Горение (полностью) — страница 3 из 303

"ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА СРОЧНО ДОЛОЖИТЕ СОСТОЯНИЕ ДЕЛА ЛО ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ МЕНЯ ЛИЦУ ТОЧКА ЗУДИН".

"САНКТ-ПЕТЕРБУРГ ДЕЛОВАЯ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ЗУДИНУ ТОЧКА ХОДАТАЙСТВУЮ ОТПРАВЛЕНИИ ИНТЕРЕСУЮЩЕГО ВАС ЛИЦА В ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СРОКОМ ПЯТЬ ЛЕТ ШЕВЯКОВ".

"ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАЛРМОВ ШЕВЯКОВУ ПЛОХО ХОДАТАЙСТВУЕТЕ ТОЧКА ЗУДИН".

"Александровская пересыльная тюрьма.

Дорогие Альдона и Гедымин!

Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, - но вместе со своими товарищами по заключению. Бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас - тюремные решетки и стены.

Ваш Феликс". 2

- Слышишь? - шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. - Он запел. Слышишь, нет?

- Ветер.

- Он запел, - повторил Дзержинский. - Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.

- Я ничего не слышу. Тебе кажется.

- Нет. Я слышу определенно.

Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, к а т о р ж н а я зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, - пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный...

- Теперь слышу, - сказал Сладкопевцев. - Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?

- Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.

- Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.

- Все можно, если надо. - Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.

Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо - все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный п е р е ш у м в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления...

Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:

- А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?

- Без закуски станет пить, - ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. - Я пробовал - давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев...

- Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?

- Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, - ответил Дзержинский.

- Не знай я тебя:, право, не поверил бы...

- Тише.

- А что?

- Летят. Пригнись.

Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.

- Ну, бей, - шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.

- Рано.

- Они пролетят.

- Нет.

- Сколько у тебя патронов?

- Хватит. Два.

- Бей же.

- Рано.

Дзержинский дождался, когда строй был ровно над головой, поднялся, легко и прикидисто вскинул ружье, выцелил гуся, вырвавшегося из общего взмета стаи, которая одновременно заметила угрозу, выстрелил. Птица, замерев на какое-то видимое мгновение, сложилась в комочек, ставший маленьким и бесформенным, и свистяще полетела из неба на землю, в холодное болото, и шлепко ударилась об воду. Поднялись грязные брызги.

Дзержинский сказал:

- Бери. Это хороший гусь.

- У тебя есть еще патрон.

- Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.

- Слышишь? - спросил Сладкопевцев. - Частушки уже поет.

- Пойдем.

- Присядем на дорогу.

- Ты веришь в это?

- Верю.

- Присядь, Миша.

- Вдвоем ведь бежим

- Присядь, присядь.

- Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.

- Хорошо. Сядем вместе.

Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой н а д е ж н о с т и, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком - вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще - тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.

- Пошли? - спросил Сладкопевцев.

Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.

Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега - самая пора брать стерлядку.

Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.

Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту - добрую тысячу верст.

Сегодня днем просчитали еще раз - за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное- - понесет. Если ближе застрять - конец делу, урядник поднимет с в о и х по округе, а у него много с в о и х, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным - к празднику.

Дзержинский шепнул:

- Садись на корму.

- Я оттолкнусь веслом, - предложил Сладкопевцев.

- Хорошо, - согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком - пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.

Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко - устрашающе громко засмеялся, а потом крикнул:

- Эге-ге-гей, урядник? До видзення!

Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:

- Прощай, сволочь поганая, прощай!

...Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель - объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.

Исповедуя ф о р м у, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один - "изловить", а второй - "чтобы все тихо обошлось" и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.

Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей "о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева", прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую "сибирячку" по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда - конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает - разве что во время лесного пожара зверь заплывет...

- Ну, - тихо сказал Дзержинский, - пробуем?

- Страшно.

- Мне тоже.

- Посидим? - предложил Сладкопевцев.

Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.

- Прыгай! - крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.