрерывно поднимался вверх, падал в черную пасть угольных ям. Внизу два человека привычным движением взваливали наполненные углем корзины на подставляемые плечи, мокрые от пота, с проступающими под темной кожей мослаками мышц и костей, а наверху другие два опрокидывали корзины в яму, и каждый раз над ямой поднимался клуб сизой, металлически блестевшей пыли. Иногда один из них, поднимаясь по доскам, испускал тонкий продолжительный крик, и тогда все отвечали ему такими же жалобными криками. Работа шла быстро, потому что внизу, отражаясь в воде головой вниз, стоял невысокий, гладкий, празднично выбритый человек в легкой, надвинутой на глаза шляпе-панаме, в просторном летнем костюме и ботинках светло-желтого цвета с широкими каблуками.

Невысокий человек, оберегаясь от пыли, лениво стоял на борту и, заложив за спину руки, медленно перекатывал в пухлых пальцах костяшки янтарных четок. Круглые серые, с острыми точками зрачков, его глаза зорко следили за непрерывным потоком угля, вбегавшим на пароход по мокрым человеческим спинам. Изредка, не разжимая зубов, он произносил краткое горловое слово, и тогда вся человеческая очередь двигалась быстрее.

Уголь стали грузить с полудня, когда прозрачное, как всегда над морем, все переполнявшее солнце пронизывало город и море, а от людей ложились на палубу короткие тени. С парохода была видна белая набережная, освещенная солнцем, по ней проходили женщины и мужчины; женщины в черных шелковых покрывалах, похожих на большие раскрытые крылья. И весь день на пароходе была та суета, которою неизбежно сопровождается всякая торопливая погрузка.

Матросы работали внизу, в пароходных коридорах, где было темно, дул теплый сквозняк, нагретым маслом пахло из машины. За железною дверью камбуза сонно возился с кастрюлями старый китаец-кок, было слышно, как за перегородкой с грохотом падает уголь.

На задней палубе, у входа в кубрик, свободные от вахты кочегары, облокотясь на поручни, глядели вниз, где на тяжелой, медленно вздыхавшей воде колыхалась наполненная фруктами шлюпка. В ней стоял рослый грек и, задрав голову, пошевеливая закрученными черными усами, предлагал свои товары. Другой грек, в шерстяных полосатых чулках, с непокрытой седеющей головой, сидел на веслах. На дне шлюпки лежали свежие апельсины, коробки с сардинами, египетские папиросы и греческий коньяк в толстых бутылках. Кочегары от скуки торговались, пользуясь тем смешанным языком, состоящим из набора английских, итальянских, греческих и арабских слов, на котором обычно переговариваются между собою моряки разных наций. Время от времени они спускали на тонкой бечевке корзинку с серебряной мелочью и взамен получали кучу мелких тугих апельсинов. На палубе остро и свежо пахло апельсинной коркой.

Под вечер, когда маленький широкозадый буксир отводил от парохода опорожненные барки и матросы смывали с палубы черную пыль, к пароходу подошла нарядная моторная лодка. В ней кроме двух матросов в навернутых на головы белых повязках сидели пассажиры: молодой румяный человек в пробковом шлеме и стройная девушка, одетая с тою дорогой и тщательной простотой, по которой узнаются богатые люди. Молодой человек первый взошел на решетку спущенного для них трапа, подал спутнице руку. И матросы, протиравшие щетками палубу, видели, как она легко и бойко взбежала по трапу. Бой-китаец, продувной парень, сухой, как рыбья кость, скатываясь вниз за чемоданами, успел подмигнуть вахтенному, стоявшему у трапа, робко поглядывавшему вслед новой гостье.

