Горби-дрим — страница 3 из 25

Мой земляк был, видимо, из тех эренбурговских героев, которые постоянно слали в Германию своим Гретхен письма о том, как плодородна русская земля и как покорны русские крестьяне, и что после войны надо будет остаться именно в этих краях, «у нас будет огромное поместье, в котором мы с тобой, любимая, будем жить» – заочное представление о немцах у жителей Привольного было вполне четкое, но этот кенигсбержец если и планировал стать местным помещиком, то как-то очень уж тайно, а сам – видимо, для конспирации, – попросил разрешения помогать хозяевам в саду, «потому что это лучше всякой гимнастики», носил воду и пытался даже что-то мастерить.

– По-русски он говорил неплохо, все пытался со мной поговорить о Достоевском, которого я – мне одиннадцать лет было, – тогда еще, конечно, не читал. Рассказывал мне про Канта, говорил, что когда Россия оккупировала Пруссию при царице Елизавете, Кант первый принял наше подданство, и за это немцы его считают предателем, а он не предатель, просто Кенигсберг для Германии – это ворота в Россию, и если сейчас Гитлер проиграет, а он вообще почему-то был уверен, что Гитлер проиграет – это в сорок втором-то году, – то России обязательно достанется Кенигсберг, и было бы даже интересно посмотреть, справятся ли русские с таким городом, ведь в России нет городов, по крайней мере, те города, которые он видел, в том числе Ставрополь, больше похожи на деревни, и он не представляет себе Кенигсберг русским городом. Я его уже совсем не боялся и сказал ему тогда, что Кенигсберг – это слишком мелко, русские будут и в Берлине, он стал спорить – Берлин вряд ли, в лучшем случае его разделят между собой русские, американцы и англичане, и если русские хотят, чтобы от них никто не убегал к американцам, то разумнее всего будет построить через весь Берлин большую стену, как в средние века – если стена будет высокая, и через нее нельзя будет перелезть, то, пожалуй, в этом случае Берлин может стать интересным русским городом, похожим на тот Петербург, про который он читал у Достоевского и Андрея Белого. Я помню, что сказал ему, что стена через весь город – это совсем не по-нашему, и что только немцу может прийти в голову такая идея, но если вдруг стена все-таки появится, то я сам сделаю все, чтобы ее разрушить. Он стал смеяться – да, ты прав, русские любят все разрушать, наверное, вы и замок в Кенигсберге разрушите, если город вам достанется. Замков я никогда не видел, поэтому про замок ему ничего не стал возражать – черт его знает, если разрушим, то и ладно, кому сейчас замки вообще нужны.

В отличие от большинства других оккупированных сел, колхоз в Привольном немцы распустили, точнее – не стали восстанавливать, потому что после взятия немцами Ставрополя и эвакуации колхозного начальства колхоз не то чтобы самораспустился, но перестал существовать, урожай 1942 года делили между семьями уже при немцах, которые даже почему-то ничего не стали забирать себе. Оккупация Привольного вообще выглядела совсем не так, как мог представить ее себе читатель Эренбурга – даже назначение старосты, то есть заведомого пособника оккупантов, врага, карателя и Бог знает кого еще, немцы согласовали с местным населением, собранным по такому поводу на сход, и единственный кандидат – старейший житель Привольного Савватий Зайцев, которому было тогда за восемьдесят, набрал почти триста голосов при одном воздержавшемся.

– Это были первые выборы, в которых я участвовал, хотя до сих пор не знаю, засчитали немцы мой голос или нет – но никто ведь не говорил, что дети не имеют права голосовать. Дед Савва – я знал его, конечно, с детства, старик был хороший, воевал в японскую войну, семьи не было, но работал сам как молодой, сад у него был огромный, до немцев политикой, по-моему, не занимался, а как стал старостой, так у него эти инстинкты проснулись сразу, он и организатор, и хозяйственник, и дипломат. Они повесили плакат, что Германии нужны рабочие, ходили слухи, что всех будут насильно уводить, но дед Савва сказал, что если нужны рабочие, то пускай его первого и забирают, а потом уже всех остальных. Немец, который специально приехал набирать рабочих, смеялся, потом сказал, что подумает, и больше к этой теме не возвращался, уехал в Ставрополь один.

Город Ставрополь, когда его взяли немцы, назывался, между прочим, Ворошиловском, и первым приказом немецкого коменданта было вернуть городу историческое имя, Ставрополь снова стал Ставрополем. Советский указ о переименовании Ставрополя вышел только к зиме, когда красная армия перешла в контрнаступление, и слово «Ворошиловск» в сводках Совинформбюро звучало бы странно. Из Привольного немцы уходили ночью под самый новый год – старосту Зайцева звали с собой, но он ответил, что уже передумал становиться немецким рабочим, годы не те, да и за садом некому ухаживать. Потом его осудят на десять лет, умрет в лагере.

