Горечь — страница 49 из 51

То, что произошло на сей раз, ни к политике, ни к экономике отношения, слава Богу, не имело… Хотя, как сказать! Ведь если считать, что политика — ни что иное, как сфера, связанная с определением формы и жизнедеятельности государства, а значит, и отдельных личностей, то появление в нашей стране, а точнее в нашей с Риммой квартире, некоторых из этих личностей (да ещё прибывших из «другого» мира) можно, пускай с натяжкой, считать актом политического свойства. Короче говоря, к нам приехал мой двоюродный брат Адам с женой. Они возвращались кружным путём к себе домой, в Польшу, из поездки к друзьям в Бельгию, и ехали на собственном автомобиле. (В народной Польше, на зависть нам, такая поездка была возможна. Не зря же эту страну называли тогда «самым свободным бараком в социалистическом лагере».) Узнав, что мы собираемся в Минск, они предложили поехать с ними на машине: их путь в Варшаву лежал как раз через Минск.

И мы поехали…

* * *

Припоминаю и не припоминаю эти места, глядя сейчас через лобовое стекло их старенького серого «рено». Порою всё кажется настолько знакомым, что чуть ли ни различаю следы колёс от грузовых «фордов» моей роты на неширокой полосе дороги; но большей частью не узнаю ничего. Хотя… всё так же обсажены тополями отрезки шоссе, проходящего через селения, и тени от стволов всё так же мельтешат в глазах — словно телеграфные столбы в окне мчащегося поезда.

И вдруг… как в кино — стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, совсем в другом месте — но было!..

Большой колонной мы везли снаряды для бомбардировщиков. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули с шоссе, уже не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов, когда в тихом знойном небе показались два самолёта. Сначала мы не обратили особого внимания: в эти дни наше преимущество в воздухе стало очевидным. Но потом поняли: «мЕссеры»! Может, уйдут?.. Нет, заходят на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей — там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)

Немецкие истребители идут на снижение, застрекотали бортовые пулемёты.

— Рассредоточься! — орал я.

Водители и без меня знали, что делать, но колонна была слишком велика и заметна, а податься некуда: кругом болото. На нешироком пространстве, в два ряда, мы шпарим к спасительному лесу.

Машина водителя Осина загорелась. Хорошо, только одна, — мелькнуло в голове. — Пускай сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает…

Но Осин продолжает гнать вперёд, загораживая всем путь. Что он, сдурел?

— Берите баранку, капитан, — говорит мне мой водитель Шутов. — Я сейчас…

Выскочив из кабины, он бежит к загоревшейся машине, дёргает дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывают.

Всё происходит быстрей, чем я рассказываю. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам, застревает между ними…

— Прыгай! — кричу я, как будто он может услышать.

Шутов прыгает, на нём горит одежда, и почти сразу раздаётся взрыв…

Его отвезли в госпиталь, к нам он не вернулся. А Осин умер ещё там, в кабине…

Наверное, бывшим артиллеристам вспоминаются чаще всего лощины и склоны, где ставили они свои «сорокопятки» или «76-миллиметровки»; вспоминаются команды: «Прицел…», «Огонь!..» Кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков…

Наверное, танкистам до сих пор снятся тесные бронированные внутренности их сорокатонных чудовищ; и, возможно, они и сейчас нередко глядят на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…

И ничего удивительного, если военным автомобилистам видятся дороги и дороги — крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; а на дорогах — автомобили, не грозные и умеющие постоять за себя, как танки или пушки, но почти беззащитные, порою совсем одинокие в огромных лесных или степных просторах. Зато какими могут быть они быстрыми, желанными и незаменимыми! Как памятно-приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, лёгкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…

2

В Минск мы прибыли к вечеру и решили не беспокоить римминых родных — да и ночевать у них нам, четверым, всё равно негде: их тоже четверо в двух комнатах. В гостинице «Минск» Адама и его жену встретили с распростёртыми объятиями — как-никак, иностранцы, а для нас с Риммой номеров, конечно, не было. И тут я впервые понял, как красив этот шипящий польский язык (который почему-то далеко не всем ласкает слух, а мне — очень), когда Адам сказал дежурному администратору:

— Пше прАшам, пани зажондзаёнцы, бАрдзо прОше…

И он-таки упросил дать нам, всего на одну ночь, номер люкс, из которого недавно выехал пианист Рихтер. Так что на клавишах стоявшего там рояля, а также на рукоятке цепочки, висящей над унитазом, вполне возможно, остались следы его пальцев. (Заверяю, что это поползновение на остроумие отнюдь не имеет целью бросить тень на прекрасного музыканта, а всего-навсего выражает жалкий протест считающего себя интеллигентным хлюпика против всегдашнего неравенства человеков. То же самое чувство несколько лет назад мы испытывали с Юлькой Даниэлем в Ленинграде, случайно оказавшись в номере-люксе задержавшегося где-то Михалкова.)

В тот вечер мы допоздна сидели в номере возле рояля, но никто не играл на нём, потому что не умел, а вместо этого двое много чего рассказывали, а другие двое — слушали.

Во второй книге своих воспоминаний («Мир и война») я писал о встрече с Адамом в Ленинграде в 1939 году, когда я учился там в военно-транспортной академии, а он, превратившись после захвата советскими войсками Западной Украины в гражданина Советского Союза, приехал в Москву повидать моих родителей, а потом заскочил на сутки и в Ленинград повидаться со мной. Не испытывая особого счастья от смены названия страны и типа общественного устройства, он, тем не менее, уже тогда предполагал, что пребывание под властью Германии могло обернуться ещё бОльшими бедами. За скудным ужином в гостинице «Московская» на Лиговке он рассказывал мне о том, чтО успел повидать в своём захолустном городке Любомль на Волыни после появления советских войск — и плохое, и хорошее. Однако мне отчего-то не слишком верилось ни тому, ни другому: казалось, всё это не из настоящей жизни, а из книжек. И он, помню, обижался. (Думаю, моё недоверие было смесью полного непонимания происходящего и раннего скептицизма, превратившегося потом в одну из основных черт характера.)

Сейчас повзрослевший с тех пор почти на тридцать лет Адам вновь вспоминал, как незадолго до войны начинал учиться в Бельгии, в политехническом институте, но понял, это не для него, и поехал в Италию, в Болонью, чтобы поступить в мореходное училище. Однако и там учиться не стал: чуял, не до того сейчас, не ко времени, очень уж в Европе пахло войной. И вернулся в Любомль, где собрался заняться тем, что определяется словом «бизнес», которое у нас в стране долгие годы произносилось с враждой и презрением. Он намеревался начать торговлю книгами, цветами, канцелярскими товарами.