А вечером, когда вышли в море и на пароходе установилась привычная, налаженная тишина, свойственная большим грузовым пароходам, обычно не берущим пассажиров и неделями остающимся в море, о новых людях знал уже весь кубрик. Как всегда, пароходные новости приходили через буфетную прислугу, и от китайца-боя, носившего мудреное для произношения имя, переименованного на пароходе просто в Ивана, матросы узнали, что пассажир и пассажирка — брат и сестра — очень богатые люди, владельцы хлопковых плантаций в английских колониях, что едут они до Гибралтара. Взяли их на пароход по просьбе пароходного агента, из уважения к их богатству. Вечером каждый из команды, по делу и без дела, старался пробежать мимо открытой двери приготовленной для пассажиров каюты, откуда уже пахло дорогими духами.

Весь день пассажиры оставались наверху, на спардеке. Между собой они говорили мало, с тем спокойным равнодушием, с каким говорят друг с дружкой близкие люди. Она выходила на мостик и, прислонясь к стойке, смотрела на море, на заходившее солнце, разговаривала с третьим помощником капитана, молодым черноголовым латышом, игравшим под американца. Смеясь, она показывала острые, хищно выдающиеся вперед зубки. Помощник капитана притворялся старым морским волком, поминутно притрагивался к козырьку, сердито отводил глаза, ловя насмешливый взгляд рулевого, стоявшего над компасом. К концу дня на пароходе не оставалось человека, кто бы невзначай не подошел к трапу взглянуть, как вокруг девичьей головы вьется легчайший светло-зеленый газ. Недаром моряки — чувствительнейший народ на свете, и у каждого моряка под рубахой бьется мечтательное сердце.

Потому-то после ужина, когда дневальный Миша, молодой прыщеватый парень, поставил на выскобленный стол большой медный чайник, сидевший верхом на скамейке с иголкой в руках старший матрос Сусликов сказал, вздыхая:

— Эх, он-то за ней ходит! Бережет ярочку, чтобы волк не съел… — И, откинувшись от шитья, почесав ушком иголки жиловатую, темную от загара шею, прибавил: — Хороша девица!..

Ночью пассажиры почти не ложились. Прикрывшись пуховыми пледами, они до утра сидели на палубе в раскрытых лонгшезах. Месяц, почти уже полный, тихо плыл над морем. В его свете казался пароход большим, призрачным; мертво желтели на мачтах огни, в небе холодно таяли звезды. Пароход шел серединою широкой, протянувшейся к месяцу серебряной дороги, и в мерцающем свете месяца четко чеканились силуэт бака, кружево вант. Два раза мимо пассажиров торопко и деловито пробегал на ют вахтенный. Прошел стороною пассажирский пароход, и долго таинственно светились его огни. С моря тянуло сыростью, туманом, йодом. И уж за полночь, когда отошла в сторону и сгасла серебряная дорога, они спустились в каюту.

А утром на другой день на пароходе произошло событие, на целые сутки отсрочившее прибытие пассажиров.

Было так. В тот самый час, когда окончилась ночная вахта и над порозовевшим морем поднималось умытое солнце, на палубе появились два новых человека. Сидели они на крыше трюма, на парусине, еще влажной от ночи. Были они худы, черны, почти обнажены. Их головы, покрытые мелкими, завивавшимися в барашек волосами, были малы и темны. Большие узловатые, сухие в запястьях руки казались длинными непомерно. Тот, что был выше и старше, обеими руками держался за колено правой ноги, ступня которой с уродливо растопыренными пальцами была залита кровью. Пересиливая боль, он старался улыбнуться, бледно скалил крепкие зубы.

Над ним во весь свой рост стоял кочегар Митя, только сменившийся с вахты, бывший борец, огромный, рыхлый, в грязной сетке поверх облитого потом тела, с черными от угля ноздрями, с маленькими глазками, подведенными угольной пылью. Он стоял, уперев кулаки в бедра, разминая в пальцах масленую ветошь, спрашивал хрипло:

— Откуда вы взялись, братишки?

Они смотрели на него снизу вверх влажными темными глазами, скалились жалкими улыбками.

— Ф-фу, черти, далеко ли собрались ехать? — грубо-сочувственно говорил Митя.