– Дед Савва – это была первая власть, которую я видел, с которой разговаривал и про которую понимал, что вот она власть и есть. Я потом много раз к этому возвращался, пытался уговорить хотя бы себя, что это была не власть, а оккупант, которого поставили оккупанты. Но постойте, это же наш дед, он у нас сто лет прожил, мы сами его выбрали. Не укладывалось это в голове никак, и я сам себе объяснял, что власть бывает советская, Сталин там, Калинин, а бывает вот такая, которая вроде бы своя, но по всем бумагам немецкая. Вот как это? Калинина же вообще, может быть, и нет, может быть, мы его придумали, а дед Савва точно есть, и тогда получается, что энкаведешники из Ставрополя, люди, которых мы видели первый раз в жизни и, скорее всего, последний – вот эти незнакомые люди забрали у нас нашу власть. Это странно было очень, я даже с точки зрения самого Сталина не мог себе это объяснить.

VII

Про «послевойны» – подозреваю, что где-то лежат два канонических текста, с которыми все, кто вспоминает об этом периоде, должны сверяться и отступать от установленного сюжета только в крайних случаях, к каковым относятся срок в лагерях и принадлежность к советской номенклатуре. У всех остальных советских молодых тогда людей сюжетов ровно два. Кому Шукшин, а кому Трифонов. У одних – растворяющееся чувство военной свободы, вчера было можно, сегодня нельзя, и на евреев стали коситься, и бюстик Мендельсона с комода убрали, кто-то из знакомых оказался любовницей Тито, а кто-то просто выпивал на приеме в Спасо-хаусе, но сторониться лучше обоих, и тему диплома зарубили, и фильм положили на полку, и что-нибудь еще в таком духе. Это у одних. У других – с фронта вернулся отец, и в его гимнастерке можно ходить в школу или уже на работу, а в саду рубят деревья, потому что налоги, а в соседних областях опять голод, а новой войны все ждут, как чего-то неизбежного, и пока она не началась, надо или помогать отцу в поле (вариант – на заводе), или работать уже самому. Собственно, у каждого, кто вспоминает свое «послевойны», набор этих кубиков, из которых выстраивается биография, отвратительно ограничен, и, имея в распоряжении десяток мемуаров людей того поколения, можно смело, не боясь ошибиться, конструировать такие же мемуары сотнями. Империя не любила разнообразия – старея вместе со Сталиным, дряхлела сама, и штурвал прицепного комбайна, за которым он проводил летние месяцы 1947 и 1948 года – сколько таких штурвалов крутилось от тогда уже Калининграда до Владивостока. Но где-то между ними была Москва.

– В Москве я не был, и вообще нигде не был, в Ставрополь ездил один раз на базар в сорок шестом году, и ничего кроме базара и не видел, но почему-то знал, что комбайн – это сегодня и, в крайнем случае, если не повезет, завтра, а послезавтра будет Москва, в которой кому еще жить, как не мне. Почему-то было у меня такое чувство по ее поводу, не знаю. Бой курантов по радио слышал и думал – в этом году по радио, в следующем своими ушами. Как? Ну просто взять и поехать поступить в институт, учился же я хорошо. Все лето думал о Москве, думал и думал.

Думал, а из МТС все привозили и привозили посылки – если в течение суток намолотил 30 гектаров и больше, полагался дополнительный продовольственный паек с двумя, между прочим, политтровками водки. Потерял счет посылкам, сегодня 30 гектаров, завтра 30, и послезавтра тоже. Четыре восьмерки – 8888 центнеров намолотил по итогам страды 1948 года, а весной того же года преемник Калинина Шверник подписал стимулирующий комбайнеров закон – за 10 тысяч центнеров давать Героя соцтруда, за 8 – орден Ленина. Про несовершеннолетних в законе ничего написано не было, и главный советский орден ему, семнадцатилетнему, дать не решились, получил орден Трудового красного знамени и от крайкома комсомола – направление на юрфак Московского университета с правом поступать без экзаменов. Была еще книга Белинского сорок шестого года издания – самое свежее поступление в привольненскую библиотеку; Белинского не выдавали на руки, а в читальном зале только он эту книгу и читал, ну или теперь ему кажется, что только он, и вряд ли имеет значение, так это или нет, потому что того Белинского ему в конце концов от имени сельсовета подарили как первому жителю Привольного, поступившему в Московский университет. Собирал чемодан в Москву, но сначала надо было заехать в Ставрополь – вызвали.

VIII

Пришел в крайком комсомола, а в приемной говорят – а вам не сюда, вами крайком партии интересовался. Пошел в крайком партии. Военный у входа посмотрел комсомольский билет, сказал «ага» и взял трубку телефона – «Иван Палыч велел доложить». Иван Павлович Бойцов, человек в крае новый, варяг, но уже известный и, в общем, страшный, первый секретарь, направленный наводить порядок не столько в промышленности, сколько там ее было в крае, и даже не в сельском хозяйстве, а, что называется, в целом – регионы, пережившие оккупацию, были у Центра на особом счету, – так вот он сам, Иван Павлович, бежит бегом по лестнице, протягивает руку – «Ну здравствуйте, ну наконец-то».

И дальше уже молча по лестнице. Зашли в приемную, помощник в приемной вскакивает и по стойке смирно – и такое ощущение, что не только Бойцова робеет. На двери табличка – «Тов. Бойцов», но сам Бойцов жмется у кабинета, как будто не хозяин, рукой показывает – проходите, мол, а я отойду пока. И действительно исчезает. «И я сам открыл дверь».