Однако не успел: 1-го сентября, в день начала учебных занятий Германия напала на Польшу… Ну, это, в общем, почти всем известно: через западную границу повалили танки, бронемашины, пехота… Им противостояла польская конница. Немецкие самолёты летали низко, как у себя дома, ничего не опасаясь. Через восемь дней немцы подошли к Варшаве — там сопротивление было сильнее, дрались отчаянно, на каждом рубеже, но — ещё двадцать дней, и Варшава сложила оружие…

Семья Адама находилась в эти дни у себя в Любомле, ожидая со дня на день прихода немцев. Но пришли русские, Красная Армия — так она тогда называлась. Это произошло 17-го сентября, он хорошо помнит: на тихой улице появился советский танк. Первыми его встретили местные мальчишки, а вскоре показались и взрослые: недавно созданная «народная милиция», а также польские военные со своими бело-красными флагами в руках. Многих из них потом арестовали, офицеров — почти всех. Но это — потом, а пока всё было отлично: красноармейцы улыбались, пели «Катюшу» и «Если завтра война», кормили ребятишек кашей из своих мисок, плясали и на все вопросы политического свойства весело отвечали: «хорошо», «очень хорошо», «у нас всё есть». Шутники из местных спрашивали: «А бананы у вас есть?» — «Есть, есть!» — «А холера есть?» — «Есть, есть…»

На квартире у семьи Адама остановился один из советских командиров, лейтенант-пограничник Рагозин. Хороший был человек: не агитировал, не хвастал, а когда, почти сразу, в городе стало плохо с продуктами, приносил сахар, мыло, ещё что-то.

Однако не всюду была такая тишь, гладь да Божья благодать. Уже становилось известным, что страшная «контора» с названием «НКВД» начала свою работу, и результаты налицо: в соседнем поместье арестовали всю хозяйскую семью; лесничего, ходившего в форме, приняли за офицера и убили прямо на улице; в тюрьму забирают и чиновников, и жандармов, и полицейских…

Обо всём этом я узнал от Адама ещё тогда, в Ленинграде, до войны. Но чего не могли знать тогда ни он, ни я — что насильственное пребывание в Советском Союзе спасёт и его самого, и мать, и младшего брата (отец уже умер к тому времени) от немецких лагерей и газовых камер. Впрочем, от русских лагерей они не спаслись, и все трое дружно угодили туда в разгар войны, когда находились в эвакуации в Средней Азии и задумали бежать оттуда в Иран и добраться каким-то способом до польского генерала Андерса, который собирает там польскую армию в изгнании. Их старая мать и оба сына тщательно готовились к переходу границы, но никакая хитрая конспирация не помогла — даже обувь, надетая задом наперёд, чтобы следы на взрыхлённой приграничной полосе указывали обратное направление движения. Их задержали и отправили в исправительную колонию под Ташкентом. (Где уже три с лишним года находился их соотечественник, польский коммунист Гриша Кульков, будущий муж моей незабвенной школьной подруги Мили.)

После войны Адама и его семью освободили, они вернулись к себе на Волынь, где братья устроились в какие-то торговые организации, а их мать, тётя Дора (я немного знал её — это была женщина с удивительно лёгким и в то же время сильным характером) занималась домашним хозяйством. Но им не сиделось там, где они очутились: они задумали вернуться в Польшу, где их (под словом «их» я имею в виду их племя) всегда не слишком жаловали, но которая, как-никак, была для них родиной.

И это им удалось: сумели раздобыть документы, где говорилось, что все они родились и проживали в центральной Польше, а не на восточных землях, отошедших в 1939 году к Советскому Союзу. И, таким образом, они получили право вернуться в польское государство, ставшее уже коммунистическим, где оба брата вступили вскоре в ПОРП (это польская компартия) и могли уже рассчитывать на приличную работу: Адам стал директором «Бристоля», одного из лучших варшавских отелей, а его брат — сотрудником экономической газеты.

Зная наше с Риммой отношение к тому, что стало его не столько политическим, сколько жизненным предпочтением, Адам снисходительно разъяснял нам, малоумкам, что главное не какие-то там идеи, а благополучие в доме и в семье; и что до той поры, пока от него не требуют совершать что-то дурное, он будет спокойно носить эти «корочки» (так у вас, кажется, говорят?) в кармане.

(Не могу не добавить, что очень скоро оба брата избавились от «корочек»: Адам нырнул в частно-торговые дебри, а его брат вообще эмигрировал в другую страну, где компартия не играет ровно никакой роли для благополучия в быту.)

Рассказов Магды о том времени ни Римма, ни я, разумеется, раньше не слышали, и были они немного о другом, потому что, в отличие от Адама, она находилась в Польше все годы войны — и она, и её отец, служивший управляющим одного имения; её матери уже не было в живых. Магде в то время ещё не исполнилось двадцати, она была (и долго ещё оставалась) очень красива. И умна. И превосходно владела словом, в том числе и русским.

— …Немцы, как и все люди, были самые разные, — говорила нам Магда. — Но если уж попробовать обобщить, то, можно сказать, с ними произошло что-то странное и страшное.

— Не только с немцами, — сказал Адам.

— Не только, — согласилась она. — Но с ними было сильнее и ужасней… Помню… и никогда не забуду… В самом начале оккупации на улице Хожа, в Варшаве, молодой немец столкнул с тротуара и ударил по лицу старика-еврея. Люди ещё не привыкли к такому, и одна молодая девушка закричала: «Как вы можете? Он старый человек! Вы бы ударили своего отца? Деда?»

Немец рассмеялся.

— У меня не может быть такого отца или деда, пани. А у вас?

Девушку увела испуганная подруга… А на Маршалковской, — продолжала Магда, — мой знакомый шёл со своей подругой. Он совсем блондин и вообще не похож… Ну, на еврея… А к нему подходит немец и с улыбкой требует, чтобы тот… штаны спустил… А Эдвард… так его звали… посмотрел ему прямо в глаза… молча… И тот вдруг головой кивнул и говорит: «Иди!» А Эдвард… простить себе не может… плакал, когда рассказывал… сказал ему: «Спасибо…» Только Эдвард всё равно долго не прожил. Он потом в еврейское гетто попал и во время восстания погиб… Мне говорили…

А ещё одна дикая история… Уж извините, что вспоминаю… Один молодой еврей… Пьяные немцы приказали ему собственного отца повесить, и он, обезумев от страха, сделал это, а потом клянчил у них его старый пиджак, в котором было зашито несколько сот долларов…

— Расскажи лучше о себе, — раздражённо попросил Адам. — Об этом и так все знают.