Тогда тот, что был моложе и чернее, почти мальчик, показал Мите длинной голой рукой куда-то в море.

— Москов, Москов! — сказал он горловым птичьим голосом.

— Го-го-го! — загоготал Митя, содрогаясь голым телом. — Далеконько, братишки, до Москвы!

К ним спустился со спардека боцман, белесый и крутогрудый, налитый здоровой кровью, ко всему на свете одинаково равнодушный. На черных людей он взглянул мельком, не спуская с лица тугой улыбки; спросил равнодушно:

— Зайцы?

— Черти, — ответил, не оборачиваясь, Митя. — Прятались в угольной яме. Одному ногу перешибло.

И боцман, привыкший ничему не удивляться, еще не проспавшийся, не задерживаясь прошел в кубрик подымать на работу матросов.

Через полчаса матросы, позевывая, выходили из кубрика умываться, фыркая в полотенца, останавливались над трюмом. А черные люди улыбались им наивно-лукаво, в их темных глазах было сказано: «Мы никому не хотим зла, мы немного вас обманули, но вы нас поймете и разве станете возвращаться ради нас — таких бедных и жалких?..»

Матросы глядели на них, покачивая головами, посмеиваясь. И опять тот, что был моложе, блеснув вдруг зубами, показал рукой на зорявшее море:

— Москов! Москов!

Мимо еще раз прошел боцман. Был он в фартуке, забрызганном краской, в рабочем костюме. Он прошел, деловито оглядывая палубу, и, как всегда в это время, поднялся на мостик, где прохаживался старший помощник капитана большой, белый, только что ставший на вахту, пахнувший одеколоном. Поднявшись по трапу, держась руками за поручни, он хозяйственно доложил о текущей на пароходе работе: о рассохшихся шлюпках, которые следовало перекрасить, о свинцовом сурике, купленном в Александрии, о перетершемся при погрузке угля тросе — и под конец сообщил, что на пароходе находятся два посторонних человека, — по-видимому, из грузчиков угля, — спрятавшихся в угольной яме.

Что на пароходе были обнаружены «зайцы», разумеется никого не могло удивить. Экое, подумаешь, дело! Разве можно найти моряка, чтобы не мог рассказать о многих чудаках, предпочитающих угольные ямы грузовиков люкс-кабинам трансатлантических пароходов? Но пароход шел в чужую страну, где законы были незыблемы и жестоки к простым людям. В те годы в России еще бушевала гражданская война, русские порты были закрыты, и много кораблей, оставшихся в руках белогвардейцев, скиталось по морям и океанам: недостижима была Россия. На пароходе было известно распоряжение правительства чужой, неприветливой страны, запретившего капитанам судов, под страхом жестокого штрафа, ввозить людей, могущих прибавить лишние рты и лишние неприятности.

Вот почему через десять минут перед людьми, сидевшими на крышке заднего трюма, стоял сам капитан — невысокий, коренастый, нездорово желтолицый нерусский человек, страдавший, как и многие моряки его возраста, сердцем и печенью, по утрам всегда раздраженный.

Ободренные общим сочувствием, повеселевшие, они глядели на него смело, доверчиво улыбаясь. Перед ними на люке стоял жестяной бак с остатками матросского завтрака, который им вынес дневальный. Они брали из бака своими длинными пальцами и, пошевеливая раковинами больших ушей, не торопясь ели. На капитана они взглянули с тем простодушным и лукавым доброжелательством, с которым глядели на матросов. Облизывая пальцы, сидели они перед ним, говорили глазами: «Вот видишь, все хорошо, мы немножко тебя обманули, но, разумеется, ты не желаешь нам зла».

Капитан стоял в расстегнутом кителе, в туфлях, странно не идущих к порыжелой от ржавчины палубе, смотрел на них с растущей досадой.

— Куда? — спросил он по-английски, хмурясь.