И Магда рассказала…

Тут я, в который уже раз прибегну почти полностью к помощи самого рассказчика (рассказчицы), в чей стиль и сюжет просто не смею вмешиваться, ибо они хороши и без меня. А для ещё большей, как сейчас принято говорить, аутентичности сообщаю, что Магда никакая не Магда, и я называл её этим именем в прежних своих книгах только потому, что ещё не получил тогда от неё разрешение использовать подлинное имя. Зовут же её (звали, так как совсем недавно она скончалась) Зофья (Зося), а фамилия по отцу — БрохОцка. И приходится она мне невесткой, что по-польски звучит ещё красивей — братОва. А сама она была так хороша собой, что, когда мы шли с ней по тогдашней московской улице Горького (Зося — в светло-голубом весеннем пальто), все трудящиеся мужчины, проходившие мимо, сворачивали себе шеи, оглядываясь на неё.

И потому весьма рекомендую прочитать сейчас её рассказ — о войне и о себе, который я так и назвал —

МОЯ БРАТОВА

Мы сидели с моим «ЩурЕчком» за ужином. «ЩурЕчек» — так я называю своего отца, которого любила и люблю до сих пор, хотя его нет уже так давно. В печке горел огонь, отец курил папиросу, набитую махоркой, дым плавал над столом, и в ту минуту вбежала испуганная работница:

— Хозяин, на крыльце партизаны!

На что отец ответил:

— Так что, позовём их сюда или выйдем к ним?

Но в комнату уже входил один из них, молодой, с красивым лицом; он подал руку отцу и мне и сказал:

— Михаил Дмитриевич Минин.

Из чего мы поняли, что он главный.

— К вам просьба, — продолжал он, — накормите нас чем-нибудь горячим… А вы сами кто, поляки? — обратился он к отцу.

— Поляки.

— Что же на немцев-то работаете в этом хозяйстве? Скот для них выращиваете, урожай собираете… В то время, как…

Я прервала его длинной сбивчивой речью. Сказала, что разве лучше, если бы нас угнали в Германию и я помогала бы там делать оружие на каком-нибудь заводе. Или если бы мы тут умерли с голоду… Кому от этого польза?.. Ещё я сказала, что мы рады видеть российских партизан, если они настоящие, потому что ходят тут разные банды — грабители и которые себя зелёными называют. Неделю назад были одни, забрали у меня последние ботинки, теперь не в чем из дома выйти, пусть пан поглядит, если не верит… Вот в чём хожу…

Партизанский командир по-мужски взглянул на мои ноги в рваных летних туфлях и сказал:

— Мы знаем об этих бандитах. — И, усмехнувшись, добавил: — Может, удастся отобрать у них твои ботинки. Какие они на вид?

— Такие… чёрные, высокие, каблучок небольшой, размер тридцать шесть… Правда, найдёте?

— Постараемся. А как зовут панёнку?

— Зося. А моего отца пан Михал.

— О, значит, мы с ним тёзки. Только зовите меня просто Мишей… А это мой помощник, Алёша… И ещё, — он кивнул на третьего, пожилого, — наш врач Александр Александрыч.

Я начала возиться с ужином. Пригласила троих к нам за стол. Остальных работница увела на кухню, где жарилась уже свинина. Гости сняли плащи, остались в гимнастерках, в меховых безрукавках. Мой дорогой Щуречек достал откуда-то бутыль с самогоном. Налили в стаканы, рюмок не было.

— Что ж, — сказал Миша. — Первый тост за вашу свободную Польшу.

За всю войну мы с отцом ещё не слышали таких слов. Перехватило дыхание, захотелось плакать. Отец поднялся со стула.

— Да, за свободную Польшу и за свободную Россию, господа офицеры! — воскликнул он.

«Господа» улыбнулись.

— Спасибо большое, — сказал Алёша. — Только какие мы господа?

Они жадно ели, а я изучала наших вечерних гостей. Миша — высокий, плечистый, с тёмными глазами, курчавыми, давно не стриженными волосами. Лицо казалось почти свирепым, если бы не детская улыбка. Родом он был из Москвы, учился перед войной на третьем курсе института. Алёша, наоборот, светловолосый, щуплый, какой-то робкий. Даже не верилось, что был учителем. А доктор, ленинградец — с проседью, молчаливый и неулыбчивый.

После еды пели песни. У Миши оказался чудесный голос… «Он уехал, ненаглядный, не вернётся он назад…» — пел Миша, а я вспоминала, что совсем недавно в этой же комнате, у печки, сидел мой друг, Бронек… Сейчас он где-то в лесах, воюет с немцами… Господи, пусть он будет жив…

Внезапно Миша перестал петь, спросил:

— Пани тоскует о ком-то, кого здесь нет?

— Какой вы догадливый, — сказала я. — А у вас хороший голос, похож на цыганский.

— А пани похожа на принцессу из сказки. Не хватает только белого длинного платья и короны. Белые туфли уже есть. — Он показал на мою рваную обувь. — Вот смотрю я на тебя, Зося, и кажется, всё это сон, и он сейчас кончится, а как буду жить дальше — не знаю.

Я рассмеялась: очень уж не соответствовали слова всему виду говорившего. Тут вошёл кто-то из партизан, и Миша сказал:

— Собирайтесь, ребята, скоро уходим!

Я вспомнила, как один из немецких интендантов, инженер Восс, приезжавший проверять хозяйство, говорил нам с отцом не то в шутку, не то всерьёз, что, если появятся партизаны и заберут что-нибудь, мы должны взять у них расписку, обязательно с печатью. Иначе веры нам не будет. Я сказала об этом Мише и добавила:

— Вам не трудно написать, что вы забрали у нас двух свиней?

Партизаны смеялись до слёз, даже доктор, а Миша сказал:

— Это же просто здОрово — значит, немцы уже официально признали наше партизанское движение. Только почему Зося говорит о двух? Наши ребята и одной не съели.

— А вам жалко написать «две»? — сказала я. — Остальное съедите, когда придёте в следующий раз…

Так началась наша дружба с партизанами.

Как-то на рассвете меня разбудила работница, испуганно прошептала, что ко мне пришёл незнакомый человек. Русский. Я вышла к нему.

— Секретное дело, — сказал он, и в полутьме мне показалось, он улыбается. — Вот, от нашего командира…

Он протянул какой-то сверток. Я подошла поближе к окну, развернула… и что там было! Туфли! Только какие! На французском каблуке, ярко-красного цвета, очень красивые, но подходящие больше для роли Сильвы из известной оперетты.

— Что мне с ними делать? — спросила я.

— Приказано, чтобы надела и носила на здоровье! — гаркнул партизан. — И ещё записку командир просил написать: как понравились. Можно по-польски.

— МАтка бОска! — сказала я. — Они же для сцены или для цирка. Разве в них пройдёшь по снегу, по грязи?..

Я взяла бумагу и написала: «Миша, спасибо за туфли. Очень красивые. Буду в них ходить всю жизнь!» Правду о туфлях мы с этим партизаном договорились сохранить в тайне…

Миша изредка бывал у нас, но подолгу не задерживался. Хорошо было нам сидеть возле печки и разговаривать. Он умел рассказывать, но умел и слушать. А это не часто у людей бывает.

Как-то раз мой отец заговорил с ним о 1937 годе в Советском Союзе, об арестах, о высылке людей в Сибирь, спросил, неужели все они враги, все виноваты. Миша сказал, что ничего не знает об этом, что любит Сталина, верит ему. И если Сталин так делал — значит, надо было. Отец возражал, говорил, что не может быть в стране столько врагов — и женщины, и дети; что это — жестокость, лютость, тирания… Сказал, что Сталин и в мирное время пролил много крови… этого забыть нельзя… что в нём ничего нет от Бога, только от дьявола…

Миша вдруг побледнел, вскочил со стула и закричал:

— Я запрещаю, пан Михал, в моём присутствии так говорить о нём! Если бы это сказал кто-то другой, я застрелил бы его на месте!

— Стреляй, чёрт с тобой! Пся крев! — Я ушам не поверила, что отец может такое выговорить. Но не испугалась: я уже немного знала Мишу.

Они оба стояли, гневно глядя друг на друга, и тяжело дышали.

— Щуречек, — сказала я, — разве так можно?.. Успокойтесь… вы оба… Миша, мой папа любит Россию, он учился в Петербурге, окончил там Лесной институт. Ещё до вашей революции. А сколько русских книжек он прочитал! — и зачем-то добавила: — Я знаю русскую литературу лучше, наверное, чем польскую…

Миша был бледен как полотно, я со слезами просила его не принимать так близко к сердцу слова моего отца. Но Миша молчал. Потом резко повернулся и, не попрощавшись, вышел из комнаты.

Мы тоже не говорили ни слова. У меня мелькнула мысль, не прикажет ли Миша своим партизанам поджечь наш дом, но я отогнала её.

— Дорогой мой Щуречек, — произнесла я наконец, — как ты мог такое ему сказать? Ведь для него Сталин это всё, понимаешь? Как для нас хзус Христус.

— Замолчи! — сказал отец. — Не смей так говорить…

Несколько недель я Мишу не видела. Но потом он появился вместе с доктором и с несколькими партизанами. Вид у него был ужасный: рука забинтована, исхудал, глаза блестят, как у тяжелобольного.

Мой добрый Щуречек! Первые твои слова были:

— Миша, прости, пожалуйста, меня, старика, что я кричал на тебя… Только не думай, будто я испугался. Просто понял, как ты молод, как смел и благороден. И не нужно сейчас… Пусть время рассудит.

Отец поцеловал Мишу в голову, тот обнял моего Щуречка здоровой рукой и тоже поцеловал. Я смотрела на них, у меня защипало в глазах, и вдруг я поняла, что ко мне пришла любовь! Да, я люблю этого парня! Он прекрасен…

— Миша, ты совсем болен, у тебя жар, — сказала я. — У нас есть знакомый аптекарь в городе. Я поеду за лекарствами.

— Потом, Сонечка, спасибо, не надо. — Он уже не первый раз называл меня русским именем. — Сейчас я хочу только горячего чая и лечь… лечь…

Мы уложили Мишу на кровать, дали чаю, смерили температуру. Она была очень высокой. Доктор сказал, это опасно, лучше бы Мише остаться, только он не знает…

— Он должен остаться, — сказала я. — Мы за ним присмотрим. Немцев давно уже у нас не было. Да в такой мороз они и не придут. Верно, тАтусь?

Отец с доктором вышли из комнаты, я осталась возле постели. Миша лежал с закрытыми глазами; он, видимо, не слышал нашего разговора. Я сидела и смотрела на него. Вдруг он открыл глаза и сказал:

— Сонечка, я не могу без тебя жить… Поверь мне… Сегодня был бой… Двух ребят убило, меня ранило… Я привёз тебе трофейный одеколон и спички… спички… на кухне…

Я не понимала, говорит он в полубреду или осмысленно, но слушала, не прерывая.

— Сонечка, мне показалось сейчас, я умираю, и стало страшно, что не увижу тебя… И я понял… понял, что люблю…

— Я тоже, Миша, — прошептала я, но он не услышал. Я наклонилась и поцеловала его в жаркий лоб, в горячие губы. — Спи, завтра тебе станет лучше…

Он уже спал. Я вышла в столовую. Отец и доктор сидели у огня. Доктор хмуро и серьёзно посмотрел на меня.

— Соня, — произнёс он, — я хочу, чтоб ты знала, если не знаешь. Миша Минин, несмотря на молодость, выдающийся командир. У него настоящий военный талант, его все любят… И ты тоже, — добавил он, и улыбка выглядела странной на его всегда сумрачном лице. — Но сейчас дело не в этом… Извини, я вынужден тебе сказать… Миша в последнее время изменился. Это мешает его работе. А работа у него одна — трудная, страшная — воевать. Но её нужно делать. И думать только о ней. А его мысли двоятся… Понимаешь, о чём я? Он всё время рвётся сюда, в этот дом. Когда нужно и когда не нужно. Это опасно и для вас, и для него… В общем, чего много говорить. Скажи ему сама об этом… Понимаешь, девочка?

— Но что же я могу, пан Александр?

— Многое. Скажи ему то же, что я, только по-своему… Что сейчас не время… не время любить. И лучше, если ты уедешь в город. К матери и брату.

— Я не оставлю Щуречка… папу! А его не отпустят немцы: он ведь управляет этим хозяйством. Да и на что мы жить там будем?

— Я сам поговорю с Мишей, — сказал мой отец, который молча слушал наш разговор. И, вздохнув, добавил: — Пше прАшам, но вы неправы, дорогой Александр Александрович, — любовь должна быть всегда…

Партизаны в ту же ночь ушли. Хотели забрать Мишу, но он так метался в жару, что доктор не решился его взять.

Перед тем как лечь спать, я зашла на кухню, увидела там Мишины подарки: немецкий одеколон — мужской для бритья, кожаный футляр со спичками. Я сняла верхнюю крышку, в глаза бросились вышитые жёлтыми нитками буквы: «Дорогому Фрицу» и вделанная в кожу фотография девушки. Футляр выпал у меня из рук, спички рассыпались. Я навзрыд заплакала. Я плакала обо всём: о своей несчастной стране, о Мишином отце, погибшем на фронте, о его одинокой матери, о нашей несостоявшейся любви… Я плакала и о Фрице, которого убил Миша и у кого тоже были мать и любимая…

На следующее утро у нас появились немцы. Я не поняла, откуда они: то ли отстали от своей части, то ли из тех карателей, которые ведут борьбу с партизанами. К счастью, мы увидели их, когда они ещё входили в ворота.