Тогда молодой, проглотив свой кусок и вытерев ладонью толстые губы, взглянул на него весело, дружески встряхнув головой, и опять показал вдаль:

— Москов! Москов!

— Черт знает что! — сказал капитан, разглядывая их, и, выругавшись солоно, чтобы не раздражаться больше, быстро прошел на мостик, где уже подувал просыпавшийся полуденный ветер, было светло, пустынно и чисто. Черт знает что! — повторил он, поднявшись по трапу, и, взглянув на рулевого, приказал быстро: — Лево на борт!

Рулевой, стоявший на верхнем штурвале, привычно пошевелился, ответил ему в тон:

— Есть лево на борт!

Было видно, как, чуть накренясь, покатился налево пароход, быстрее и быстрее, оставляя за собой широкий, кипящий пеною круг.

Когда солнце ударило в глаза и тени побежали по палубе, а перед пароходом на волнах нестерпимо заиграли солнечные блики, капитан уже спокойно сказал:

— Одерживай!

— Есть одерживай!

— Так держать!

— Есть так держать!.. — ответил рулевой, быстро перехватывая рожки штурвала.

К тому времени, когда проснулись пассажиры, пароход шел обратно. Они вышли умытые, освежившиеся, чуть пахнувшие духами, в легких костюмах, с едва приметной синевой под глазами. И опять она, молодо перехватываясь руками, показывая обтянутые чулками икры, быстро взбежала с нижней палубы на спардек, навстречу дневному свежему ветру. На минуту ветер плотно прихлестнул к ногам ее короткую белую юбку. Борясь с ветром, наклонив голову, смеясь, пробежала она, топоча каблучками, мимо матросов, работавших у запасной шлюпки, и в запахе ветра и масляной краски скользнул ее запах — запах молодой женщины и духов. А через минуту пассажиры стояли на мостике перед самим капитаном. И капитан, недавно грубо бранившийся, объясняясь с ними, был подчеркнуто вежлив той грубоватой вежливостью, которой щеголяют старые моряки, прошедшие муштру от матросского кубрика до салонов тихоокеанского парохода. Он говорил по-английски, любезно поблескивая золотом зубов, и, слушая его, пассажиры хмурились недовольно. Он, с видом любезного, но непреклонного хозяина, объяснил им суровую строгость законов. Тогда брат пассажирки, уступая его упорству, пожал под белым спортжакетом плечами и, притронувшись к козырьку шлема, прекратил разговор. И так же, как вчера, весь день провели они на спардеке, и матросы, проходя мимо, видели, как на ее коленях ветер играл листками развернутой книги.

А все это время полуголые темные люди по-прежнему сидели на люке заднего трюма, вытянув ноги. Теперь им прямо в лица светило яркое солнце, ветер обдувал их открытые головы. В свете утреннего солнца еще отчетливее виднелись их нагота и убожество, ветер пошевеливал лохмотьями их одежды. К ним подходили матросы, дружелюбно хлопали по плечу и говорили, показывая на восток:

— Назад идем, домой вас!

И они, не догадываясь о том, что их везут туда, откуда они убежали, скалили зубы, весело и дружелюбно глядели темными покорными глазами.

— Москов? — спрашивал кто-нибудь, пробегая.

— Москов! Москов! — стремительно отзывались они, кланяясь и прикладывая к груди темные ладони.

Так проходил день. Они сидели на люках, глядели на море, на дальние золотистые облака, на нестерпимо блиставшую солнечную дорогу, на длинную полосу дыма, относимую ветром, и тот, у которого была перебита нога, тихонько покачивался, изредка закрывая глаза, как это делают птицы. К пяти часам, когда люди, закончив работу, приходили на ужин, они уже освоились настолько, что тот, что был моложе, горловым голосом запевал странную тоскливую песню.

А под вечер, когда показались берега острова, дымчато-синие, похожие на далекое облако, их опять окружили матросы, показывая на туманную береговую полосу:

— Домой, домой! Понимаешь?