— Скорее, — спокойно сказал мне отец. — Отведём Мишу в ту, полупустую кладовку… Положи на пол овчину, укрой как следует — чтоб руку забинтованную видно не было.

С трудом мы подняли Мишу на ноги, его всё ещё лихорадило, и уложили в дальний угол кладовки, под нависшей лестницей. Я укрыла его по горло одеялом, сверху бросила два старых пальто. Отец пошёл встречать немцев. Я тоже вышла к ним.

Те немцы, кого мы уже знали, обычно бывали вежливы с нами, порою даже откровенны. Помню, один полковник, участливо глядя на меня сквозь очки без оправы, сказал, что мне нужно ехать в Германию — там я смогу хотя бы найти работу, а когда окончится война, быть может, выйду замуж за немца. Когда я ответила, что не хочу за немца, он пожал плечами и так же сочувственно сказал, что другого пути, к сожалению, нет.

Но этих немцев мы не знали. Они очень замёрзли, вид у них был довольно жалкий, испуганный и в то же время внушающий страх. Офицер спросил, кто ещё в доме, кроме нас.

— Работница, — сказал отец и позвал: — Анка!

— Больше никого?

— Нет.

— Мы сами осмотрим.

У меня остановилось сердце.

— Пожалуйста, — сказал отец. — Идёмте…

Немцы, как были, не раздеваясь, пошли по дому. Двое из них сняли с плеч автоматы.

Я молила Бога, чтобы они не зашли в кладовку. Показала комнаты, чердак, какие-то закоулки.

— А это?

— Кладовка, — сказал спокойно отец.

Офицер толкнул дверь.

— Кто это? — крикнул он, а унтер-офицер вскинул автомат.

Я думала, что сейчас упаду, но вместо этого, сама не знаю, как получилось, подбежала к месту, где лежал Миша, и, обернувшись к немцам, сказала:

— Ой, да это Яцек! Наш конюх… Пьяный, как свинья… Папа и не знал… Я ему велела тут лечь, пока не проспится… Где только шнапс берет?

Для правдоподобия, кажется, даже толкнула ногой неподвижное тело Миши. И смертельно испугалась: вдруг он приподнимется, высвободит раненую руку, проговорит что-то по-русски!

При слове «шнапс» немцы оживились, заулыбались.

— Шнапс хорошо, — сказал офицер.

— Сейчас будет, — сказал отец. — И обед тоже… Анка!

Не помню, как прошёл тот день. Немцы наелись, напились и ушли ещё засветло. А поздно ночью приехал на подводе доктор с тремя партизанами. Мише стало немного лучше, он был уже в полном сознании и понимал, что оставаться у нас нельзя.

На прощанье я сняла с шеи нашу семейную реликвию — маленькую иконку.

— От несчастий и смерти, — сказала я. — И чтобы мы обязательно встретились… Можешь не надевать, я понимаю, носи в кармане…

…Милый Миша! Не помог тебе мой подарок. Много позже Алёша (я повстречалась с ним в БарАновичах) рассказал, что их отряд перебросили в леса под Минском, и там, в одном из боёв, Миша погиб. Это случилось 15 мая… В мой день рождения…

Ещё Алёша рассказывал, что Миша был смелым, как настоящий сказочный герой; но он очень хотел жить, и делился с Алёшей планами на будущее; говорил, что после войны обязательно разыщет меня, мы поженимся, а где будет наш дом — в Москве или в Варшаве, неважно: ведь все страны станут свободными… В кармане у него нашли мою цепочку, и с ней похоронили… Матери написали в Москву. На улицу Маросейка… Есть у вас такая?..

Прощай, кохАны Миша! Я тебя люблю…

* * *

Как предсказывал доктор, немцы спалили наш дом — от страха перед партизанами.

Отцовский начальник, интендант Восс, перевёл нас в Столбцы. Восс был голландец, он ненавидел немцев и не скрывал от нас этого. Он устроил и меня на работу — в бухгалтерию. А кроме того, подарил мне щенка немецкой овчарки, который рос как на дрожжах, несмотря на скудную пищу.

Как-то, возвращаясь с работы, я увидела, что в доме напротив нашего разместилось гестапо. Это было опасно: мы слушали по ночам Би-Би-Си, у нас бывали поляки и русские, не все из которых могли понравиться новым соседям.

Через несколько дней к нам заявился оттуда солдат. Он сказал:

— Меня послал обер-лейтенант. Хочет купить у вас собаку. Заплатит хорошо.

Я ответила, что собака не продаётся, но солдат объявил, что офицер всё равно придёт, так он желает… Что было делать?

К нашему удивлению, офицер из гестапо оказался молодым человеком очень приятной внешности и говорил по-польски, как настоящий поляк.

— Обер-лейтенант Жорж Штраль, — представился он.

Был вечер. Мой отец раскладывал пасьянс — незаменимое средство для успокоения нервов. Пасьянс был трудный, никак не удавался. Офицер сразу заметил на столе карты, спросил:

— Могу я помочь?

— Попробуйте, — сказал отец.

Обер-лейтенант уселся за стол, и через пять минут пасьянс «вышел».

— Хотите, покажу вам ещё один? — сказал он отцу. Я смотрела на непрошенного гостя, свободно говорящего на моём родном языке, и думала: зачем он явился? Желание купить собаку — это лишь повод?.. Может, немцы кого-то схватили, узнали про нас, про Мишу?.. Мне было страшно, а обер-лейтенант показывал отцу новый пасьянс, словно только для этого пришёл, и не обращал на меня никакого внимания.

— Выпьете чаю? — сказала я, не зная, что ещё сказать.

— С удовольствием, — ответил обер-лейтенант и вынул из кармана плитку шоколада.

— Вы прекрасно говорите по-польски, но это ведь, конечно, не ваш родной язык? — спросила я.

— Да, я немец. Но воспитывался в Быдгощи, ходил в польскую школу. Я и русский неплохо знаю. — И, обращаясь к отцу, произнёс по-русски: — У вас приятная дочь.

Сукин сын, подумала я, наверняка был у нас в Польше немецким шпионом до оккупации. А обер-лейтенант продолжал:

— Очень хотел бы купить вашу собаку, пани. Я люблю животных. Видел, как вы гуляли с ней, она мне понравилась. Такому псу нужно хорошее питание, а вам, наверное, трудно.

— Пока не умираем с голоду, — сказала я, — будем кормить и собаку. А если умрём, то вместе.

— Но это жестоко по отношению к псу, — усмехнулся обер-лейтенант.

Мне была неприятна его шутка, и я сказала, вероятно, слишком резко:

— Не будем об этом говорить!

— Что ж, даю слово больше не возвращаться к этому разговору. — Обер-лейтенант встал, поклонился. — С вашего разрешения буду к вам заходить по-соседски.

Он взял плащ, надел фуражку со свастикой и кокардой в виде черепа, ещё раз поклонился и вышел.

Нам он оставил свои сигареты с золотым мундштуком.

После этого он стал часто приходить — по вечерам, после начала комендантского часа, когда мы никуда уже не могли пойти. Он раскладывал пасьянс, мы беседовали о литературе; рассказывал он и о себе — что по образованию инженер, учился в Гданьске; показывал фотографии матери, родственников. Разговоры были самые обычные, но я следила за каждым своим словом. Один раз спросила ненароком, для чего гестапо приехало в город.

— Видите ли, пани, — ответил он, — мы здесь боремся с остатками советских бандитов, которые взрывают наши поезда, нападают на полицейские посты. Знаем, что им помогает часть местного населения… Так ведь?

Мы с отцом слушали молча. Больше всего нас поражала его глубокая и какая-то бесстрастная убеждённость. Вера. Не человека, а механизма — машины! Как у Миши Минина — в Сталина, — с горечью подумала я.

Обер-лейтенант стал бывать всё чаще. Люди по соседству начали поглядывать на нас с любопытством, с недоверием. Отец советовал мне уехать, хотя бы на время, в Барановичи, где были мать и брат. Но я не могла, не хотела оставить отца.

И всё же пришлось: Щуречек убедил меня. Он говорил, что, если даже нам пока ничего не грозит, посещения гестаповца накладывают пятно на весь наш дом; отец привёл строчки из русской пьесы, которую очень любил и много раз читал в дни своей молодости: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!» Может быть, если ты уедешь, говорил отец, обер-лейтенант перестанет ходить…

Мой начальник, голландец Восс, одобрил наше решение и дал мне какое-то пустяковое поручение в земельное управление к своему шефу. Сказал, что недели две могу не появляться, а то и больше. Даже совсем не возвращаться, если так надо…

Через несколько дней после приезда в Барановичи я пошла в земельное управление к заместителю начальника. Его я немного знала, он приезжал к нам в хозяйство. Звали его Келлер, был он немцем из Поволжья, светлый блондин, лет тридцати, ужасно вежливый, хорошо говорил по-немецки, по-французски, одевался на немецкий манер: высокие сапоги, кожаная куртка, тирольская шляпа. Похожих на него было много в охранных отрядах СС.

Должность он занимал немалую — ведал всеми сельскими хозяйствами большого района, но держался просто и дружелюбно, и называли мы его на польский лад «пан Славка». Он приветливо принял меня, выслушал, что я передала от Восса, и вдруг спросил:

— Что вы делаете сегодня вечером?

«Начинается, — подумала я, — и этот тоже!»

— Ничего, — ответила я, — буду у матери.

— Тогда приглашаю к себе на день рождения. Придут мои друзья. К семи часам. Вот адрес. — Он протянул мне визитную карточку.

— Я… я не знаю.

— Обязательно приходите! — В голосе послышался приказ.

Я не знала, как быть. Келлер всегда был доброжелательным, помогал нам с отцом в наших делах по хозяйству; я не хотела его обидеть, да и побаивалась, конечно. И я пошла. Он жил в хорошем доме; меня сразу провели в большую комнату, где стоял стол, уставленный закусками. Было несколько человек: все молодые, не старше тридцати. Особое внимание я обратила на привлекательную светловолосую женщину и её брюнета-мужа. «Какая пара! — подумала я. — Прямо для кинофильма».

Келлер познакомил меня со своими друзьями. Стали усаживаться за стол. Хозяин предложил место рядом с собой, что меня ещё больше насторожило. Говорили все по-русски. Я поняла, что красивая Тамара работает в гебитскомиссариате, а её муж, инженер, на аэродроме… Кто же они, эти люди? Немцы Поволжья, белорусы, русские?

Ужин был великолепный. Я забыла, когда так ела. Все веселились от души, словно войны никакой и не было. Потом один из гостей сказал:

— Спой, Слава, чего-нибудь.

Келлер поднялся и запел: «Широка страна моя родная…» Гости стали подпевать. Они тоже поднялись.

Я сидела, смотрела на их лица, на блестевшие глаза и не понимала: где я! Среди кого?.. Эту песню я уже слышала от Миши…

Потом они пели «Капитан, капитан, улыбнитесь…», «Синий платочек». Последнюю песню тоже очень любил петь Миша. У меня сжалось горло, навернулись слёзы.

Я продолжала размышлять… Все они работают у немев, на хороших должностях, все хорошо одеты, сыты. Зачем поют советские песни? Ведь это опасно. Может, просто соскучились по своей музыке, но почему именно такие песни?

В комнате стояло пианино. Кто-то начал играть, другие танцевали. Меня пригласил молодой врач по имени Шура. Он работал в немецком госпитале. «Что будет после войны?» — спросила я у него.

— После войны, — ответил он, — после войны вы, пани, будете счастливы и красиво одеты…

— И все будут свободны и сыты, — добавила Тамара, которая услышала разговор. — И в нашей стране будет не хуже, чем в других.

О какой «нашей» стране она говорит? — опять подумала я. — Ведь сама служит немецкому рейху…

Хозяин дома сказал, чтобы я не беспокоилась насчёт комендантского часа, он довезёт меня на своей машине. У остальных гостей тоже были специальные пропуска. Веселье продолжалось.

Когда мы ехали в машине, я всё время ждала, что пан Келлер скажет мне что-то… что — сама толком не знала. Но он говорил обычные слова.

— Вот и отстукало мне тридцать лет, Сонечка, — сказал он со вздохом.

«Сонечка» — так меня называл Миша.

— Вы не женаты? — спросила я.

— Нет. Перед войной всё не было времени… Может, оно и лучше. Некому горевать, если что…

Машина остановилась. Я вышла, поблагодарила.

— Когда возвращаетесь в Столбцы? — спросил Келлер.

— Ещё не знаю. У меня там… в общем, неприятности.

— Поезжайте обратно, — сказал он голосом, в котором прозвучали начальственные нотки, и я вспомнила, что он и правда мой начальник. — Я приеду туда через неделю, тогда поговорим. Спокойной ночи!

Через несколько дней я уехала из города. Отец встретил меня ворохом новостей: арестовали сына хозяина нашего дома; двое русских, служившие у немцев, — врач и инженер, мы их хорошо знали, перешли к партизанам…

— А этот… обер-лейтенант? — спросила я.

— Приходит чуть не каждый день, сидит, о тебе не спрашивает… Как будто и так всё знает… Напрасно ты вернулась!

Я, как могла, успокоила отца, сказала, что скоро приедет Келлер, он наверняка поможет — не исключено, что переведёт нас отсюда в другое место.