Поняли они, когда пароход подошёл совсем близко и на передней мачте пестро затрепетали флаги, вызывавшие портовую власть. Узнали они внезапно по какой-то примете, открывшейся им на берегу. И так был непередаваемо выразителен их ужас, отразившийся в их темных глазах, что ни у кого не хватило духу, глядя на них, улыбнуться. Они точно окаменели, сникли, а когда, колыхаясь на волнах, подвалила портовая шлюпка и по штормтрапу на пароход поднялись трое — в красных фесках, с полицейскими бляхами на синих мундирах, — они были готовы, сами покорно спустились в шлюпку.

Через полчаса пароход, оставив на волнах шлюпку, вдруг сразу уменьшившуюся, шел в море, а в кают-компании, большой и чистой, ветер отдувал сквозившие занавески, солнце, проникнув в иллюминатор, зайчиком бегало по стенам. Пассажиры сидели за длинным, покрытым льняной скатертью столом. Они успели позабыть впечатление утреннего объяснения, шутили с капитаном. И капитан, как всегда под вечер чувствовавший себя помолодевшим, любезнее им улыбался, глядел на девушку непроницаемо-зоркими черными глазами. В подражание океанскому укладу, обедали очень долго. Чуть-чуть качало, бегал по стенам зайчик, и каждый раз, на него глядя, чувствовала пассажирка, как легко и приятно кружится голова, хотелось беспредметно смеяться…

После обеда, состоявшего из многих блюд, когда зайчик на стене стал оранжево-желтым, капитан приказал бою принести из каюты ликер. За ликером и кофе, поданным в маленьких чашках, впервые вспомнили пассажиры о неожиданной причине, замедлившей их путешествие. Вспоминая о черных людях, ради которых пароходу пришлось задержаться, румяный брат пассажирки вынул из кармана золотое перо и, набросав телеграмму о невольной задержке, передал ее телеграфисту, молодому американцу, почтительно присутствовавшему за обедом.

Ночью пассажиры, утомленные путешествием, согнувшись, дремали под пледами, и опять над морем тихо плыл месяц. Синим, мертвенным светом вспыхивала открытая дверь рубки, где работал молочно-белый телеграфист, теперь странно похожий на чародея. Под утро они спустились в каюту, еще сохранившую духоту дня. Их разбудили только в полдень, когда справа был виден гористый берег, дымчато-призрачный, с белою полосою прибоя. Маленькие яхты с парусами, похожими на крыло чайки, казалось, стояли недвижно. Было видно, как быстро темнело на горизонте небо и море делалось густым и темным. На ближайшей к пароходу яхте, яростно качавшейся на волнах, быстро спускали парус. Пассажиры — уже одетые — стояли на мостике, в бинокль наблюдали, как идет на пароход ветер, как быстро густеет море. Ветер надвигался из океана, и весь пароход чуть-чуть звенел.

Это продолжалось час: в лица пассажиров летела пена, дышать было трудно, пели ванты, хлестко бились о мачты фалы сигнальных флагов. Наклонив голову, обеими руками держась за шляпу, девушка смеялась ветру, дувшему из океана, открывшегося за берегами пролива.

Было видно, как под пароходом кипит и кружит вода двух сталкивающихся течений, как далеко и грозно ходят в океане волны. От правого берега, выступавшего в море, навстречу пароходу шел катер. Повернувшись быстро, катер подвалил к борту, и стало видно, что в нем стоят две женщины и мужчина. Женщины, смеясь, махали платками, им отвечала пассажирка, держась за стойку и свесясь в море. Матросы, спустившие трап, опять увидели, как она ловко и быстро сбежала вниз. Она три раза махнула платочком стоявшему на мостике капитану и улыбнулась.

А через час пароход входил в океан, темный и синий, и — как это бывает — о пассажирах, о случае с черными людьми больше никто не вспоминал.

У синего моря