Через несколько дней к нам зашёл инженер Восс с только что приехавшим Келлером. После обеда, когда Восс ушёл, Келлер пригласил меня немного пройтись.

Вдруг он спросил:

— У вас не болят зубы?

— Нет, — ответила я в недоумении.

— Но могут заболеть? Наверняка не мешало бы поставить пломбы, кое-что подлечить, да? Ведь вы давно не были у зубного врача?

Я видела, он говорит совершенно серьёзно.

— Я не понимаю… — начала я.

Келлер остановился, посмотрел на меня.

— Соня, — сказал он. — Сейчас мы просим вас о помощи. Это очень важно…

«Мы, — подумала я. — Кто это „мы“?»

— Я должна знать, кто вы… — сказала я.

— Мы такие же, как и те, кого знали вы там, в поместье, — ответил Келлер. И произнёс дорогое мне имя: Михаил Минин.

— Я сделаю всё, что вы скажете! — воскликнула я. — Хотя боюсь… Очень боюсь… Арестовали сына нашего хозяина, ещё одну девушку. Говорят, её пытают… Я так боюсь… К нам приходит этот гестаповец…

Слава вытащил из кармана сигареты, дал мне закурить.

— Вот… Успокойся, Соня… Послушай меня… У тебя болит зуб. Понимаешь? Какое-то воспаление. День болит, два… Ты говоришь об этом обер-лейтенанту из гестапо. Врач здесь только немецкий, он не имеет права лечить местное население… Никого, кроме немцев… Ты просишь обер-лейтенанта Штраля, чтобы он помог тебе получить пропуск для поездки в Минск, к зубному врачу. Берёшь с собой кое-какие продукты — врач ведь может не захотеть лечить тебя за немецкие марки. А продукты там нужны… Голод… Ты слушаешь меня, Соня?..

Я поперхнулась сигаретным дымом. Кивнула. Он продолжал:

— Ты приезжаешь в Минск. Идёшь к зубному врачу. Потом бродишь по городу, заходишь на рынок — может, покупаешь какую-нибудь юбку, бусы дешевые… И всё время смотришь, не следит ли кто за тобой… Да, да… Потом идёшь по адресу, который я дам, отдаёшь там пачку сигарет, говоришь: «Я — Соня, дочь управляющего»… Получаешь от них ответ и возвращаешься. Ответ будет на листках бумаги. Стихи Лермонтова, по-русски. Ты знаешь русский. Ты никуда их не прячешь, ты любишь стихи этого поэта… Любишь?

Я молча кивнула.

— Ты небрежно кладешь их в сумку, — повторил Келлер. — Здесь к тебе придёт один мужчина по имени Василий. Отдашь ему эти стихи. И всё… Так нужно съездить три раза, Сонечка… К врачу… Три пломбы… Лечение… — Он замолчал, пристально посмотрел мне в глаза. — И ещё хочу, чтобы ты знала: в твоих руках жизнь многих людей… Адрес в Минске запомни: Новомосковская, 107, квартира 7, Юра Голубев. А вот пачка сигарет для него… Теперь пошли обратно. Мне пора ехать… И улыбнись, пожалуйста. И пусть тебе поможет твой Бог, в которого ты веришь…

Я не стала ничего говорить отцу и так «сыграла» перед ним и перед обер-лейтенантом зубную боль, что оба поверили. Тем более, чувствовала я себя действительно неважно: страшно разболелась голова. Казалось, ноет каждый волос в отдельности, я даже распустила косы.

— О! — воскликнул обер-лейтенант, когда я вошла в комнату. — Вы похожи на мадонну!.. «Как у мадонны Рафаэля, её молчанье говорит…» Это стихи какого-то русского поэта. Лермонтова, кажется…

Я замерла. Что это значит? Почему он вспомнил Лермонтова? Неужели знает?.. Голова разболелась ещё сильней. Я свалила всё на зуб и ушла к себе.

Через два дня обер-лейтенант достал мне пропуск в Минск. Да не простой, а там было сказано, чтобы «власти оказывали мне всяческое содействие». Я ехала в поезде, который еле тащился, и думала: а что, если нападут партизаны и увидят моё удостоверение? Как они со мной поступят?..

В Минске первым делом пошла к зубному врачу. Оказалось, один зуб, в самом деле, надо лечить, а в два других пора поставить пломбы. Сказала, что зайду ещё раз, может и два, если получу пропуск, и пошла на рынок. Никто за мной как будто не следил. Походила по рынку, но ничего не купила — всё смотрела, не идет ли кто следом — и отправилась искать Новомосковскую улицу.

Вот дом 107. Квартира на первом этаже. Стучу. Дверь открывает молодая женщина.

— Я Соня, дочь управляющего, — говорю я. — Мне Юру Голубева.

— Проходи. Наконец-то… А мы ждём, ждём…

Я протянула пачку сигарет, которую получила от Славы, женщина ушла в соседнюю комнату. Вскоре она вернулась, предложила мне поесть. Я не отказалась: была очень голодна. Потом отдала ей продукты, которые были с собой, а она дала мне деньги, посоветовала сходить на другой рынок: они пока подготовят записку.

— Стихи, — сказала я, — Лермонтова, да?

— Да, да, — ответила она с улыбкой.

Я побывала на толкучке — опять увидела уйму людей, много нищих, инвалидов: безруких, безногих. Купила отцу тёплую рубашку, себе — юбку и отправилась обратно.

Мне снова предложили поесть, на дорогу, и дали два небольших помятых листка. Я небрежно, как велел Слава, бросила их в сумку и отправилась в обратный путь.

Домой вернулась на рассвете, как раз кончался комендантский час. А днём пришёл немолодой мужчина, железнодорожник, сказал, что его зовут Василий, и я отдала ему листки со стихами.

Обер-лейтенант Жорж все эти дни был в разъездах, к нам, слава Богу, не заходил. По городу распространялись слухи о всё новых и новых арестах.

Недели через полторы железнодорожник Василий предложил мне снова поехать в Минск. Я отпросилась у инженера Восса, пропуск в жандармерии мне дали сразу, и отправилась.

Всё прошло точно так же, как в первый раз, только к вечеру после моего приезда появился обер-лейтенант и между прочим спросил, долго ли продлится моё лечение. Я ответила, что доктор велел приехать ещё, показала покупки, которые сделала на базаре. Он слушал невнимательно и вдруг спросил:

— Как это может быть, что образованные люди, интеллигентные, не оборванцы какие-нибудь поддерживают советских бандитов? Которые взрывают… убивают.

— А как вы думаете? — ответила я вопросом на вопрос.

Он ничего не сказал, просто смотрел на меня. Он не был похож на убийцу, на мучителя — передо мной стоял приятный молодой мужчина, в глазах которого я читала искреннее непонимание. И я так же искренне сказала:

— Жорж, кругом война, столько смертей, несчастий… Кто это начал?.. Кто виноват? И вы ещё спрашиваете, почему?..

Я высказала это и испугалась своей смелости, но, к моему удивлению, обер-лейтенант тихо ответил:

— Вы думаете, Зося, мне нравится эта война?.. Но я солдат… Я бы многое отдал, чтобы она кончилась и я мог бы уехать к своей матери… с вами, если бы вы захотели…

Боже мой, подумала я. Опять!

Отец попытался увести разговор в другую сторону, заговорил о новом пасьянсе, ещё о чем-то…

А через несколько дней снова пришёл Василий, он был сильно взволнован, сказал, что нужно срочно ехать в Минск, это очень важно. И дал мне листок бумаги для передачи.

— Там написаны русские стихи, не бойся, — сказал он. — Поэта Лермонтова. Про любовь…

В этот раз в поезде проводили особенно строгую проверку. Не только полицаи, но и немцы. Несколько человек увели из вагона.

Зубной врач, к которому я зашла, увеличил мою тревогу, сказав, что в городе идут повальные аресты, и он удивляется, как я получила пропуск.

Я пошла на Новомосковскую, по дороге всё время оглядывалась. Подошла к двери, постучала. Тишина. Постучала ещё раз, и ещё. Дверь не отворяли. Наконец раздались шаги, в подъезде появилась старая женщина. Посмотрела на меня с ужасом.

— Девочка, ради бога, уходи скорей! Их забрала полиция. И всех, кто к ним приходил, тоже… Беги, пока не поздно!

Ноги у меня подкосились. Не помню, как вышла из дома, как добралась до рынка. Надо что-то купить, чтобы показать обер-лейтенанту, если спросит… А если и спрашивать не станет?.. Купила какие-то домашние туфли, даже забыла примерить… Да, а что делать с запиской, которую дал Василий? Уничтожить или привезти назад?.. Решила привезти. Что особенного? Стихи и больше ничего…

Поезд пришёл на удивление точно, ещё засветло я была дома. Отец сказал, что очень беспокоился, ему приснился плохой сон.

— Но, видишь, он не сбылся, — сказала я.

Всю дорогу из Минска и сейчас я не переставала думать о том, как поступить, если не придёт Василий, если он арестован. Ехать в Барановичи к Славе? А может, и его тоже?..

Назавтра утром Василий не появился. Весь день на работе я не могла ничего делать. Пришла пораньше домой, опять ждала Василия. И вот звонок в дверь. Я схватила записку, которая не давала мне покоя целый день, помчалась к двери… На пороге стоял улыбающийся обер-лейтенант.

— О, пани Зося!.. А что это у вас в руках? Любовное письмо? — Он вырвал, даже не вырвал, просто взял листок из моей ослабевшей руки.

— Как вы можете так делать?! — крикнула я, от страха, наверное, громче, чем нужно. — Отдайте сейчас же!

И отняла у него листок. Обер-лейтенант посмотрел на меня с удивлением: видимо, давно отвык от такого обращения.

— Прошу вернуть, — сказал он. — Я не шучу.

Он протянул руку. В одну секунду я скомкала бумажку, сунула в рот и проглотила. Даже не подавилась при этом. Обер-лейтенант продолжал смотреть на меня. Лицо у него изменилось, такого выражения я раньше не видела: оно было страшным.

Я сделала немыслимое усилие — засмеялась.

— Жорж, — сказала я, — вы рассердились? Зачем вам читать мои письма? Разве это вежливо?

— У вас, пани Зося, неплохая голова на плечах, — сказал он медленно, — но она всего одна и терять её не стоит…

Я понимала, помочь мне сейчас может одно свойство, которым обладают по преимуществу женщины, — кокетство. И я сказала, изо всех сил стараясь, чтобы звучало игриво:

— Послушайте, могу я получить записку от молодого человека? Или нет? Я ведь пока ещё не старуха. Мы познакомились, когда я училась в Хелме. И вот теперь встретились в поезде…

Он вдруг закричал. Но не как офицер гестапо, от кого зависят жизнь и смерть других, а как обыкновенный человек, которого задели, обидели — и он взорвался, хочет высказаться от всей души.

— Конечно! Вам интересней покупать на зловонной барахолке паршивые жидовские обноски и тискаться по вагонам с грязным русским или с поляком… А ведь я… Я мог… Хотел предложить вам… Война скоро кончится. Мы бы уехали в Германию. Я писал уже о вас моей матери… Надеялся… Я порвал с Эммой… С моей девушкой… Что вам надо?.. Что вы из себя корчите?.. Вы…

Он кричал ещё довольно долго, мешая грубые и мягкие слова. Я смотрела и слушала с удивлением, но чувствовала, что смертельная опасность миновала: я сейчас сильнее, чем он. И я спокойно сказала:

— Пан обер-лейтенант ошибается. Я не обнималась ни с кем в поезде. И вещи эти не принадлежат евреям, которых вы убиваете… А главное, мы с вами никогда не поймём друг друга. Ведь мы с разных планет… И, простите, у меня очень болит голова…

Я вышла, хлопнув дверью, и заперлась у себя в комнате. Хорошо, отец не слышал этого разговора.

Обер-лейтенант ушёл. Я знала, что победила на этот раз, но угроза остаётся, она зреет снова, и единственный выход — уехать. Как можно скорее. И нужно предупредить Славу Келлера.

Утром на работе я узнала, что Келлер сегодня приезжает. К концу дня они с Воссом зашли к нам домой. Келлер был, как всегда, безупречно одет, весел, много шутил. Восс ушёл от нас первым. Я выждала минуту, когда мы остались со Славой одни, рассказала про Минск и что Василий не пришёл, попросила помочь нам с отцом уехать отсюда.

Слава ответил, что уже знает о провале. Немцам удалось раскрыть часть организации, многие арестованы. Василий тоже. Слава поблагодарил меня за то, что я сделала, обещал помощь.

Вскоре инженер Восс устроил так, что мы с отцом уехали подальше от этих мест, в наш родной Хелм. Обер-лейтенант Жорж Штраль в это время был в отпуске в Германии.

А ещё через какое-то время я узнала, что в Минске, на площади, при народе, повесили Славу Келлера, красивую Тамару, её мужа, доктора по имени Шура, и многих, многих других… А настоящая фамилия Славы была вовсе не Келлер, а Довженко…

* * *

Автор старался, насколько мог, сохранить манеру рассказа — искреннюю, простую, немного сбивчивую, за которой виделась сама Зося тех давних лет: красивая, юная, не хлебнувшая всех ужасов войны, но твёрдо стоявшая на стороне Добра и рисковавшая жизнью… И да здравствует простодушие, которым полон её рассказ!..

3